Za darmo

Дочери Лота и бездарный подмастерье. Часть 2

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Звуков, мешающих заснуть, слышно не было, а поскрипывание дивана, приглушенное стенкой между залой и его комнатой, не могло создать больших неудобств, но тем не менее Подмастерье спал плохо, часто просыпался и пытался успокоить себя тем, что по-иному быть и не может. Но никакие увещевания не помогали, и сон упорно не шел.

Глава 10

I

“Ведь я не смогу с утра приняться за за нятия, пока они не выйдут из комнаты. Как я не подумал об этом раньше?”, злился на себя Подмастерье, когда стало светать, а он никак не мог заставить себя подняться с постели. Единственным оправданием лени служило то, что никакого смысла в раннем подъеме все равно нет, ибо он не подготовился к занятиям в зале и оставил все необходимое в своей комнате.

Поэтому он закрыл глаза и предался дремотной истоме. Когда он открыл глаза в следующий раз, комната была залита светом и, прикинув за неимением часов, сколько может быть времени, Подмастерье определил, что сейчас около девяти, и залеживаться дольше просто губительно для плана занятий. С другой стороны, никаких признаков пробуждения и тем более расставания из занятой любовной парочкой комнаты не поступало, впрочем, как и из комнаты Аколазии.

Подмастерье занялся утренним туалетом, не особенно стараясь поменьше шуметь, чтобы не перебудить всех в доме, а шума, надо сказать, было предостаточно, учитывая, что в старом, давно не знавшем ремонта доме скрипели почти все половицы, не говоря уже о дверях, – звуки, малоприятные для чужого уха, но родные для хозяина дома, а потому казавшиеся почти музыкальными.

Чувствовал он себя препаршиво: мысли о занятиях и заброшенной истории Лота уступили место не менее, если не более мучительному ощущению голода, которое все нарастало, не прощая непривычного невнимания к законным требованиям желудка.

Конечно, можно было ввалиться к Аколазии, да и повод был как нельзя более подходящим – по его расчетам, ему полагалась любовная сходка за вчерашний день, которая по принятым правилам, не аннулировалась, если не состоялась по какой-то причине в должное время. Но Подмастерье не был психологически подготовлен к тому, чтобы, будучи выбитым из привычной колеи, с легкостью переключаться на первое попавшееся занятие.

Ожидание, сдобренное терпением, и на этот раз должно было служить единственным орудием в вынужденно пассивной обороне. Укорачивать отдых спаривавшихся во имя любви он не хотел, да и не мог, ибо, сколь ни трепетно относился он к своим духовным запросам, права и интересы тех, кто непосредственно служил идее, он оберегал не менее строго.

Утреннее ожидание в силу своей непривычности превратилось почти в непереносимую пытку, которая усугублялась собственной нерасчетливостью, или, вернее, оплошностью, приведшей к нему. Но злиться на себя и сетовать на неблагоприятное стечение обстоятельств было поздно. Подмастерье уже готовил себя к тому, что ему придется немало натерпеться до полудня, но, услышав спустя какие-то полчаса знакомые звуки, с радостью заключил, что долгожданный подъем совершился и дальше события будут разворачиваться побыстрее.

Так и получилось. Дверь залы открылась, и Детерима, голая, с одеждой в руках, медленно направилась к себе. Даже без подразумеваемых морских волн и не существующей в действительности корзины для белья, Подмастерье поспешил сравнить ее с Венерой Праксителя, которую не могли лишить прелести ни усталость после отработанной ночи, ни вялая походка, ни запах, исходящий от нее и свидетельствующий о том, что в ночную смену трудилась она в поте лица своего, хотя как раз лицо здесь было совсем ни при чем.

Он поздоровался с ней, но его “Доброе утро!” повисло в воздухе. Не получив от ветного приветствия, Подмастерье склонен был не столько сожалеть об этом, сколько радоваться тому, что она не разрыдалась или не свалилась на пол от полного упадка сил.

Чувствуя себя виноватым за то, что он-то полон сил, Подмастерье поспешил к себе и, пройдя комнату, непроветренность которой вместе с неубранностью постели не могла его успокоить, прошел в галерею, где у окна пристроился Клеострат, развалившись на стуле и раскинув ноги, наподобие ножек циркуля. Увидев Мохтериона, Клеострат подобрал ноги, поднял в знак приветствия правую руку и хотел было привстать, но, чуть приподнявшись, снова рухнул на стул.

– Что ж ты так перестарался, мог бы и пощадить себя! – заметил Подмастерье, отвернувшись от гостя и спешно приступая к приготовлению завтрака.

– Хотел бы я посмотреть, как бы ты щадил себя, отвалив такую кучу денег. Хорошо еще, что я выкроил деньги на такси, а то и до дома не добрался бы.

– У тебя не оставалось денег на дорогу?

– Не на такси, во всяком случае. Кто знал, что я так осовею? Да, правильно говорит мой сослуживец Дамп – ночью надо спать!

– А ты, что же, совсем не спал?

– Почти нет. Что ты готовишь?

– Манную кашу.

– Нет, дорогой, сейчас мне нужны телячьи котлеты.

– Но не с утра же?

– Какая разница? Если тебя не устраивают котлеты, пусть будет бутерброд с икрой!

– Извини, ничем не могу помочь.

– Не извиняйся, все равно от тебя никакого толку. – И Клеострат, открыв дверцу буфета и обнаружив там сыр, не долго думая отрезал от него кусину и отправил в рот, а уж затем потянулся за хлебом.

Действия Клеострата были столь непривычны, неприятны и отталкивающи, что именно множество этих качеств заглушило в хозяине всякое желание как-то воспротивиться им.

– Домой я попаду не скоро! – вроде бы извиняясь, сказал Клеострат, проглотив последнюю порцию сыра.

Он был настолько любезен, что не потребовал чаю и, запив еду несколькими глотками воды, ушел, явно озабоченный восстановлением сверх всякой меры израсходованных сил. Подмастерье прикинул, что, чтобы разделаться с кашей и прибрать постель, понадобится более четверти часа, после чего уже ничто не помешает ему перенестись на несколько тысяч лет назад, к своим героям, находящимся, так же как и он, на горе.

II

Безуспешные старания разгадать тайну гибели матери и связанные с ними переживания не только не обескуражили Зелфу, но и добавили ей уверенности, что она на правильном пути и ни за что не должна отказываться от очередной попытки, если даже эта попытка не окажется последней. Она понимала, что если тайна так и останется неразгаданной, на нее ляжет если не вся вина матери, то по крайней мере ее часть, и, хотя она убедила себя, что полностью избавиться от этого ощущения не сможет даже при самом благоприятном исходе, она считала немалым своим достижением готовность встретить окончательное поражение достойно. Такое предвидение событий, пусть и неблагоприятных, придавало ей дополнительные силы и воодушевляло на большую настойчивость в достижении цели.

Теперь и сам вопрос стоял для нее по-новому. Разгадывание предсмертных мыслей матери Зелфа считала необходимым для того, чтобы оживить память о ней, увековечить ее в своих действиях и чувствах. Но от одной своей мысли, быть может основной и повинной в ее поражении, она отказаться не могла. Эта мысль заключалась в том, что в любом случае поступок матери был продиктован причиной, которую можно было отождествить с жизнеут- верждением и которую Зелфа считала единственным побудительным мотивом ее самоубийства.

Подчас Зелфу увлекало соображение, что объяснение гибели матери жизнеутвержда ющим началом является всего лишь ее предрассудком и вызвано частичной утра той здравого смысла вследствие переутомления, но никогда при этом она не впадала в раздражение и терпеливо выжидала, когда здравый смысл восстановился в полном объеме и превратит плод предрассудка в четкое и ясное мнение. Но чем чаще она думала о своих фантазиях и соответственно испытывала радость от их преобразования в нечто более реалистичное, тем больше она свыкалась с ними, а заодно и с мыслью о их благотворности, и вскоре начала дорожить ими ничуть не меньше, чем мнением, и тем самым само различие между предрас судком и мнением потеряло всякий смысл.

Вначале Зелфа не могла обосновать по меньшей мере необычность способа жизнеутверждения через отрицание жизни, но не очень обращала внимание на это противоречие. Когда же она сосредоточилась на нем, то недостатка в обосновании не испытала.

Если бы мать довольствовалась тем очевидным положением, что дочери ее естественное продолжение и увековечивание, жизнеутверждение не стало бы для нее проблемой. Кроме того, в этом случае она как бы утратила связь с отцом в том смысле, что ее старание обошло бы его, ибо связанное с ним жиз неутверждение отошло бы в прошлое.

Действие матери, по мысли Зелфы, было направлено на всех тех, кого она оставляла в живых, и жизнеутверж- дение в равной мере должно было коснуться отца и дочерей. Разгадка поступка матери при таком подходе отодвигалась на шаг назад, поскольку противоположность жизне утверждения и жизнеотрицания легко распределялась между разными членами семьи и не переходила в непримиримое противоречие.

Основное затруднение состояло в том, чтобы мыслить эту противоположность не как перераспределяемую на многих, но как заключенную лишь в ней одной, в ее душе. Но так ли уж необычна была попытка ма тери утвердить нечто в других через его отрицание в себе ? Разве самым убедительным способом утверждения чего бы то ни было не было всегда его выяснение через нечто противоположное? Существовало ли вообще когда-либо нечто такое, что существенно не определялось бы своей противоположностью?

По крайней мере, не существовало ничего, что не имело бы противоположности. Если кратчайшим и вернейшим путем для утверждения добра было бы уничтожение зла, света – тьмы, движения – покоя, то почему следовало сомневаться в зависимости жизни от смерти? Но разве мать не лишила себя жизни, именно ее жизни? Как же могло относиться к ней утверждение одной из противоположностей через другую ?

То, что имело место на самом деле, являлось утверждением смерти через уничтожене жизни. А что говорил предрассудок Зелфы? Чего он требовал? Предрассудок требовал, чтобы жизнь утверждалась через уничтожение смерти, то есть требовалось прямо противоположное тому, что случилось в действительности. Но на данном затруднении останавливаться было нельзя, да и возвращаться к исходной точке было не так просто. Оставалась одна возможность – идти вперед, и она немедленно воплотилась в новый вопрос, решить который было, как показалось Зелфе, не очень трудно.

 

Вопрос этот был следующий: что убивала в себе или собой мать, преображаясь в смерть, в нечто смертоносное? Постановка этого вопроса подразумевала, что, несмотря на природное существование, она несла в себе что-то неживое, и, – что было не менее важным – то, умерщвление и удаление чего, потребовавшее всей ее жизни, равно оживотворило бы и дочерей, и мужа, а может, и равно раскрыло бы их способность к жизнеутверждению.

Зелфе показалось, что она доискалась самого нерва мыслей матери и что для своего отождествления с ней ей больше ничего не нужно. Ее захлестывала радость соприкосновения с тайной, и она даже сдерживала себя от дальнейшего продвижения, ибо всей душой чувствовала, что ей не только покорится тайна, но и достанет сил, чтобы воплотить ее в своей жизни.

Сразу в связи с ее открытием перед ней встало множество задач, из которых по своей значимости выдвинулись вперед три основные: осмыслить свою догадку относительно действительного состояния отца, согласовать ее с тем, что она думала раньше о виновности матери, и, наконец, обдумать безошибочный переход от жизнеутверждения в мыслях к жизнеугверждешию в действительности. Могла ли она, сверх того, избежать объяснений с отцом и сестрой?

III

Положение отца было незавидным, но именно это укрепляло Зелфу в ее правоте и настраивало на самые решительные действия. Мать безошибочно предугадала, что потрясение, перенесенное мужем последней ночью в Содоме, принесет ему смерть духовную раньше, чем физическую. И вот она, Орнатрина, жена Лота, получила возможность вернуть его к жизни, может и не без помощи дочерей, но явно своим уходом из нее, без напоминаний об их прежней жизни, обуглившейся от того насилия, которое они претерпели.

Смерть, которую несла в себе Орнатрина, была связана со смертью человеческого достоинства в душе ее мужа, ибо она не могла не чувствовать, что отчаяние, заставившее мужа спасать честь семьи жертвуя самой этой честью, было по ту сторону смерти, уже исш^нной до того в силу своей малости и беззащитности. Если бы она осталась жива, находясь рядом с мужем, она поневоле распространяла бы эту смерть на его жизнь, может и не отравляя ее, но лишая возможности нового возрождения.

Мать была уверена, что духовное возрождение отца возможно. Естествено, не легкое, но ведь никто и не рассчитывал на легкость. Оно не могло быть и скорым, но кто осмелился бы помыслить о том, чтобы ускорить его? Оно могло растянуться надолго – от рождения человека до его возмужания. Жизни отца на это еще хватило бы, да, пожалуй, и дееспособности тоже. А вот к матери природа оказалась беспощадной, и для рождения новой жизни она была уже непригодной. Столь же беспощадной она была к ней, Зелфе, и ее сестре, но в несколько ином плане, требуя от них без промедления выплатить долг природе и одарить мир новыми жизнями.

Готов ли был отец понять мысли жены? Способен ли был оценить проницательность старшей дочери? Проблема мыслилась уже не в том, что трений с отцом по этому вопросу нельзя было избежать, а в том, что их нельзя было затягивать, и Зелфа начала подумывать о том, чтобы прибегнуть к силе или хитрости, хотя и не свойственных и неприятных ей, но, возможно, необходимых для спасения духа семьи. А для этого спасения нужно было одно – продолжение рода.

С одной стороны, Зелфа ни за что не хотела оставлять отца одного, ибо с ее замужеством, если бы к нему добавилось еще замужество Махлы, отец остался бы один в более жестоком смысле, чем смысл одиночества самого по себе, как существования вдали от них. С другой стороны, если бы отец был брошен дочерьми на произвол судьбы, жертва матери осталась бы в корне не понятой и не принятой. Удаление от людей недвусмысленно говорило о не же лании отца вступать с ними в сношения, и вряд ли он сделал бы исключение для новой подруги

жизни.

Что же оставалось делать? Если бы даже Зелфа решила все для себя, что сталось бы с Махлой? Как собиралась поступить она? Какое сопротивление могли оказать отец и сестра ?

Перед непосредственным объяснением с ними Зелфе захотелось воссоздать всю картину, вырисовывающуюся в результате ее напряженных раздумий.

Мать, всю жизнь не понимающая замкнутости и мрачности мужа, после событий, происшедших с ними в Содоме, осознала свою вину, состоявшую в поверхностном и неглубоком проникновении в причины, побуждающие мужа вести себя именно таким образом и иметь характер, столь неприемлемый для нее.

Ответственность и забота о благополучии семьи не могли не держать мужа в постоянном напряжении. Для нее стало ясно, что изжить отчужденность всей прошлой жизни ей будет не по силам и лучшее, что она может сделать для семьи, это уйти из жизни, вынеся себе такой приговор ради блага близких и заглаживания своей вины.

Махла пережила смерть матери, быть может, тяжелее всех, но в ней могло зародиться сомнение относительно причин ее гибели. Естественное желание младшей сестры выйти замуж, ее преклонение перед отцом и уважение к старшей сестре должны были найти единственный выход, направленный прежде всего на благополучие семьи.

Удаление от мира и подавленность из-за всего пережитого превратили отца если не в живой труп, то, по меньшей мере, в тень того человека, которого помнили и любили до чери. Казалось, все остатки его воли были собраны в кулак и брошены на противостояние природе – без и вне людей.

Возвращение отца к жизни, исполнение желания матери, счастье дочерей находились в замкнутом круге, и надо было прило жить еще немало усилий, чтобы остаться в этом круге и сделать все то, что необходимо было сделать.

IV

Вопрос о том, думала ли мать о том, что с превеликим трудом пробило себе путь в сознании Зелфы, ее больше не интересовал. Задействованы были ее желания, ее ответственность, ее решимость и ее жертвенность, и она была уверена, что завоевала право не оглядываться назад и идти вперед.

Зелфа искала подходящего случая для беседы с отцом и смирилась с тем, что ему предстояло пройти некое испытание, имеющее целью проверку его сопротивляемости всему тому, что могло быть ему непонятным.

Дожидаться такого случая пришлось недолго, и Зелфа, предупредившая сестру о своем желании поговорить с отцом наедине, могла не беспокоиться, что ей могут помешать.

Разговор происходил в беседке рядом с их жилищем. Отец и дочь сидели друг против друга, на достаточно большом расстоянии, но настолько внимательно прислушивались к каждому слову друг друга, что и более внушительная дистанция между ними не послужила бы помехой взаимопониманию.

– Отец, я хочу спросить тебя кое о чем, – начала Зелфа, вглядываясь в отца, потупившего голову и упершегося взглядом в землю.

– Спрашивай.

Он, нагнулся, поднял голую ветку, и начал чертить кончиком по земле.

– Я хочу узнать, что ты думаешь о нас, о нашем будущем.

– О тебе и Махле?

– И о себе тоже.

Отец задумался. Зелфа была готова к продолжительным паузам в их беседе.

– Раньше, когда я думал меньше, я мог бы сказать больше, – усмехнулся отец, но улыбка мгновенно исчезла с его лица. – Что же ты хочешь услышать от меня?

– Отец, я понимаю, что тебе нелегко говорить о том, что ты загнал в самую глубину души, но время уже никогда не будет для нас более благоприятным, чем сейчас, и поэтому тоже я хочу услышать, что думаешь ты, а не то, что хотелось бы мне. Прости, но я не могу идти на уступки. Речь идет не только обо мне, или только о тебе, или обо всех нас. Речь идет о чем-то большем, чему все мы должны подчиниться.

– Но тогда почему бы тебе прямо не спросить меня о том, подчинюсь я или нет?

– Я спрошу об этом позже, если в этом будет надобность. Пока же меня интересует то, о чем я тебя спросила.

– Тебе наскучило жить вдали от людей?

– Думаю, даже Махла не ответила бы на это утвердительно. Я же благодарна тебе за то, что ты показал нам, что можно и нужно жить вдали от них.

– Можно – да, но нужно ли? Жить подальше от людей, – ведь это не только увеличение измеримого расстояния между ними и нами.

– Я продолжу твою мысль; это и удаление от их мыслей и взглядов, от их радостей и печалей, от всего того, что им кажется приемлемым и само собой разумеющимся.

– Может и так. Но откуда взять силы, чтобы утвердиться в своих собственных, от личных от других, мыслях, радостях и горестях, в жизни, отличной от жизни других?

– Отец, что ты думаешь о смерти матери?

– Именно это ты и хотела спросить?

– Нет. Но разве ты ответил на первый мой вопрос?

– И ты решила облегчить мне задачу другим вопросом.

– Отец, я не хочу чувствовать себя так, будто подвергаю тебя пытке. Если тебе не угодно, я могу тотчас удалиться, но повторяю – легче нам не будет и нелепо уповать на целебность времени. Бог не простит нам малодушия и трусости."

Снова последовала длительная пауза.

– Мы все виноваты перед матерью, – сказал отец, посмотрев прямо в лицо дочери.

– Я согласна с тобой. Но что мы делаем для того, чтобы искупить эту вину?

– А что мы можем сделать ?

– Я знаю, что мы должны сделать. А что мы можем сделать, я спрашиваю у тебя.

– Незачем спрашивать, если знаешь, – вырвалось у Лота в совершенном отчаянии, в котором смешались и злоба, и беспомощность, и жалость к себе.

Но Зелфа была неумолима. Она видела, что у отца дрожат руки, и ждала, пока он успокоится, но некоторое время продолжала молчать и после того, когда руки отца перестали дрожать.

– Мама тоже считала себя виноватой перед нами и рашила, что ее жизнь не будет слишком высокой ценой за искупление вины перед нами, – сказала Зелфа.

– Ты думаешь, она покончила с собой?

– А разве ты думаешь иначе? Отец, у нас нет права бездействовать. Это часть того, что я хотела услышать от тебя, задавая тебе первый вопрос.

– Решать я ничего не буду, – резко проговорил Лот, но потом, внезапно изменившимся голосом, добавил: – я не могу. Подойдет ли тебе то, что я сказал, как другая часть желаемого тобой?

– У меня нет выбора.

– Разве ты не все решила до того, как задала свой первый вопрос?

– Да, решила. Но ты не хочешь помочь мне убедиться в правильности этого решения.

– Разве я тебе помешал?

– Ты не помог. Это важнее. Хорошо, что не придется тебя благодарить.

– Не будем ссориться! Ты всегда можешь изменить свое решение, можешь возвратиться к людям, Махла будет только рада. Я благословлю вас обеих.

– Спасибо, отец. Моя любовь к тебе осталась неизменной, и, думаю, у тебя не должно появиться желание проверять это."

Зелфа встала.

– До нас всех недостает Махлы. Не забудь и о ней, – сказал отец совершенно умиротворенным голосом.

Зелфа удалилась, не сказав больше ни слова ".

V

Экфант занимал очень ответственную должность, изобилующую возможностями нарываться на неприятности. У него была семья и дети, у него были родители и брат, которым он помогал, у его жены были родители, которым он также помогал, он кормил многих вышестоящих чиновников, он дружил со многими, что требовало и временны/х и, главное, денежных затрат, но несмотря на все это, по-настоящему и самозабвенно он служил только “дружку”, как выражались ту земцы, появившемуся на свет вместе с ним и предъявлявшему свои права независимо от времени года, житейских забот и настроения.

Сказать об Экфанте, что он любил женщин, значило бы ничего или почти ничего не сказать о нем. Все самое запоминающееся в его жизни было связано с ними, о них он преимущественно говорил, их вспоминал и их желал на все будущие времена своей жизни. Его еще не использованные мозговые клетки готовы были наполниться новыми женскими именами, а его немало потрудившиеся сосуды только и ждали сигнала от них, чтобы пропустить через себя кровь, одновременно жгущую, сгущающуюся и направляющую.

Экфант сдержал слово и к полудню, когда по его понятиям, было еще утро, предстал перед Подмастерьем свежим и готовым для наступления на единственно признаваемом им фронте. Не успел Подмастерье по достоинству оценить положение, как явился и Сухраб, человек, весьма заслуженный и почитаемый в доме. Так как Экфант разместился в зале, Сух раба Мохтерион вынужден был пригласить в свою комнату.

Весь вопрос заключался в Детериме: насколько она расположена продолжать работу? Сухраб, конечно, здорово выручил, ибо его появление обеспечивало занятость Аколазии, тем не менее Подмастерье испытывал некоторые угрызения совести из-за того, что не предложил ему Детериму. Оправдания у него были; и ожидать гостю пришлось бы неизвестно сколько, и возможности Детеримы не были еще ясны до конца, да и небольшое удовольствие совокупляться с помятой и перемятой, еще не пришедшей в себя от последнего сеанса любви особой.

 

На стук отозвалась Аколазия. Подмастерье вошел к ней и объяснил положение. Детерима спала. Аколазия посоветовала не будить ее, но последовать ее совету не было возможности. Он подошел к постели Детеримы и дотронулся до ее руки. Детерима издала слабый звук, похожий на стон, и повернулась на другой бок, спиной к нему.

– Детерима, вставай! – тихо, но настойчиво произнес Мохтерион и снова дотронулся до нее, на этот раз пытаясь растормошить ее.

– Не хочу-у! – не открывая глаз, простонала Детерима, и прижалась к подушке, видимо полагая, что оторвать ее от нее нельзя будет и силой.

– Ну, хватит спать! Тебя ждут, – громче сказал Мохтерион, все еще склоненный над ней.

– Кто ждет? – спросила Детерима, не шевельнувшись.

– Детерима! Ну что ты, как ребенок, хватит валять дурака! Вставай и быстро приготовься, – разозлился Подмастерье. – А ты усыпи Гвальдрина, – сорвал он злость на Аколазии.

– Сейчас ничего не получится, – ответила Аколазия.

– Тем хуже для нас! – Он вышел из себя. – Вы что, забыли для чего находитесь здесь? Если уже поистрепались, отправляйтесь на отдых или возвращайтесь домой! Мало мы сидели без дела, а теперь на тебе, зажрались! Двух клиентов отправим восвояси ни с чем! Что же мы сами себе гадим? Впрочем, как знаете! Отдохните денек, а завтра устроим проводы."

Подмастерье нервно шагал по комнате; в какую-то секунду он подумал, что сказал больше того, чем можно было. Но тут же пожалел, что сказал меньше. Вдруг он посмотрел в сторону Детеримы – ему показалось, что она плачет.

– Мы подождем пять минут, – чуть-чуть смягчившись, сказал он и вышел с пренеприятным ощущением, что с этой минуты Аколазия и Детерима считают себя связанными с ним еще меньше, чем он с ними. Еще он подумал о близости конца, который может,      наступит      не

завтра и не через два дня, но уже не за горами.

VI

– О ком ты задумался? – спросил Мохтерион Экфанта, который стоял у окна и смотрел во двор.

– Э-эх! Есть о ком. Скоро выйдет наша красавица?

– Поживем, увидим.

– Да. Многих я тут у тебя перелюбил, всех и не вспомнишь.

– Ну, вспомнить некоторых я могу помочь.

– Это, наверно, как раз те, кого я и сам никогда      не забуду.

– Не думаю, чтобы ты упустил какую-нибудь      из них, но      для      меня самой      прекрасной

осталась Оголива. Как ты мог забыть ее?

– Да, Оголиву забыть нельзя. В ее лице было что-то нечеловечески прекрасное; я помню, как ты сказал мне: “Экфант, подоб ная женщина еще не переступала порог моего дома и не переступит”.

– Да. Я и сегодня могу повторить то же самое. Ты так и не нашел ее?

– Нет. Она живет в каком-то пригороде и никогда с тех пор мне не встречалась.

– Эх, не понял ты, какой подарок послала тебе судьба. Кажется, ты еще и не был ею доволен.

– Ты уж извини, но в постели она была холодна как рыба.

– Ну, ты и разошелся! Хочешь, чтобы тебе попалась золотая рыбка, да чтобы ты еще оседлал ее как жеребца. Некоторые женщины рождены не для того, чтобы тащить их в местечко потемнее или пыхтеть над ними закрывши глаза.

– Оголива, Оголива, где ты? А помнишь Иаиль?

– Это которая же?

– Да та, детдомовская, ты еще посоветовал не касаться ее без двойного презерватива.

– Как же, помню. Она заявилась ко мне ни свет ни заря с двумя проездными талонами на троллейбус и попросила разрешения поспать до вечера. К вечеру у нее уже была порядочная сумма; я устроил ей еще и ночной вариант, а она за все мои труды сперла у меня ночную рубашку.

– Твою?

– Мою. Женскую.

– Ты мне говорил, что больше ее не видел.

– Да. Она пропала. Зато я еле отвязался от танцовщиц варьете. Помнишь их?

– Еще бы! Правда, вот имена…

– Спума и Спурка.

– Как же! Я еще ходил в тот ресторан, где они выступали. Что с ними, ты в курсе?

– Одна очень скоро после того уехала домой, другая вышла замуж за моряка.

– А Леброзу помнишь?

– Ту, с которой ты вечно приходил после ресторана?

– Да. Она меня бросила.

– Почему же?

– Не знаю. Может, нашла такого, который водит ее в ресторан и до и после. Ох и лисичка же была! Но ничего… Никуда не де нется, приползет.

– А куда делись две подружки из пригорода, которые всегда выручали вас, когда приезжали гости?

– Родиада и Мааха? Они всегда готовы и ждут звонка. Напрасно ты отказываешься от них. Мааха даже жаловалась мне на тебя, а уж когда узнала, что у тебя с аппаратурой все в порядке, прямо-таки рассвирепела. Ну а ты, все стоишь на своем?

– Да! Они дерут слишком дорого, потому и сидят почти без работы. Нет, они не в моем вкусе. Но где же, черт возьми, Детерима?"

Подмастерье собрался было войти в комнату, отведенную сестрам, но вовремя вспомнил, что это не сообразовывалось бы с тем, что он сказал.

– Она лучше своей сестры?

– Не знаю. Я с ней не был.

– Так узнаешь от меня.

– Если мы ее дождемся, – рассеянно отреагировал Мохтерион, уже решивший посвятить Экфанта в тайну и извиниться перед ним.

Но в это время дверь отворилась, и Детерима вошла в залу.

Экфант сразу встал и сделал шаг ей навстречу.

– Вот это красавица! Где ж ты ее скрывал?

– Аколазия готова? – спросил Детериму Подмастерьее.

– Да, – сухо ответила она."

Подмастерье вышел к себе за Сухрабом, который, как ни странно, не умер от скуки и стоически дожидался своего часа. Заметив его просиявшее при своем появлении лицо, он подумал, что отправить такого человека, не обслужив, тяжелейший грех, и срочно поблагодарил своего Бога за то, что такой возможности он в силах избежать.

Обойтись без объяснений все же было нельзя, ибо Сухраб не мог не увидеть Детериму и Экфанта. Подмастерье решил про себя пообещать ему Детериму на сегодня же, если, конечно, позволят обстоятельства.

VII

Не успели они войти в прихожую Аколазии, как Сухраб выдал себя, кивнув головой в сторону залы:

– С ней можно?

– Нужно, дорогой, нужно! Дождись только своего часа, и она – твоя.

Сухраб чуть не подпрыгнул от радости.

– Если она очень задержится, попроси Аколазию выпустить тебя, там есть отдельный выход, – сказал Мохтерион и показал на дверь.

Сухраб согласно кивнул головой и вошел к своей милочке. Мохтерион заглянул в комнату и скомандовал.

– Закрой дверь, Аколазия."

Теперь можно было уделить внимание Детериме и Экфанту. В мгновение ока им было подано белье, а дверь залы – прикрыта.

Обычную прогулку, совершаемую в полдень, приходилось отложить, но Подмастерье не очень переживал из-за этого. Как-никак, в доме кипела работа, и ради этого можно было кое- чем поступиться. Он надеялся, что Экфант пробудет с Детеримой не очень долго, а это, в свою очередь, ускорит дело и для Сухраба.

Не было ничего удивительного в том, что Детерима своими капризами и слезами настроила Подмастерья против себя, но, как ни парадоксально, это сулило ей больше преимуществ и приобретений, чем потерь. Ведь ему еще со вчерашнего дня причиталась близость, неважно с какой из сестер. Срыв Детеримы лишь обнажил тот факт, что переводить ее на какой-то щадящий режим бессмысленно. Она слишком долго раскачивалась, прежде чем вступить в дело, и малейшее отступление теперь лишило бы их с таким трудом добытых и столь долго ожидаемых плодов.

Подмастерье быстро примирился с тем, что питает к Детериме лишь животный интерес. Конечно, она относилась к нему не как к духовному провидцу, но это было слабое утешение. У нее была своя жизнь и вытекающие из нее интересы. Поступление на “службу” было для Детеримы случайным, и вкладывать в нее душу значило проиграть по всем статьям. И все же Подмастерье чувствовал себя утомленным, ибо хотя с Аколазией все обстояло по-другому и она самим фактом своего существования придавала делу весомость, чем в некоторой мере уравновешивала благо, снизошедшее на нее благодаря нахождению под сенью идеи, его отношение не было лишено примеси равнодушия и даже пресыщения.