Голодная кровь. Рассказы и повесть

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Знаю, как всё случится и что ещё прилетит. Потому и не в восторге от половинчатой вашей войны. Странная она, эта война: то живёт, то замирает. Много в ней механики и компэшности. Мало прорывного, талантливого. А народу гибнет – не счесть.

– Я не пойму: ты чего хочешь? Войны – до победы? Быстрого её замирания?

– Умолкни, старче! Нет мира без войны и нет войны без мира. Это я недавно прочитала и хорошо поняла. Через хаос войны рождается новый миропорядок, чтобы снова стать хаосом. Ты вот уши затыкаешь и веки склеиваешь. А почему? Что дальше – тебе, может, не хуже моего известно. Только обманываешь ты себя, не хочешь сказать себе правду о будущем. А я… Я хочу из нынешнего хаоса счастье своё добыть. Счастье, оно всегда из несчастий добывается. Поэтому война для меня – пора справедливости! Горькой и опасной справедливости. Но зато и не позволяющей душе околеть при жизни. А ты… Ты хочешь, чтоб всё утихло. Но утихнет сегодня – рванёт завтра. Ладно. Живи как жил… Видел в метро рыбу, плывущую по воздуху? Это не причуда художника: предвидение!

22

Рыбы плыли по небу. Война шагала по земле. Вода растекалась рукавами, а потом вдруг застывала на месте, становясь то прозрачным озером, то болотом, то совсем иссыхала. Сухой брод, о котором рассказала Горя, и которым она напугала меня больше, чем историями про расстрелы и взрывы, вдруг стал крупнеть, расширяться, чуть наполнился водой. И появились в нём сине-свинцовые рыбы. Рыбы были умней людей, они не орали, не пожирали свою же молодь, не воевали – косяк на косяк – не мудрствовали о войне, как о спасении от чего-то ещё более страшного, чем она сама. Рыбы молчали и в их молчании было больше смысла, чем в бушевавшем вокруг меня и вокруг Гори, гамузе ора и визга…

Всё уносится и всё во мне остаётся. Влага снова ушла. И я сам теперь – сухой брод. Даже не так! Сухой брод – не только я. Им стала вся наша жизнь: ранящая босые ноги острыми камнями, иссушающая умы и сердца бесконечными войнами, лишёнными смысла цифрами, искусственным голодом и спланированным сотрясением земель. У меня и у многих отняли влагу мысли и небесной любви, которые, иногда важней духа земли. Многие из нас превратились в сухой растресканный брод, который никому не нужен и перебредать который, никто не станет. А я… Я, как та маловодная переправа, через которую бредут, бездумно растревоженные, поднятые из инобытия, словно покойники с погоста, разновеликие времена: Петровские, Потёмкинские, поздне-Александровские, Николаевские. Времена бредут сквозь меня, машут медвежьими шапками гвардейских гусарских полков, оставляя после себя морозный дых южных степей и гулкий стук ороговелых человечьих копыт. Остро чувствую графитовые стержни времён. Но их отношение ко времени нашему понимать перестаю. И боюсь даже думать, что рисунки, выполненные стержнями этих и других времён, были напрасны, и скоро сотрутся или закрасятся одной какой-то краской: чёрной, красной, белой. И только отцовское время ещё цепко держит меня. Но и оно постепенно сжимается до тёмно-вишнёвого, янтарного, со страстью выделанного мундштука, лежащего передо мной на ресторанном столике.

23

Горя вдруг рассмеялась. Было ясно: на годы мои смотрит она с лёгким презрением.

– …снова выпал из жизни? Или обо мне мечтаешь? – услыхал я, и будущее внезапно приобрело плотные и ясные молодые черты, сверкнуло серо-карими очами, а потом засветилось узким и смуглым полумесяцем живота под приподнявшейся кожаной курточкой. – И не мечтай. Я любовь только во время смертельной опасности и чую, и отдаю. А опасность теперь на денёк-другой отступила.

– Не выпал я. Просто рассказ про тебя сочиняю.

– Ну и чего там у тебя, в этом рассказе?

– Да почти ничего. Пока одни закорюки и выкрики.

Напрасно я это сказал, потому что сразу же перестал понимать: где жизнь, где рассказ. И лучше всего, если б рассказа про Горю и странную войну вообще не было! Но он уже есть. Он звучит, обрывается в неясных местах, выламывает коленца, убирает висяки, рубит хвосты фраз. Уничтожить рассказ теперь – всё равно что уничтожить волочащуюся по военной жиже вторую, – но, без всяких сомнений, тоже всамделишную, – Горину жизнь!

– Ну, если ничего нет – так умолкни и меня послушай. Не думай, что я сдвинутая. Я – самосильная. Каждая баба, – ну не морщи, не морщи нос! Ладно, пускай: каждая женщина – Ева. За каждой Евой прячется змей. Я своего змея загрызла и когтями изорвала. Но это – раньше. За полтора-два месяца я сильно переменилась. Баба-война осталась там! – она повела головой на юг, сторону метро. – А здесь я, – дуновение страстного, чистопламенного, ещё не уловленного наукой эфирного ветра, летящего над землёй. Наслаждаясь послезвучием выплеснутой речи, она прищёлкнула языком, вынула и положила на столик двухтысячную бумажку, и я заметил: сумочка её полна денег – российских и других, разноцветных. Хотел сказать: «с такими деньгами – не пропадёшь», но сдержался.

24

Наше с Горей знакомство уложилось в два дня. На второй день, в воскресенье, на Белорусском было людно, но шла она как в разреженном пространстве: отдельно от всех. Отъезжающие от неё слегка отстранялись. Из-за облегающего пальто телесного цвета, так и казалось: надето оно на голое тело. Тонкая, гибко-упругая, но и пухленькая, где надо, женщина-вестница, Белая, полная невероятного изящества Баба, – она шла, весело помахивая полупрозрачным пакетом. Хотел окликнуть её, но не решился. А тут ещё вспузырилось во мне окончание рассказа, не сложившегося в «Бакинском дворике»:

«Через пять месяцев, по ящику, мелькнула она в нескольких кадрах. Правда, не у Сухого брода, а у взятого российскими войсками Бахмута. Звонкая степная синева висела как напоминание о том, что жизнь идёт, жизнь продолжается. Узнал её сразу. Похоже, она забыла про то, что собиралась запечатывать в склянки русский дух. Впереди себя держала загипсованную левую руку, одета – в матросский бушлатик (нашла себе нового ухажёра?). Лицо, ещё сильней похорошевшее, сквозь чёрную маскировочную раскраску, прямо-таки лучилось надеждой на новые жизненные перемены. Она поправила обтянутый камуфляжем шлем «Ратник», с налепленным на него тёмным от дождей красным крестом, и, заметив, что её снимают, сказала на камеру:

– Кончится война, начну изучать поведение рыб. Хотя, честно сказать, обычной жизни побаиваюсь. А войны? Нет, не боюсь. Я вообще только тогда перестаю бояться, когда рядом – смертельная опасность. Вот как за этими домами. Думаете, мы там очередную ДРГ окружили? А ничуть! Там разъярённого медведя, мучившегося в тесной клетке целый год, ловят. Я ж теперь спец по медведям, – улыбнулась она. – Кто мишку усмирит, как не я?.. – После этих слов её с экрана, как ветром сдуло.

25

Идя по перрону, резко откинув в сторону, закрученный воображением рассказ, я вдруг стал ясно знать: не в рассказе, в реально осязаемой жизни, всё будет по-иному – Горю больше никогда не увижу! Это не значит, что она умрёт, а значит, что займётся опасным и тайным делом, и поэтому исчезнет из моей жизни, как в степи, перед рассветом, исчезает за курганами Белая Баба. И я не пройдусь с ней по юношеским местам, не покажу куда выводит из колодца, прорытый по приказу князя Таврического, подземный ход, не подниму, вздрогнув, как от чьего-то прикосновения, голову, чтобы произнести уже насквозь пропитанный современностью старинный стих: поменявший суть, выпорхнувший из зарытой близ Екатерин-собора Голубиной книги, которую одни не искали, чтобы вывезти, а другие не смогли уничтожить, потому что не знали где её искать:

«И на тех вратах на Херсонских, сидит Черногар-птица, держит в когтях осетра-рыбу, и повредившись в уме от событий, не зная кому открывать город, а кому нет, бежит взглядом на север, потом на юг и на восток, вздрагивая опереньем, следит за передвижениями «Градов», «Солнцепёков» и «Хаймерсов». И под Черногаровой мёртвой поглядкой Святому Егорью к оцепеневшему от боли городу не пробиться! Остановится Егорий перед Херсонскими вратами, станет ждать верного времени, и, дождавшись его, оглохнет и ослепнет от насылаемых каверз и ков, а потом изорвёт сердце в немом крике. Слабея духом, а затем всё же собравшись с силой, глянет святой на свою же икону, укреплённую на невидимой браме и соединив собственный взор с очами иконными, учетверённым зрением пронзит Черногара! Дрогнет птица. Снимется под взглядом Егория с Херсонских врат. И унося на крыльях непомерный груз войны, полетит в сторону Тираны и Гибралтара, дико клекоча и матерясь непотребно человеческим голосом, оттого что выпустила из лап осетра-рыбу!..»

И почти в тот же миг, словно бы услыхав птичий клёкот, столик в воскресной Москве, в кафе на Даниловской набережной от резких торможений близко-далёкой войны перевернётся, Сова-Улула, а через минуту после неё и грустный Аромун, отстреливавший германскую Rote Armee Fraktion ещё в 1981 году близ базы Рамштайн, выйдут из полупустого кафе, пешком, по очереди, перейдут Автозаводский мост, займут позиции на верхних этажах двух противоположных домов, тихо воющих от безлюдья на просторах бывшего ЗИЛа, и по уговору, одновременно – война убивает войну! – умертвят друг друга. Причём полёт их освобождённых от страха и сомнений душ над Москвой-рекой – плавно-наклонный у Совы-Улулы, бег прыжками по воздуху у волчатника-Аромуна, – случится в те самые минуты, когда Горислава, которую я всё-таки на перроне догнал, поцелует меня попеременно в уголки губ, поднимется в вагон, а потом неожиданно спрыгнет с подножки поезда № 237 Б «Москва – Брест», затеряется в толпе и теперь уже навсегда исчезнет. А я, показав проводнице паспорт, а затем, купленный в слепой тоске, но и в какой-то надежде необъяснимой билет, покачу, вместо Гори, в древний, манящий чем-то ликующим, запретным и страшным Смоленск.

Вихорево гнездо

Рассказ

1

Мягкий толчок – и теплоход «Амвросий Бучма», стукнувшись об автомобильные шины, укрепленные на сваях через каждые три метра, бочком швартуется к дощатой пристани. И теперь, вместо речной прохлады, плывет на нас дурманящий степной морок. Пахнет колесным дегтем и свежераздавленным виноградом. Я тороплюсь сойти, а ты, наоборот, медлишь. Тебе нравится теплоход с холодными кожаными сидениями, нравится его непонятное имя. Я беру тебя за руку, и уже через минуту-другую наши легкие римские сандалии, купленные в Москве нарочно для этой поездки, окунаются в белый речной песок.

 

1973 год, первые дни сентября, дрожащая от пчелиного зноя, как густой мед, переливаемый из бадьи в огромную глиняную миску, Северная Таврия. Во всех институтах занятия уже начались, а у нас в Гнесинке – только с десятого. Глянув на тебя исподтишка, вижу: за беспечностью и звончатым смехом подрагивает беспокойство. Причем беспокоишься ты не о скрипке мастера Федорова, купленной в прошлом году за 400 рублей и оставленной в Москве у малознакомых людей, а о сброшюрованных и уже полностью подготовленных к переплету листах самиздата, припрятанных на улице Малые Каменщики, недалеко от взорванной Таганской тюрьмы, в одной из строительных контор, где за 35 рублей в месяц и крохотную служебную комнатенку подрядились мы сторожить дыроколы и стулья.

– Хочу мороженного, ты же обещал же…

Усадив тебя на длинную узкую скамейку, беру два пломбира в стаканчиках. Ты хищно втыкаешь плоскую деревянную палочку в прохладный телесно-розовый купол.

Хищность веселая и мягкость неподдельная – как они в тебе уживались?

Через тридцать секунд – стаканчик твой пуст. Закрыв глаза, мурлычешь себе что-то под нос. Счастье медленной розовой струйкой стекает со щеки на подбородок.

– …и пеликашек обещал показать, – промокая каплю платочком, заявляешь ты решительно.

– Здесь, на пристани, пеликанов нет. Идем, нас давно ждут, я телеграмму давал…

После роскошного завтрака в дедовском доме наладился я было вздремнуть, но ты, ущипнув меня легонько за ухо, шепчешь:

– Забыл? Про сад, про Вихорев, забыл, что ли? Бежим скорей!

2

Подхорунжий Вихорь, в Первую германскую служивший с дедом в одном полку, спал стоя, привалившись спиной к дереву. Сухой и прозрачный, как рыба чехонь, со свесившейся набок головой, был он еще похож на длинную пастушью герлыгу с крюком на конце, выгнутым так, чтобы удобней было ловить за заднюю ногу молодых дурашливых овец.

Будить подхорунжего я не стал. Вместо этого двинулись мы к небольшому дубняку, стоявшему чуть поодаль от абрикосовой рощи, которую Вихорь и сторожил.

Солнце уже раздухарилось вовсю, но виднелись и тучи. Правей, над кучугурами-дюнами, висел вполне привычный для этих мест мираж: сине-мерцающее озеро и по бокам его две-три золотистые, едва заметно вздрагивающие скирды.

– А это случайно, – что их зовут одинаково? И сторожа, и гнезда на деревьях? Ну, помнишь, ты у нас в стройконторе про вихоревы гнезда рассказывал?

Упруго-податливое, как хлебный мякиш, лицо твое расплывается в улыбке. Улыбка по-восточному влажна, лукава, но уже слегка и покрылась суховатой московской корочкой.

– Вообще-то фамилия подхорунжего – Вирозуб. А Вихорем прозвали, после того как он здесь, в песках, сад высадил саморучно. Сад – любо-дорого глянуть. Только вот лет через десять стали на деревьях появляться вихоревы гнезда. Шарообразные, зеленые, цветут временами. Говорят, это омела так великолепно паразитирует. Тогда-то имечко и пришпандорили: сперва сад назвали «Вихоревым», а позже и самого подхорунжего.

– Любишь ты всякие противоречия, двойное дно везде ищешь…

Что-то наивно-задорное и непобедимо ребячливое слышалось в твоих словах. Философский наив был присущ и мне. Наиву этому наперекор я уже собрался было сурово отрезать: как же не искать противоречий? Как не замечать их, когда они – везде, куда ни плюнь. Мир людей из одних противоречий и состоит: говорят одно, делают другое, а действуют так, – будто именно в момент поступка лишились разума.

Тут меня кто-то словно дернул за погончик безрукавки. Я обернулся. С детства поражавший меня резко-насмешливым, как у цапли голосом, подхорунжий Вихорь уже не спал. Прокашлявшись, он смотрел в пустоту. Потом еще раз едко-махорочно кашлянул, но так ничего и не сказал. От кашлевого скрежета подхорунжий тут же превратился в моих глазах в жестяного человека. Точней сказать, – в человека, состоящего из одной только желто-белой луженой жести…

Окуная ноги по щиколотки в песок, поспешили мы к вихоревым гнездам.

3

Песок был жив.

Зыблющийся человек-песок, враз надвинувшийся из детских воспоминаний, был никакой не страшилкой, а был таинственной радостью жизни, прятавшейся в ломких колючках, в стебельках иссохшей травы. Тогда, в детстве, человек-песок этот, отряхаясь, иногда вставал на ноги, но больше лежал на спине, выставив голый, поросший тысячелистником живот. Был человек-песок огромен, как бесконечное, заснувшее навеки селение, был чудесен и добр, и я звал его, – подслушав дедовы пьяные бормотанья, – Волхом Всеславичем, князем-оборотнем…

4

Вдруг стало резко темнеть. Сухо раскатился далекий гром. Ты наклонилась, стала поправлять сандалии. Тенью мелькнула коричневая степная лиса.

– Можно я тут в тени посижу? Чёт-то устала я…

Ты села прямо на сухую траву, едва пробивавшуюся рядом с корнями дуба. Я сделал несколько шагов в сторону. Стало еще темней. Серая душная фата моргана, потеснив голубенький озерный миражец, тяжко налегла на меня, мигом доведя до судорог, до спазма.

Словно бы нехотя из полутьмы кустов выставилась старуха Гандала́ в лоскутном цыганском платье. Гандала была нашей соседкой. По словам родственников, из языка у нее рос толстый черный волос, который она никак не могла выдернуть и была вынуждена прятать глубоко за щекой.

– Шо, враз обосрался? – по-собачьи осклабилась Гандала.

Зная, что от плевка мираж может рассеяться, хотел было я в Гандалу плюнуть. Но слюны не было, во рту пересохло.

– А вот погоди, напущу на тебя бабу Гуляну, так ты свою кралю на раз-два-три позабудешь!

Гандала исчезла, я поискал тебя взглядом, не нашел, и тут же из-за кустов появилась Гуляна. Еще нестарая, в застиранном до дыр платье, едва прикрывавшем прозрачное тело, внутри которого отсутствовала сердечная мышца, но зато свободно болтались селезенка с печенью, – двинулась она ко мне, выставив поперед себя заткнутый пробкой пузырек с длинной шейкой. Что в пузырьке – рассмотреть не удалось. Да и не до того было.

– Возьми мой яд! – крикнула вдруг Гуляна, вскинула пузырек, как гранату вверх и высолопила трубчатый длинный язык, покрытый по бокам шиповидными гусиными отростками.

Яд из трубчатого языка брызнул струйкой, я отскочил назад. Гуляна еще раз, уже равнодушней, цыкнула ядом, – как цыкают обычной слюной, – и здесь снова треснул пополам и покатился стальными ободами по ракушняку совсем близкий гром. С неба просыпался сухой дождь. Взвихрились на песчаном пространстве малые смерчи. Гандала и Гуляна, схватившись за руки, начали меж этих смерчей, кривляясь, плясать. Правда, тут же их мутно-бутылочные фигурки стали бледнеть, уменьшаться и постепенно исчезли. Вслед за этим рассыпались и малые смерчи, а на месте, где только что выгибались плясуньи, выросли две небольшие горки золотистого морского песка.

Сухой дождь тоже как-то враз кончился. Однако песчаные горки-тела Гандалы и Гуляны продолжали резко взблёскивать, то ли капельками воды, то ли женским, резучим потом. Шумно выдохнув, – к степным миражам было не привыкать, – развернулся я к твоему дубу. Но тут, совсем рядом, близ дикой маслины объявилась крупная ласка с буроватой спинкой и белой грудью.

Ласка заговорила вкрадчиво:

– Ты не гляди, что я теперь зверушка. Я родственница твоя далекая. Ну, голос мой вспоминаешь? Ты меня зимой в позапрошлом годе на колядках колбасой домашней угощал. Так что зла тебе не сделаю. Хватай свою невесту в охапку и дуй поскорей отсэда. А то рот вам песком забьют, и станете вы и ваши друзяки обыкновенными мешками с песком. Ну, правда, мешками ходячими, – смеясь, добавила женщина-ласка.

Тут снова ветки и кусты рванул ураган, взметнулись тучи травы и покореженных жарой коричневых листьев. Но и ураган, быстро сник. Вместе с ним исчезли, вновь было колыхнувшиеся, и теперь скорей напомнившие надутые и раскрашенные бычьи пузыри, фигурки Гандалы, Гуляны и женщины-ласки.

Под дубом тебя не было. Со страху, я сел на корточки…

5

– А город Николаев. А фарфоровый завод.

А по полю девчоночка, девчоночка идет…

«С вами, мальчишки, с вами пропадешь, – откуда-то из-за кустов, вдруг подпела ты мужскому надтреснутому баритону, – с вами, негодяи, своей смертью не умрешь».

Песню пел улыбчивый паскудник Вадим Д., с которым был я шапочно знаком и раньше, а тебя познакомил только вчера на какой-то дохлой вечеринке, которую устроил в честь нового учебного года один из моих одноклассников.

Крепыш с непокрытой головой, идеально круглым славянским лицом, правда, чуть отливавшим неестественным сизо-оливковым цветом, шел к нам, потряхивая школьным пшеничным чубчиком, чуть посмеиваясь и явно чем-то гордясь. Скоро стало ясно, чем именно. Подойдя, Вадим опустил прямо в песок новенький заморский магнитофон и, расправив борцовские плечи, занёсся окончательно.

Черно-серебряный «Грюндиг» в песках смотрелся вызывающе. От «Грюндига», находящегося в неположенном месте, вся окружающая жизнь для меня вдруг перевернулось с ног на голову и, хлопая парусиновыми крыльями, как степная дрофакрасотка, рванула в сторону никак не прольющейся грозы.

– Знаете, ребя, что такое ЧК? – без всяких приветствий начал Вадим и, присев на корточки, щелкнул рычажком магнитофона.

На дурацкий вопрос отвечать я не стал. А ты фыркнула и зачем-то оглянулась.

– Да не трухайте вы, ребя. Вам же вчера было ясно сказано: не на службе я! Короче, в отпуске. Просто предупредить пришел. По дружбе! Шушуканья ваши я вчера добре разобрал.

Зная, что Вадим то ли состоит на службе в ГБ, то ли как-то сотрудничает с «конторой», мы вчерашним вечером ни о чем таком запретном не говорили. Правда, про одну из самиздатовских книг – и скаканул же на язык Милован Джилас, со своими «Разговорами со Сталиным»! – тихонько потрещали.

– Ну, так я вам расскажу, что такое ЧК сегодня, – вдруг впадая в непонятное раздражение, сказал Вадим и резанул воздух ребром ладони.

– Ой, пожалуйста, только без лекций. Они мне еще в Москве надоели. Вы вчера так здоровски плясали в одиночку. Я прям любовалась. Врубите маг, – вместе попляшем!

– Плясать в песках – чужеземных бесов тешить, «чтоб творить вам совместное зло потом», – переиначивая Высоцкого, проговорил, едва сдерживая гнев, Вадим. – Ладно, топайте за мной. Здесь рядом халабуда одна имеется, там потолкуем.

6

В халабуде без окон, без дверей, в четырех ракушечных, уже кое-где осыпавшихся стенах, под камышовой с дырьями крышей, стояли два плетеных стула и распиленная пополам этажерка, из которой изготовили два низеньких опрятных столика. Ты села на стул, Вадим тоже. Я остался стоять, хотя сперва хотел, для большей уверенности, опустить со всего размаху свой зад на одну из половинок этажерки, так, чтоб она треснула пополам.

– В ощ-щем так. «Стучать» не предлагаю. Знаю, откажетесь! – Крепыш хитро улыбнулся, мол, всё и так про вас, до последней запятой известно. – А вот выступить на собрании и разоблачить самих себя и других подпольных самиздатчиков придется. Отщепенчество свое признаете, отклонения раскритикуете – и чёрт с вами!

– Так мы ж просто народ просвещаем. – Ты обольстительно и явно напоказ заулыбалась. – И книжечки всё такие мирные, хорошие.

– А тебя, дешёвка, никто не спрашивает!

Вадим вдруг набычился, вскочил в раздражении со стула, сделал шаг по направлению к тебе. Я его непроизвольно толкнул, но Вадим на ногах удержался, подступил ко мне почти вплотную, схватил за руку, дернул на себя, ловко, по-борцовски, подсек и еще в воздухе рубанул ребром ладони по сонной артерии.

Очнулся я со связанными руками и ногами и как раз тогда, когда Вадим укреплял веревку на кистях твоих рук. Ты что-то лепетала про скрипичные концерты и лучезапястные связки, боящиеся порезов и растяжений. Однако крепыш на такую мелочуху внимания не обращал. Кончив вязать, он на минуту стих, даже вроде дышать перестал. Правда, длилось это недолго. Почти тут же, словно невидимым ключиком, Вадим сам себя в два-три оборота завел и стал – взяв на два тона выше – с подвизгом вскрикивать:

– Джилас? – верезжал Вадим, и это было смешно, потому что его крепкое тело бабьему визгу ничуть не соответствовало.

– Джилас-с? – хлестал он меня по плечам выдернутым из плетенного стула прутиком, а потом стукнув кулаком в губы, нагнулся, набрал с полу полную горсть песка и попытался затолкать мне его в рот.

 

Пока я отплевывал кровь, смешанную с песком, он продолжал вопить:

– Джилас-с-с, твою мать!.. Отскочить думаешь, – я спрашиваю? Думаешь подцепить какую-нибудь жидовочку и свалить из страны?

Я закрыл глаза. Ни в те времена, ни позже, ни о каком отъезде я не думал. Тихое бешенство на тех, кто в нашем институте и других высококультурных местах только и курлыкал про отъезд, поплёвывая с высокой горки на то, что происходило тут, мотало меня и корёжило, словно конченного пьянчугу. К тому же несуразность сегодняшней прогулки по дико-прекрасным пескам Северного Причерноморья натолкнула меня на странноватую мысль: «Что, если есть непредусмотренная, еще никем не предвиденная жизнь, которая хуже смерти? Что если и смерть – не самое страшное?»

7

Милован Джилас, элегантный борец с тоталитаризмом, генерал-лейтенант и кавалер советского ордена Кутузова 1-й степени, с цветком, бесстыже распустившимся за ухом, стоя в роскошном «Линкольне», – неделю назад я видел такой близ американского посольства в Москве – проследовал через мой разогретый песками мозг в сторону государственной границы. Стало ясно: Джилас едет в тюрьму, но при этом не забывает покрикивать, что похоронить его должны по православному обряду в селе Подбишче:

– Нелегко покидать товарищей в разгар битвы, – чуть переиначивая себя самого, вслух цитировал Джилас свою книгу «Разговоры со Сталиным», – нелегко покидать страну, которая ведет смертельную борьбу, и превратилась в одно огромное поле сражений. Народ схватился с завоевателем, а ещё более жестоко режутся между собой родные братья! Каждый!.. Каждый воюет за то, чего у него нет! – крикнул напоследок Джилас и растворился в песках.

Вдруг я понял, почему Вадим так взъярился на Джиласа: у того в книге мелькали нотки настоящего, а не краденного литературного стиля, он не был полит-галделкой и пустобрёхом – чего в инакомыслящих я терпеть не мог, – а был настоящий лепщик эссеистической прозы с таинственным поэтическим уклоном…

8

– Ну, в ощ-щем, так, – чуть расслабился Вадим, – посидите тут денек-другой, покемарьте. Наши люди обязательно к вам наведаются. Только миндальничать, как я, они не будут, – хихикнул крепыш. – Ну, а если и они не добьются результата, тогда… А что тогда? Ну, заблудились в песках. Или змеи вас тутошние искусали, – дважды щелкнув зубами и сладостно зашипев, с какой-то гадючьей негой в голосе проговорил Вадим.

– Ах, подали мне пива, потом к нему вина!

Ох, в кого ж, в кого же я сегодня влюблена?..

Город Николаев. Фарфоровый завод…

А в руках девчоночка ребеночка несет…

Уходя, пританцовывал и припевал, перескакивая с пятого на десятое, спятивший в песках от зноя и суховеев, хорошо выкормленный и выученный, но некрепкий умом Вадим.

– А какие тут у вас змеи водятся? – как только голос Вадима перестал был слышен, не к месту весело спросила ты.

Не дождавшись ответа, вздохнула и добавила:

– Ну не будь параграфом. Не ругай меня за глупости. Давай лучше вспоминать про вихоревы гнезда. Я одно такое, пока ты стоял с закрытыми глазами, тут недалеко высмотрела. Помоему, очень миленькое и ничуть не паразитическое гнездышко…

Все вихри времени скрутились для меня в один жгут при словах: «вихорево гнездо».

Гнездо вихря! Вихри земные и вихри небесные. Вихри, – но не враждебные. Вихри напрасные, паразитические, – но неизбежные и необходимые!

Наша лишняя, никому не нужная жизнь, сладкой омелой внезапно хлестнула меня по лицу.

Понял-оценил я и мысли Вадима, сперва пропущенные мимо ушей. Да, так! Мы – ты и я, некоторые другие похожие на нас парни и девчонки быстро убегающего 1973 года, – действительно ненужное «отклонение» от нашей небывало правильной и светлой жизни.

Но ведь музыки без отклонений не бывает. Растений, животных и человеков без отклонений нет и быть не может. Так это создано, и не нам вытягивать пути людские в нитку, или, наоборот: низко натянутой проволокой, предназначенной для того, чтобы сбить с колес летящего на свиданку мотоциклиста, уже предвкушающего ласки и нежности, тисканья, прикосновенья… – думал я про себя.

Да, мы не вполне нормальное «образование» на раскидистых ветках страны. Но без нас, как без пристроившейся без спросу на дереве, не умирающей ни в стужу, ни в зной омелы – ничего путного не выйдет!..

Птицы очищают клювы о ветки. Разносят семена омелы по свету. Омела неправильная, омела полупаразитичекая – и от этого вдвое, втрое прекраснейшая – цветёт и дает окрас, запах и тихую мощь временам и укладам.

Тут я спохватился, притворно закашлялся и с опозданием сказал:

– …нет. Ничего вспоминать не будем. Будем распутываться, пока не стемнело.

Я подполз к тебе вплотную и стал грызть одну из веревок, которую Вадим завязал на твоих руках тяжким объемным узлом. Не вышло: веревки были смолёные, крепкие…

Я снова закрыл глаза: детство и юность с поющей мистикой песков стали, трепеща, отступать. Входил не мираж! Входила наглая и беспощадная жизнь, которая была в сто раз опасней семипалых драконов, тихоумных русалок, прожорливых полозов, песчаных вихрей, принимающих вид тех существ, которых каждый из нас в детстве больше всего страшился!

9

Раскровив дёсны и рот, грызть веревки я перестал, обмяк, потерял биения сердца…

Стены из ракушняка неожиданно представились разгородкой мироздания. Посреди крыши зияла дыра, еще несколько просветов виднелись по бокам.

Сквозь дыру в мироздании виднелась часть неба. Ракушняк, осыпаясь, чуть слышно свистел и пел. Мы лежали на глиняном полу. Туповатое инакомыслие терялось в песках. Вместо него входило в халабуду скорбномыслие: безгневное, незлобивое.

Рядом чуялись разломы времени, напоминавшие засохшую и широко треснувшую иловую грязь. Никакой политики в этих разломах не было, а вся столичная dissidura forte – так итальянисто, кося под вокалистку, называла ты нашу студенческую политвозню – оказалась с боку припёку.

Смысл диссидуры ушел, а звук остался:

 
Quando pietosa dissidura forte,
Venne in sogno Madonna, a darle…
 

Исполненный ликующих завихрений стих из поэмы потерявшего разум Торквато Тассо, подслушанный тобой на занятиях по вокалу – пел сейчас сам себя…

Однако разломы времени были еще далеко. Такие разломы никогда не проявляются сразу. Отколется один камешек, другой, третий, лопнет земля, дембеля подерутся с офицером, заново покроется трещинками степь – косая трещинка, кривая, изломанная. Торквато Тассо ударит ножом верного слугу, смешаются времена и почвы: песчаники, чернозем, глина, попятятся от разлома кабаны, олени сломают в бешенстве рога, завоют без причин мертвые волки, ослепнет кора лиственных и хвойных деревьев, уйдет вода из малых и без того пересыхающих рек, сбившись с курса, повернут вместо юга на север птицы, стремясь в манящие их места на верную погибель…

Разломы эти вот-вот должны были коснуться и нас: раздробить кости, искромсать сердца, разом выплеснуть всю до капли кровь, как выплескивают бурчливые хозяева, прямо во двор, прямо под окна соседям, пропитавшиеся за ночь кислой вонью, жирные помои…

Широта мыслей и узость рассуждений сменяли друг друга. А потом, покинув твою и мою голову, делали их двумя стучащими друг о друга иссохшими головками мака, из которых – даже если хорошенько их встряхнуть – доносилось одно только обморочное шуршание.

Расколотый на пять частей водно-воздушно-земельно-эфирно-огненный мир завис над нами.

10

Уже смеркалось и притом быстро.

– Мы не умрем насовсем… – рассекала ты звенящим шёпотом песчаную глушь. – Нас найдут! Халабуду вадимовскую кто-нибудь должен знать. Мы выживем и ни в какую тюрьму не сядем! – Это уже в полный голос.

Ты всегда говорила так мелодично, что и музыканты заслушивались.

– Откуда такой голос? – спрашивал я иногда.

– Из Персии, из Персии, – отшучивалась ты. – Я райская птица, изгнанная за всякую лабусню из прекрасных мест, из Закаспия…

Песок шуршит, рай поет прерывистыми голосами, тревога нарастает…

Плавный толчок всей моей крови тебе навстречу ты не услышала, но о чем-то таком догадавшись, вдруг восхищенно смолкала.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?