Зощенко

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Первое письмо ей датировано 24 декабря 1915 года. В нем Зощенко постарался аккуратно объяснить свое поведение в течение всего их знакомства и «дать несколько верных штрихов о себе и своем неопределенном молчании»:

«Я не солгу Вам, Надя, если скажу, что с того времени, как я уехал, я много раз пытался писать Вам и всякий раз не смог закончить письма – видит Бог – не потому что было лень или нежелание писать, нет, скорее слишком много накопилось у меня неясных вопросов, больших и маленьких, которые отягчали бы письмо и заставили бы Вас, быть может, понять по-иному. <…>

<…> В 16 году будет пять лет нашего знакомства, пять лет, маленькая частица жизни, маленький юбилей, и теперь, если смело, без фразы и рисовки подвести итог нашему отношению, то что же выйдет?

Выйдет печальная истина, грустная картина наших отношений: из пяти лет, по крайней мере три года ссоры и маленьких недоразумений, год неопределенных ожиданий и неясных дум и год, быть может, спокойной Дружбы плюс, пожалуй, маленькой влюбленности (с моей стороны).

Сейчас опять не то мы накануне размолвки, не то раздора.

Пусть же теперь не будет этого. Пусть будет спокойное и смелое сознание дружбы.

Я Вам не солгу, Надя, если скажу, что за все время у меня было самое хорошее воспоминание о Вас, и сейчас нередко какое-нибудь маленькое воспоминание встречи ли или письма сгоняют скучные позиционные думы и заставляют разгладить несколько маленьких морщинок на лице, которые появились так недавно.

Я не солгу Вам, если скажу, что вспоминаю Вас гораздо чаще, чем это требует простая холодная дружба».

Поскольку писем Нади в архиве Зощенко не сохранилось, можно лишь предполагать их содержание – по тому, что писал ей он. Очевидно, в своем ответе на его декабрьское письмо Надя поведала ему о своей тоске, одиночестве, переживаниях. И не скрыла, что тревожится, тоскует о нем. А Зощенко после такого признания стал более сдержан, потому что его фронтовое бытие не позволяло загадывать далеко, да и само решение в отношении Нади у него еще не созрело окончательно. И в следующем своем письме, датированном 5 февраля 1916 года, он затормозил их сближение, сохраняя дистанцию, которую считал в тот момент нужной. Письмо писалось в два приема, и в нем стилевые красоты и «кочующие» фразы резонерски перемежались общими витиеватыми советами:

«Вот сейчас получил Ваше письмо, и оно поразило меня.

Я удивился настроению мыслей Ваших, и мне страшно за Ваше душевное опустение и непозволительную тоску.

Мой милый друг, зачем такая печаль, зачем мысли грустные – повод к отчаянию?

Я не гожусь в роли утешителя, но все же хотелось бы если и не утешить Вас, то сильными и красивыми мыслями заставить Вас не быть одинокой.

Откиньте расстояние и приблизьте меня в мыслях своих – я подле Вас, тоже печальный за Вашу печаль, но сильный духом.

Мой милый бедный друг, слышите ли Вы меня и поймете ли? Я подле Вас, спокойным голосом, Вам знакомым, заживляю Вашу тоску и смотрю в широко открытые печальные глаза.

Вы печальная и тоскующая, бойтесь одиночества – от него отчаяние и смерть души. Не окружайтесь мыслями – в них запутаетесь и не найдете выхода. А если мысли тяжелые уже пленили Вас своей остротой и неожиданностью – рвите их и бойтесь медлить.

<…> В печали своей улыбнитесь задумчивой, мне памятной улыбкой, а я расскажу Вам индийскую легенду, что, когда человек улыбается, в душе его расцветает белый прекрасный цветок и этот цветок – лучшая жертва богу вечерних часов.

Так кончил я свое письмо, к Вам, тоскующему другу, и боюсь перечитывать.

7 февраля

Знаете что? Если и после письма останется та же тоска и не будет легко и стыдно за свои мысли печальные – бойтесь и не создавайте одиночества, бегите к людям и любите жизнь.

Ваш Мика

Вы мне напишете? Да?

Я жду и целую».

Такое довольно резонерское письмо должно было, по меньшей мере, охладить Надю в ее чувствах. А тут подоспело и сватовство состоятельного жениха, которого охотно приняли в семье. И Надя не стала сопротивляться судьбе. О чем и сообщила своему Мике…

В его ответном письме, хоть и было оно названо им «поздравлением» со взятыми в эпиграф словами Нади, выразилась вся совокупность мгновенно взорвавшихся в нем чувств. Конечно, он старался сохранить самообладание и свое положение ведущего в их с Надей отношениях. Но под этим прикрытием все его усилия были направлены на то, чтобы не потерять ее. Он сразу обращается к их прошлому, истолковывая его, взывая к нему. Он напоминает ей об их общих тогдашних рассуждениях и не без ухищрений предостерегает от замужества; наконец, без околичностей умоляет не выходить замуж – за другого. И полностью открывается в своей любви к ней:

«Поздравление

Апрель 16 г. Петроград

« Между прочим, я выхожу замуж…» Люблю… А Вас помню…………»

Ваша открытка пришла сегодня – она удивила меня… Она такая отрывистая, не сразу понятная, такая беспомощная… Ну как Вы иногда. Вашу беспомощность я так ясно видел летом, вот в тот день, когда я сказал: люблю. Как Вы радостны были. Помните, как ждали этого? А потом, когда Вы наивная глазами спросили, когда же свадьба, я засмеялся… Простите… Свадьба? Зачем? Если Вы хотите продолжить любовь мою, не требуйте свадьбы и не отдавайтесь мне. Будьте как сказка: всегда желанная, будьте в этом лесу нимфа, у омута – омут, на берегу русалка… Только одно лето… Я говорил Вам это… Не отдавайтесь мне. Сейчас, когда я не опьянен еще близостью Вашей, я так прошу: не отдавайтесь мне. Потом я буду просить, умолять ласково и требовательно, может быть, соглашусь на все условия – не верьте. Будьте неуловимы. Бедная, как Вас поразило это… Вы ведь любили меня… Что это – насмешка или прихоть? Вы не знали. Это – желание любить. Вас.

* * *

У Вас есть альбом. Красный. Плюшевый. Смешной, детски наивный альбом. Пойдите возьмите его. Посмотрите, что я написал Вам.

Откройте дневник – что Вы писали… Вы научились понимать меня. Вы поняли. Поняли: если хотите любви, не выходите замуж. Любите, иногда допускайте близость, но не вечно-пошлое, испробованное сожительство.

Вы же поняли. Я гордился Вами, моей ученицей. Поняли, чтоб при первом случае выйти замуж.

Матерью хотите быть?

Дневник, Ваш спасательный дневник! Неужели не помог Вам? Вы писали:

„…Любить, пока любить, а изверившись в этом, быть матерью, производительницей. Честной матерью, – которой долг – дети.

Дайте же женщине быть женщиной, а не только матерью. Ну не долго, ну хоть пять лет. Это так мало. Это такая маленькая награда за десятки лет материнства…“

Вы так писали. Кажется, так… Вы замуж выходите… любите… Значит? Значит… Презренье Вам обыкновенной женщины. Трусливой в жизни, такой обаятельной, любимой…

Простите…

Вы замуж выходите… Вот что я Вам скажу на ушко: Через год Вы не узнаете, что любовь и что привычка. Через 2 года будете настойчиво требовать от мужа клятв и доказательств его вечной любви. Он Вам будет говорить долго и скучно о своем обязательно-искреннем чувстве, о душе „понятной ему и любимой“.

Будет доказывать на деле. Вы больше всего бойтесь этого и помните вечно, что доказать любовь любовью же, это не доказательство. <…>

<…> В память лета, моей любви не выходите же замуж!

Вы выходите замуж… Что ж!

Мое поздравление примите, а радость моя в Вашей перемене только та, что я смогу уже законно и при всех целовать Ваши ручки. И только.

Нет… Еще я печален за Ваше счастье.

Ваш.

P.S. Если не поверите мне – порвите все: Ваши дневник, альбом, забудьте красивую нашу любовь и выходите тогда.

А может быть, Вы еще часто вспоминаете лето? Наше лето… Если не выйдете замуж… поймете… Ну поймите… вот я целую Ваши ручки… Поймите же… Тогда… Тогда приходите ко мне. Свадьба? – Извольте!

Я люблю Вас…

Мих. Зощ.».

Вслед за этим письмом, добившись отпуска, он примчался в Петроград сам. Соединения их судеб, как известно, не произошло. И в той жизни, в которую перешел затем Зощенко, Надя Русанова осталась для него воспоминанием – и о первой любви, и о былом времени, и о нем самом, каким он был тогда.

3. Межвременье

Он был демобилизован и вернулся в Петроград в дни, когда произошло отречение Николая II. Подобно многим людям демократического склада характера и образа мыслей, Зощенко воспринял это событие как надежду на благоприятные перемены в России. И пошел на службу к Временному правительству. В биографической заметке «О себе» (сентябрь 1927 года), потешливо написанной для «Энциклопедии» авторов и художников юмористического журнала «Бегемот», Зощенко так рассказал о первом полученном им тогда назначении:

«Самая пышная должность у меня была в 17-м году. После Февральской революции. Я был комендантом почт и телеграфа в Петрограде. Мне полагалась тогда лошадь. И дрожки. И номер в „Астории“.

Я на полчаса являлся в Главный Почтамт, небрежно подписывал бумажки и лихо уезжал в своих дрожках.

При такой жизни я встречал множество удивительных и знаменитых людей. Например, Горького. Шаляпина как-то раз встретил у Горького. <…>».

По приезде он увидел Надю и ее мужа – она, как тому и следовало быть после ее помолвки и его демонстративного отъезда, вышла замуж. Разговор между нею и Зощенко был кратким и коснулся произошедшей революции. Надя оказалась чуть ли не единственной среди его знакомых, которая считала это событие ужасным, опасным для России и не ждала ничего хорошего. (Рассказывая об этом в своей повести, Зощенко поведал также, что она затем вместе с мужем и только что родившимся ребенком оказалась среди тех, кто бежали из Петрограда и покинули Россию. Но Надя не исчезла из его жизни навсегда. Кое-какие сведения о ней доходили до него и потом. И под самый конец, четыре десятилетия спустя, ему будет уготовано еще одно, заключительное, свидание с нею.)

А в мае 1917 года он встретился с Верой Владимировной Кербиц, по первому браку Мартанус, которая через три года стала его женой. Отец Веры Владимировны был офицер (капитан), военный топограф. А сама она окончила Петровскую гимназию и два дополнительных педагогических класса. Ко времени знакомства с Зощенко она пережила свою первую романтическую любовь (к юноше, который затем ее оставил и женился на другой избраннице) и первое замужество. В своих «Воспоминаньях», писавшихся много позднее (около 1970 года), но по дневнику тех лет, она так размышляла об этих увлечениях: «Почему с Дмитрием я безвольная, жалкая, слабая, а с Виталием – гордая, смелая, сильная царица? Почему один покорил меня, а другой мне покорился? Почему, почему так?.. Или придет третий?» («Третий» было подчеркнуто.) Тогда же ею было сделано и такое признание: «Хочу роскоши, довольства, а в роскоши, в богатстве так много красоты, так много поэзии, наслаждения… Этой красоте хочу я теперь служить и молиться, если не могу служить и молиться другому богу – Дмитрию».

 

Ее первым мужем был Виталий Мартанус, тоже юноша, фронтовик, прапорщик и Георгиевский кавалер. Шла война, и девичьи мечты, естественно, принадлежали молодым героям. Но вскоре Вера Владимировна поняла, что ее Витик, несмотря на Георгиевские кресты, «совсем обыкновенный, совсем будничный, даже не умный, малообразованный». А ее идеал должен был сочетать в себе «поэзию, красоту, силу…», быть «сплошной гармонией красок и звуков». Таким идеалом предстал перед нею Михаил Зощенко, вернувшийся с фронта красавец-«башлык», как его прозвали друзья, познакомившие с Верой, за то, что он особенно красиво носил на своих плечах форменный белый башлык.

Их роман развивался стремительно. Зощенко настолько был увлечен ею, что задавал себе вопрос: «Чем околдовала меня эта маленькая женщина?» Он писал: «Я люблю ее, мне почему-то не хочется, страшно и стыдно признаться даже себе. Я слишком высоко-эгоистично расцениваю себя в жизни. Знаю, что меня можно прельстить телом, но никогда не думал, что покорит неведомое мне обаяние…»

А в «Воспоминаньях» Веры Владимировны есть такие строки: «…в его отношении, в его обращении со мной проскальзывал, сквозь нежную ласку, внимание и предупредительность, такой знакомый тон, милый и ненавистный, тон собственника…»

Таким образом, в их отношениях обозначилось изначальное противостояние характеров.

Эта встреча совпала у Зощенко с пробудившейся тягой к активной литературной работе. И состояние влюбленности, вероятно, также стимулировало данный процесс. Вот что сообщает Вера Владимировна (в статье «Так начинал М. Зощенко») о рассказах, которые он во множестве, с высвободившейся из-под спуда творческой энергией, принялся писать после фронта, читал ей вслух, посылал по почте (хотя они виделись летом этого года через день):

«О чем бы ни писал он тогда, в его рассказах, новеллах, сказках, миниатюрах всегда присутствовала тема любви.

Автору было двадцать два года, и он только что вырвался из войны, где рядом была смерть. К тому же умами молодежи в то время властвовали Арцыбашев, Вербицкая, Каменский и некоторые другие писатели, в произведениях которых пропагандировался „культ земных наслаждений“, „культ тела“, чувственная любовь и прочее в этом духе. И то, что писал Зощенко, было как бы данью еще не ушедшей моде».

Имело, надо полагать, значение и все то, что переживал он сам в это лето. И что отразилось в его многочисленных письмах Вере Владимировне, которые, как она отмечает, тоже были одновременно литературными произведениями: «Каждое из них имеет даже название, так что скорее это не письма как таковые, а тоже литературные произведения: „Гимн придуманной любви“, „Дайте мне новое“, „Пришла тоска – моя владычица, моя седая госпожа…“». Одно из процитированных писем она прямо называет стихотворением в прозе:

«Вместе с осенью пришло что-то новое… Какая-то тревога, может быть, печаль. А часто апатия, почти умирание… И капли дождя, что бьют по стеклу, – беспокоят…

Что они напоминают?

Да, слезы и Вашу печаль…

Помните, как Вы ждали осени? И вот пришла осень. Вот она, такая скучная и дождливая. Печальная. Пришла и покорила Вас, как покоряли уже и белые ночи, намеки ночей, и летнее небо, и даже белые цветы яблони. Весной у Вас были весенние, такие радостные глаза и наивные губы. Весной Вы ждали любви.

А когда пришло лето, городское и душное, Вы как-то изменились. В Вас ничего не осталось: весеннего. Летом Вы хотели любви, ибо всегда Вас все подчиняло. Весной Вы были весенняя, летними ночами знойная и чувственная, вечером часто такая же грустная, как задумчивые сумерки. И обаятельное утро рождало в Вас новое. Вас все подчиняло.

И вот пришла осень… Посмотрите – она во всем сейчас. Даже в сумеречных Ваших мыслях. Даже в Ваших глазах. И эти капли дождя, вот что бьют по стеклу, похожи на Ваши слезы. На Вашу большую, осеннюю печаль. Они беспокоят.

Тогда кажется, что нет больше личной жизни, что она ушла, что все умирает…»

Однако, несмотря на обилие «любовных» рассказов в модном стиле и на то, что они, по свидетельству Веры Владимировны, проходили процесс совершенствования от натуралистичности к психологизму, все они оставались у Зощенко в рукописях.

Затем, в сентябре 1917 года он неожиданно уехал в командировку в Архангельск, где был адъютантом местной дружины и секретарем полкового суда (видимо, по связи с прежней своей учебой на юридическом факультете).

И здесь надобно воссоздать его тогдашнее умонастроение и самоощущение.

Вернувшись в Петроград с германского фронта, Зощенко был на первых порах готов продолжать свое прежнее, доармейское бытие: те же друзья, знакомства, тот же круг общения, интересов. Он даже попадает в один весьма аристократический дом – к княгине Б., хотя раньше ему не приходилось бывать среди аристократии. Но – «Февральская революция сломала сословные перегородки». Зощенко сидит в гостиной княгини с орденом на френче – на такой парадности настоял приятель-правовед, приведший его в этот дом. И в Архангельске, куда он вскоре уехал, он ведет тот же образ жизни. Местные дамы деятельно прочат ему в невесты дочь самого богатого рыботорговца; молодая вдова морского офицера, у которой их составившаяся компания играет по вторникам и субботам в покер, одаривает его неожиданным свиданием (окончившимся, правда, из-за его неуместной откровенности отставкой); у него превосходные английские замшевые перчатки и связь с француженкой, мадемуазель Р., которая старалась увезти его в Париж…

Однако за всей этой «светской» жизнью в Архангельске, как и в Петрограде, у него продолжалось активное освоение потока современной литературы. Он жил литературой и постоянно вбирал в себя ее нашумевшие и просто заметные явления. А Блок и Маяковский особенно повлияли в это время также на формирование его мировоззрения.

Из Архангельска он продолжал переписываться с Верой Владимировной. И по содержанию, и по стилю это были все еще характерные любовные письма. Несмотря на их близкие отношения, Зощенко обращается к ней на «вы». Одному из писем предпослан эпиграф – строчки из стихотворения Веры Инбер «Сказки». А в самом письме дважды цитируется (в измененном виде) строчка из песни А. Вертинского «Лиловый негр». Это его письмо было написано 26 ноября 1917 года в ответ на полученное от Веры Владимировны после долгого, как ему казалось, перерыва, в который Зощенко очень тосковал по ней:

«<…> А с тоской плелось сожаление. Сожаление о неслучившемся. Я метался по комнате и просил Бога, и как-то нелепо, неумело:

– Бог, сделай так, чтоб мы увиделись. Сделай. Ты можешь. Ты же все можешь…

Тянулись дни.

А в тот день, когда мне показалось, что чувство стало меньше, и когда я понял, что еще день, и все пройдет, – пришло письмо. Письмо от Вас.

А… Она так… Она хотела помучить…

И вдруг показалось, что так и должно быть. Как я мог сомневаться, что Вы вовсе забыли меня?

Конечно, нет.

И я смеялся самовлюбленно, как люди смеются, когда миновала опасность и наступил покой и уверенность.

Я читал Ваше письмо. Я упивался. Я к самому лицу подносил бледный Ваш конверт и втайне целовал Ваши губы.

И я опять любил Вас за то, что этим письмом Вы словно явились невидимая и словно шепнули: „Люблю“.

Знаете что? Раньше, когда я не получал Ваших писем, я беспокоился, беспокоился…

Теперь же не дает покоя только одна мысль:

„Кто Вам сейчас целует пальцы?“

И я не знаю, что лучше…

До свиданья… Ау!»

Затем в другом, уже январском письме (1918 г.), в котором явно влияние Ницше, Зощенко писал:

«Глаза мои устали, утомились, и не видел я истину, которую Вы мне дали.

Большое показалось смешным, малое – безобразным, и казалось мне, что Ваше желание – только каприз, а в нем ненужное испытание и насмешка.

Как больно сначала ударили меня Ваши слова: „Приезжайте немедленно, иначе не увидимся…“

Как смеялся я над их безобразием! О, как смеялся я над их бессилием!

Я в смехе хотел найти примирение, но крадучись, ночью, когда я спал, пришла злоба.

Простите меня, что она пришла. Не звал я ее. Маленькое неуклюжее животное, оно больно кусало мои руки, и я спрятался от него в себе самом.

А сегодня, когда оно ушло, я вернулся к старым богам…

Сегодня суждено мне побить себя камнями.

Я хотел и раньше писать искусанными злобой руками… И как я доволен, что я не писал!.. <…>

<…> Все мне казалось таким безобразным, все было увешано отвратительными и старыми истинами. И Ваше требование было насилием.

<…> Нет! Нет злобы больше. И нет камней, которые бы я бросил в Вас.

Они для меня. <…> Потянули Вы меня за руку, как слепца, и мне казалось, что я больно ударюсь о землю. Вырвался я тогда и громко смеялся. Ведь это был месяц, когда я боялся земли и когда моим Богом было лишь Солнце. Это был месяц, когда я думал, что вот еще миг – и я взойду на высоту, может быть на Голгофу, где Мудрость небожителей и истина Богов, где счастье…

Так думал я, ибо со мной была еще моя юность. Месяц этот был, когда она покинула меня за то, что я хотел поверить Мудрости: „Будь верен земле и не доверяйся говорящим о надземных надеждах“.

И я понял.

Размахивая бессильными руками, хотел я лететь, но помните – „Песнь о Соколе“?

„Рожденный ползать, летать не может… Забыв об этом, он пал на землю, но не разбился, а… рассмеялся“.

Так и я, так и я…

И многое теперь мне кажется смешным, а еще больше – грустным. Еще больше – умершим. <…>

Здесь, на Севере, одинокая могила моей юности. И здесь же венок, сплетенный из милых, старых нелепостей!

Как жаль мне своей юности!.. Как плакал я, когда сплетал этот венок из прошлого… И нельзя уже мне вернуться назад, ибо узка и опасна тропинка юности, ибо кругом нее бездна. А кто раз упал и кто ударился о землю, тот верит уже только земле. Нет мне дороги назад! И должен я, как слепец, протягивать свои руки и идти ощупью, чтоб увидеть землю. Боюсь бездны, боюсь и не верю небу… И Вас на пути своем беру теперь за руку и тихо говорю: „Не говори мне больше о небе, дай мне земное, а надземное я уже видел… Когда падал“. <…>

Вот все, чтобы понять меня. <…>

Михаил».

Эти два письма запечатлели глубокое преобразование взгляда Зощенко на любовь, его прощание с романтизмом юности и роль Веры Кербиц в происходившей с ним трансформации.

А что касается появившейся у Зощенко возможности эмигрировать сразу после Октября из России во Францию, в Париж, то такая возможность была для него совершенно реальной. В автобиографическом комментарии 1933 года к «Возвращенной молодости» он писал: «Был момент, когда я из Архангельска хотел уехать за границу. Мне было предложено место на ледоколе. Одна влюбленная в меня француженка достала мне во французском посольстве паспорт иностранного подданного. Однако в последний момент я передумал». Он успел уехать из Архангельска в Петроград за несколько дней до занятия города англичанами, которые ответили интервенцией на большевистский переворот и арест Временного правительства.

Об этой истории Зощенко рассказывает и в «Перед восходом солнца» – через десять лет после первого упоминания и, разумеется, уже в другом тоне, соответственно иному времени. Теперь он сразу отвечает французскому полковнику, пригласившему его в посольство для получения иностранного паспорта, что не собирается никуда уезжать и не просил свою знакомую француженку о протекции. Он не слышит никаких вразумлений насчет того, что происходит в стране, насчет пролетарской революции. У него нет сомнений. Он ясно понимает: «Я не могу и не хочу уехать из России. Я ничего не ищу в Париже».

При всем, казалось бы, различии этих двух трактовок «парижского» эпизода, тут нет глубинного противоречия. В самом деле, он мог увлечься на миг этой перспективой – Франция, Париж! Великая французская литература с ее прославленными именами! Да только его собственная душа, вся его натура, судьба его были связаны с Россией, с ее языком, с ее жизнью, с ее литературой…

 

Но как бы ни окрашивалось спустя годы в его воспоминаниях то переломное время, оно было для молодого Зощенко очень трудным, глубоко изменившим его жизнь и его самого. Причем не только и не столько в том, о чем он изящно писал Вере Владимировне. И что лишь намеком, в подтексте присутствовало там. Этот личный разлад, связанный с социальным кризисом, откровенно запечатлелся, очевидно, лишь в его письмах из Архангельска, адресованных матери:

«Архангельск, декабрь 1917 г.

Последнее время болел я, мамочка. Не слишком сильно, нервы да сердце. Да и как не болеть?

Не знаешь, что завтра будет: то ли швейцаром устроиться, то ли грузчиком.

Офицеры-то нынче не в моде, вот и подыскиваешь службу, вот и болеешь.

А недавно еще хорошо было! Думал: вот-то хорошо, что попал на Север. Ни тебя не трогают, ни ты никого не кусаешь. Вовсе провинциальная добродетель!

Ведь и устроился хорошо, город приветливо принял, гимназистки провинциальные смеялись радостно и глазки приятные делали, провинциальные дамы, ухмыляясь чрезвычайно, кого-то прочили, о ком-то намекали, что-то советовали. И всем было весело, весело.

Потом пришли солдаты и погоны сняли. И жалованье отняли. И стали мы самые простые, самые бедные, бедные.

Пальцами на нас показывают: „У-у, буржуй нерезаный!“

И каждый плюет и язык кажет.

И за что бы? „Революций мы не пущали“, с оружием в руках не выходили… Сидели себе смирно.

…Но что это?

По-прежнему смеялись радостно гимназистки и глазки приятные делали, по-прежнему дамы, ухмыляясь чрезвычайно, кого-то прочили, что-то советовали…

Говорили: „Вот… Теперь нужно жениться…“

Они говорили, они советовали подобно тому, как предлагают невыгодную, но единственную сделку человеку, попавшему в беду.

Иные из нас признали за лучшее и мудро решили жениться.

Но мудрость такая пригодна кроту! Я вижу здесь женщин: многие из них обезьяны со смешными ужимками и обезьяньими ласками.

Все они самки, и все они увешаны отвратительными истинами.

О, как смеялась душа моя над их безобразием! И разум мой сказал: нет.

Ибо я знаю, что придет дорога лучшая, чем эта тропинка слепцов.

Я пока подожду.

И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем…

И с тайным страхом спрашиваю себя: „Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений“.

Да, пока силен. Ибо я опираюсь на свою мудрость. Пока силен, но я не знаю, что дальше. Ведь я с пафосом не говорю себе: „О, я пробью себе дорогу“. Нет. Все случай, все случай.

И если дерзкую улыбку я прогоню с лица и если подойду к той полной даме, что прочила кого-то для меня, то, право, мама, не хвали, а пожалей.

Тогда: „Рожденный ползать летать не может“.

Пока же я силен. Пока я с улыбкой смотрю на вереницу пестрых обезьян.

Вот они… вот, как в жеманном менуэте, они расходятся и сходятся и долго и манерно приседают… У них, сто слов знающих по-французски „людей“, – уменье говорить на всех языках и тайно пудрят нос и душатся сиренью.

Вот я в провинции…»

И через три месяца:

«Архангельск, 27 марта 1918 г.

Так хочется домой, мамочка, что все время сижу с упакованными вещами и жду. И сам не знаю чего.

До сих пор нет у меня службы, и с Архангельском я ничем не связан, кроме белья, которое я отдал прачке…

Денег нет, и было бы очень скверно, если б прошлый месяц не выиграл я немного. Но это на исходе. Это давно на исходе.

А впрочем, не деньги, право, не деньги задерживают меня здесь. Я боюсь… Я стал какой-то Обломов. Нет ни энергии, ни воли.

И не я, а судьба тянет меня куда-то. И кажется мне, что пройдет еще месяц – и если я не уеду, не убегу, то останусь здесь навсегда. О, это трагическое болото, этот Архангельск!

А в Петрограде… Живут же люди! Кушают свою восьмушку хлеба, любят, умирают…

Чего же больше? Такова жизнь.

Работу я найду в Петрограде. Конечно.

И должен я уехать отсюда. Обязательно.

Я не узнаю себя за эти полгода. Я так изменился.

Стал даже религиозен. А может, это ханжество? Часто хожу в польский костел и слушаю орган. Молюсь.

Впрочем, когда человеку хорошо, он боится только черта, когда плохо, он говорит: „Господи, господи, верую в тебя и надеюсь на твое милосердие…“

Да, такова жизнь…

Может быть, это и плохо, мамочка, но все же я хочу ехать в Петроград.

А вдруг вы все уехали куда-нибудь?

Нет, вы сообщили бы.

Ну, целую, целую.

Михаил».

Таковы были в те трудные архангельские месяцы кардинальные жизненные перемены, настроение и повседневные житейские обстоятельства молодого Зощенко, сквозь которые он прочувствовал, что «судьба тянет меня куда-то», что он «должен уехать отсюда» и что «хочет ехать в Петроград», где люди «кушают свою восьмушку хлеба, любят, умирают…» В этот Петроград, а не в заманчивый Париж.