Za darmo

Низвержение

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Спросонья я и не заметил, что ко мне в купе кто-то успел заселиться. Я только понадеялся, что мой новый попутчик окажется менее разговорчивым, нежели предыдущий, как он, едва заприметив, что я уже не сплю, повел свою беседу:

– Впервые наверху будете? – указывал он пальцем на виднеющуюся вершину плато.

Статный мужчина, весьма благовидный на первый взгляд, смотрел в расшторенные окна и улыбался себе на уме, а затем, не дожидаясь от меня ответа, не спеша сказал:

– Да-а, у этого города богатая история, весьма богатая… – начал он издалека, и все об одном и том же. – Не город, а историческая находка, если позволите. На минуту задуматься, ведь сколько людей вложили свои души в фундамент Ашты, чтобы провести ее через весь мрак истории! И ведь провели! Ох, Ашта, скольких сынов ты вскормила! И скольких погубила! Впрочем, впрочем… – сказав это, уголки губ попутчика ожидаемо опустились вниз. – Признаться вам, мы, жители Ашты, несколько иного мнения о себе, чем может показаться… как бы это сказать… приезжим, вы ведь в первый раз к нам пожаловали? Я вам даже завидую, признаться. Как к вам обращаться? А! Вон, поглядите, верхушка, верхушка стен проявляется! Ай-ай-ай! Красота… Как же я вам, молодой человек, завидую! Ох, как завидую! Вам обязательно следует посетить столько мест в городе, столько мест! Чего далеко ходить, взять хоть наш университет имени Порта, или, как тут его называют, Портной в честь одноименного дельца, я там работал одно время, теперь уже нет… Впрочем, уникальная историческая вещь! Там ведет свои, или, во всяком случае, когда-то вел, если память мне не изменяет, крайне любопытные и крайне прогрессивные, признаться вам, лекции профессор Остацкий. Но это так… Со всего города молодежь стекается послушать его! Вы бы только видели их глаза, эти голодные глаза! Они только и ловят что каждое его слово. Все дело в выражении лиц, как говорил мой старый друг… В последнее время ходит много слухов вокруг нашего профессора, дескать, через сына он пытается снова пробиться в Бюро, но все это идет от зависти малодушных лиц из его окружения, вы мне поверьте. Я с ним лично знаком! Признаюсь вам, очень противоречивая и одновременно грандиозная личность для нашего времени. Если и с ним тоже что-то случится… Но это так, между прочим… Кхм… Вам, молодежь, конечно же, подавай новые впечатления, новые места, вам подавай жизнь в дороге! И я вас понимаю! Я вас прекрасно понимаю! Вы меня, конечно, извините, что я с вами так… Однако, однако…

Это был далеко не первый случай, когда меня считали гостем в своем же городе. Для меня это было плевое дело. Я мог бы быть хоть ближайшим родственником этого типа, о существовании которого он даже и не подозревал, и тем самым подыграть ему, превратив всю эту сцену в незабываемый фарс… Но ведь он так старался, так играл передо мной! Как можно посягать на святое?

– Вы на какой улице или, позвольте, в какой гостинице остановиться решились? – спросил он все также вежливо и деликатно в своей чванной манере.

– На Лесной.

Что и говорить о реакции человека, когда дело касается этой улицы. Лицо попутчика на мгновение будто застыло – только хлопающие глаза идиота, вперившиеся в стекло, выдавали эмоции. Он выждал несколько секунд, будто их достаточно для того, чтобы завести новую пластинку, а затем по новой:

– Вы где-то учитесь или уже работаете? – все так же мягко и подливисто, как ни в чем не бывало, заливал он мне в уши. – Впрочем, в городе сейчас проблемы с работой, да еще какие проблемы! Молодежь и старики одинаково рвутся в Бюро, простаивая по нескольку часов в очереди, готовые на какую угодно подработку, лишь бы не возвращаться ни с чем. Да еще и эта трагедия с господином Шпруцем… Такая трагедия… Мне повезло сохранить за собой место, чего не скажешь про моих коллег, да и не только их, признаться вам. Я, знаете ли, – подсаживаясь ближе ко мне, сказал мужчина, – был в вынужденном отпуске – так называет его Начальство – и надеюсь по возвращении… Хотя, чего уж там…

И он наконец затих, уставившись в серую наволочку, позабыв вовсе и о виде за окном, и о плато, и всей прочей радости туризма. Угрюмость передалась и мне, и дело было не только в прервавшемся монологе, но до меня наконец стал доходить смысл услышанного: работы в городе не было, и это значило только одно – я зря тащился в родные развалины! О, Поднебесье! И ведь она соврала мне! Вернуться домой, чтобы сгнить – так это выглядело теперь со стороны! Я начал проклинать письмо, отчасти завлекшее меня обратно, затем переключился на автора письма… о! такого лживого и пакостливого со своими мелкими интрижками и недомолвками каждый день, в каждой строчке: все эти обещания и заверения как сгнившая кровавая корочка на моем чертовом окольцованном мизинце без кольца, который кровоточит каждый раз, когда я думаю о ней!.. О! потом дерьмо полилось на город в виде осадков (читать об этом в новостных лентах, когда меня не станет), далее на его блядовоспитанных жителей, дерьмо на головы всех тех, кого я лично знал, на всех тех, кого бы я никогда в жизни не хотел бы знать, но ведь знал же, на этого кретина, допустим, что сидел передо мной и хлюпал своим тонким голоском, почти визжал и жаловался на жизнь и несправедливость, хотя обязательно знал и был предупрежден, с чем будет иметь дело, когда речь заходит о Бюро… Дерьмо лилось и на главных виновников, куда без них (из земли их не выкопаешь, увы), и только потом, когда чан опустел, оно закончило литься по капельке на мне, и я был благодарен за все опустошения, что посылала мне вселенная…

Весь оставшийся путь я провел наедине со своими мыслями, как это делал мой поникший попутчик, как это делали, собственно, все, кто возвращался в Город, думалось мне. Я не стал вдаваться в подробности вдруг нахлынувшего угрюмого настроения своего ближнего хотя бы потому, что для моей собственной угрюмости нашлись куда уж более веские причины. Мысленно я все еще лелеял содержимое письма, ведь обстоятельства не могли быть настолько переменчивыми, ведь не мог и Он неожиданно выздороветь, чтобы окончательно убить всякий смысл возвращаться в богом обделенную дыру – так, во всяком случае, думалось мне. Я в это верил…

За окном чередой появились первые привокзальные колонны. Или это были вросшие в кафель люди? Колонны побольше смешивались с покрытыми верхушками колонн поменьше, чем-то напоминая вырубку леса. Напрасно было пытаться выловить среди них что-то человеческое, тем более что-то знакомое, девочку-ангела из моего детства. Глупо, конечно, но я отчего-то верил, что она должна быть там, за непробиваемым стеклом невежества, должна быть одиноким стволом на фоне разросшегося леса. Взаимное заблуждение: она – насчет того, что будет, я – насчет того, что есть…

– Вот мы и подъезжаем к Аште, н-да… – заговорил вдруг мой попутчик, почувствовав наравне с другими некий позыв к движению, – дайте о себе знать, как только будете поблизости от Бюро – я достаточно часто теперь буду совершать туда визиты (читай, ошиваться). Конечно, в Бюро может что и измениться – всякое, само собой, бывает. Я вот, например, несколько месяцев туда не заглядывал с моей отлучки, а несколько месяцев для такого заведения… Тем более со смертью Шпруца, говорят, там все с ног на голову перевернули. Быть может, быть может… – призадумался он, точно взвешивая, стою ли я того, чтобы сказать, что у него на уме. – Впрочем, всего доброго, – как бы откланиваясь, сказал мужчина, поспешно скрывшись в коридоре.

Ни имени, ни фамилии, ни должности. Зачем? Как мне вас найти в Бюро? Неважно, найдете.

«Конечная», – голосила уставшая проводница, заглядывая поочередно в каждое купе. Пассажиры пришли в движение, как мошки, обеспокоенные включением света. Коридор был забит еще до того, как поезд успел остановиться: там, где не мог поместиться человек, стояла его поклажа, чьим представителем в очереди она являлась. В конце концов узкий проход забился под завал сумками, люди притирались друг к другу, создавая иллюзию движения в вагоне, как бы выкрикивая: «Быстрее, на волю! Мой хлеб!» Самые терпеливые продолжали сидеть в своих купе, дожидаясь, когда в коридоре станет пусто, и покидали вагон фактически наравне с первыми.

Вагон опустел, как пустеют души в саморазрушительном экстазе, как пустеют кошельки транжир и проходимцев, еще более обезумевших Достоевских, которые не могут удержать банкноты «еще-и-еще» игровым столом, как бы ни зашивали кошелек и ни молились на коленях под вечер, как пустеют глаза и сердце бесплодной матери в конце месяца, как пустеют пачки сигарет поздно вечером, когда ты идешь в ночь, ни черта не видя перед собой, жалея, что на холодильнике в коробке лежала последняя сигаретка, затем затяжка (долгая, будто бы дрожишь перед Богом), жажда дождя и света, звезды в глазах и одинокая ночь в тени многоэтажек, а завтра старый добрый день и… Боже! теперь я понимаю, зачем ты наводнил мир страданиями – полый вагон в полом мире.

Когда терпеть тяжелый взгляд проводницы стало совсем невмоготу, я выбрался наружу, к миру, что уместился в чане с кашей, в котором долгое время варилась Ашта. С того момента, как я прибыл в город, меня не покидало ощущение отчужденности от всего остального мира, как будто старые городские ворота захлопнулись за последним вагоном, заперев нас всех в одном гадюшнике. Дух изоляции ветром обдувал паутины вокзального свода, проникал под кожу и мысли самым нестерпимым зудом, в кошелек и карманы брюк опустошительной нуждой, в забитый стульчак рано утром известно чем, и даже если на одно лживое мгновение в дурную голову могла закрасться шальная мысль, что свобода лежит где-то там, за пределами черепной кабинки – только отопри пыром дверь и выброси ненужного себя с той краюхи плато, где заканчивается город, где ты оставил свое достоинство и любовь к жизни, за секунду до окончательного падения твои легкие набьются невыносимой гарью и пылью, что висели над городом заместо облаков, и всякое желание, и даже помыслы о том, чтобы сбежать отсюда, осядут той же зудящей пылью из головы, где мечтания и сны о хорошей жизни, где обещания и глупые слова, в которых задыхался я с ней, лежа в одной постели, в одной норке, такие несбыточные и такие наивные, эти обещания, что просто до слез, как подумаешь о них поздней ночью… И все так напрасно и тщетно, что снова стоишь упырем на вокзале, с виду такой невозмутимый – мол, что вам от меня еще надо, черти?! я уже заплатил за все своей дрянной кровью! но изнутри такой сломанный, потому что все в мире причиняет боль так или иначе, все в мире соткано из ночных слез, в которых стыдно признаться перед людьми, а они вещают тебе со своей горы – мол, теперь ты готов ко всем счастьям жизни своей, забирай свои трухлявые манатки и уматывай к черту из этого города, потому что никто тебе тут больше не рад… Мало кто приезжал в эту дыру (постыдные туристы) и еще меньше народу уезжало, и вот что было обидно: родиться или умереть здесь было одинаково скверно, но что было в особенности скверно, так это прожить всю жизнь в Аште, не ведая, что за ее пределами где-то там живет целый мир, что цветет как бутон и раскрывается в своей могучей безмятежности и тиши где-то там, в выси, колышется и не ведает о мирской суете, который даже и не подозревает, изредка поглядывая на нас, на букашек, о существовании в себе такого замкнутого паразита-городка, каким была Ашта все время своего существования. Бюро, господа, какое-то жалкое плато на двух столбах, что еще почему-то не рухнуло – кому какое есть дело? Я был рожден во всем этом, теперь моя жизнь превратилась в дерьмо. Куда бы я ни приезжал, я везде натыкался на одни и те же проявления Ашты, будь то табачная будка в двух шагах от вокзала или же бесконечные автобусные парковки, набитые маршрутками, где тут же, на месте, полутрезвые жадные водилы в щетине и пустяковом разврате, что два и два сложить не могут, но обязательно тебя научат, как обходиться с Начальством, готовы за шесть соток сожрать своего брата у тебя на глазах и увезти тебя хоть в мешке, контрабандой из города, если найдется достаточно желающих придурков, таких же отчаянных и бестолковых, как и ты, готовых платить за это реальные деньги. «Время, время!» – кричат они, готовые уехать уже без тебя с твоими вещами в багажнике, в такой суете и спешке, будто можно было еще на что-то успеть, но я опоздал, к своему несчастью, на все в этой жизни. Теперь мне оставалось горевать о слезах матери, что в бессмертных муках вытолкнула меня на свет лишь для того, чтоб я наблюдал и впитывал все это многообразие мира из своего подвальчика, в подполье, в надежде хоть на какое-либо откровение, как мне прожить свою эту жизнь, выглядывая хоть изредка наружу, в мир.

 

***

Вопреки моим ожиданиям, меня никто не встретил. Если она и хотела прийти, она не пришла. На этом можно бы и закончить, но я пустился в поиски ее умопомрачительного зада сначала по всему перрону, шныряя между вагонами, так глупо со стороны заглядывая между ними, как будто она могла там затеряться, как затерялась в моих дырявых воспоминаниях, как затерялся я в своей жизни. Затем, в каком-то волнении, не находя даже лика ее среди снующих во все стороны угрюмых черных кепок, таких неприветливых и косых, я рванул к внутренней площади вокзала, и все это под накрапывающий дождь, нескончаемый зуд в мизинце и суету острых локтей, об которые я спотыкался, как об свои несуразные ноги, но продолжал метаться со своей постоянно путающейся между колен котомкой, почти срываясь на бег по пролетам и вверх по переходам, пока наконец не выдохся, оказавшись внутри вокзала. Я заглядывался на таблоиды и лица прохожих в слепой новорожденной надежде, что из этого могло еще что-то получиться, и я увижу ее лучезарное потерянное во времени личико, такое, черт возьми, невинное, без всех этих ненавистных мне ужимок, прикрас и кокетства, мой идеал и призрак, что ищет в ответ меня своими вопрошающими любопытными глазками, высматривает в толпе – мол, Мориц, ты устал, давай ко мне, давай-давай ко мне в норку, дорогой, ты так устал, но держит на расстоянии, стоит мне подойти, вся такая светится такой вот первозданной смехотворной радостью, на ресницах сладкие слезы, когда встречаются два любовника, что вместе навсегда, не виделись сто лет, и вот наконец никогда не разлучатся и т.д. и т.п. – тот день, когда мы стояли на краю плато, она в своей невинности дарит кольцо и надевает его мне на палец, приговаривая с такой наигранной серьезностью, что я принадлежу отныне ей, и мы спустя мгновение смеемся и бросаем монетки, загадывая желания и тут же озвучивая их вслух, из-за чего приходилось их загадывать дважды – все эти смехотворности, шутки, сказанные на полном серьезе, в которые мы якобы уверовали и которые пронесли в сердце пусть несколько дней после моего отъезда – но что такое несколько дней, когда прошло три года, и мы иссохли.

Я будто бы потерялся, когда метался вверх-вниз по этажам вокзала, заглядывая в каждое привокзальное кафе а-ля забегаловку, будто она могла сидеть за одиноким столиком и… невинно завтракать с кем-то, кто не я, так важно поддерживая осанку (нога на ноге, ослепительные коленки) и помешивая ложечкой кофе так сосредоточенно, чтоб не касаться стенок кружки (это важно), и тут она как бы невзначай заметит меня, когда я буду битый час стоять столбом в нескольких шагах от нее и смотреть, как она осторожно и продуманно ест и, не отдавая себе отчета, заигрывает и завлекает в себя глупостями, как бы случайно, ничего серьезного, мы только познакомились, а ты что подумал? это мой друг, подожди меня снаружи, я скоро. А на самом деле проходит часа три, я плетусь за ней вниз по проспекту и всю дорогу допрашиваю, она ни слова по делу и только хохочет на мои вопросы, ей смешно и стыдно за меня (как я мог ее в чем заподозрить?), оказывает мне милость и дает подержать сумочку, пока смотрит в миниатюрное зеркальце в ее хрупких ладонях и обводит карандашом в изяществе свои великосветские губы. И что ты будешь с этим делать, дурак?

В конце концов я сдаюсь, признаюсь себе, что это не мое, никогда моим не было, что я всего лишь проходимец-попутчик на ее ступенчатом пути, что я и есть очередная ступенька под ее отполированными ступнями, надо отпустить и забыть, и больше не ищу ее на вокзале – с меня достаточно… Среди прибывших мне попались старые знакомые: мужчина, днем раннее отчитывающий свою жену, присел на корточки перед ребенком, по-видимому, своим младшим сыном, и настоятельно поучал его всем премудростям жизни.

– В наше время, – говорил он, – ценится только умная головка. Поэтому учись, сынок, учись. Я это тебе только на своем примере говорю. Все эти юбки, за которыми гонится твой старший брат… Понимаешь, для тебя должна быть важна только учеба. Все эти люди… Они никогда не будут для тебя ни хорошими, ни плохими – они не будут для тебя кем-либо вообще, – говорил он своему сыну, постоянно поглаживая его по голове, как будто вместе с этим поглаживанием лучше усваивался смысл сказанного. Затем они взялись за руки и скрылись в заурядной толпе, атрофированной для чувств мученика-старшего и непонятной для мученика-младшего.

Что до меня, то я мучился и вопрошал, но все никак не отпускал глупой надежды, то и дело поглядывая на стрелки привокзальных часов – они отбивали час за часом, точно мне в упрек, что мне в конце концов становится страшно на них смотреть. Я вновь (в последний раз, я пообещал себе) обошел вдоль и поперек единственный перрон в ее поисках, ответно заглядывая в лицо каждому встречному, точно ожидая ответов в духе: «Не ищи ее. Она в зале ожидания». Все это время меня толкали все теми же острыми локтями (я и сам уже чувствовал себя лишним), останавливали и просили документы (мой дрянной бумажник недоумевал от такого обращения), мне что-то предлагали, торговались неизвестно за что, кричали мне в спину и мешали пройти, затем перекрикивали друг друга, чтобы за следующей вокзальной колонной меня словил кто-то другой, а этот другой – все та же небитая красная рожа, приплюснутая черной кепкой – задает мне каверзные, всегда неуютные вопросы по типу: «А с какой целью, уважаемый, вы к нам пожаловали?» и, наконец узнав мою фамилию из документов, как сумасшедший убегает от меня, только сверкая пятками.

Все это безумие длится часами и заканчивается буквально в пять минут. Я действительно нашел ее в зале ожидания. Это было несложно: она растянулась маленьким котенком на нескольких дощатых сиденьях, вопреки всем остальным, кто ютился по затаённым углам, свернувшись в калачик. Эль глядела в потрескавшийся потолок, украшенный некогда фресками, и не замечала, как обычно, ничего кругом, даже если бы я стоял к ней вплотную и добивался ее внимания – пожалуй, этого бы и подавно не замечала. Поначалу она лишь отдаленно напоминала мне девчонку, что я когда-то знал: вроде бы все та же безнадежная миниатюрная хрупкость во всем ее лике, те же кудрявые шелковистые космы, в которых она укрывала свое работворное лицо от тогоединственного, ее суженого, которого она когда-то ждала, все то же трепещущее вздымание груди при каждом вздохе, все те же уничижительные чувства при виде ее, и все в ней вроде бы осталось прежним, каким я оставил три года назад, но что-то не так, и я отдаю себе в этом отчет, и каждый шаг навстречу к ней лишь подтверждает мои догадки.

Познакомились мы при схожих обстоятельствах в весьма странный период моей жизни, когда одно мировоззрение, только устаканившись, рушилось под напором другого, и казалось, что всему этому круговороту точек зрения не будет видно ни конца ни края. Тогда я, устав и заскучав от жизни в пригороде, возвращался домой на вечернем автобусе, почти пустом и набитом прошлым. Эль сидела с краю, у окна, и что-то без перерыва переписывала с обрывка скомканной бумаги в блокнот, что и привлекло тогда мое внимание. Я уселся позади нее и все время, пока ручка интенсивно чиркала по измятым листам, пытался разглядеть через небольшую щель между спинками кресел, что же она там пишет. Она еще спесивый ребенок – тогда мне показалось, что даже старый бродяга наверняка не писал свои мемуары столь увлеченно, как это делала Эль, впрыскивая в пасту всю накопившуюся за долгие месяцы желчь – так она мне признавалась. Когда несколько десятков страниц блокнота наполнились мелькавшими в них кровавыми историями, Эль умиротворенно откинулась на спинку сиденья, прикрыв глаза. Чернила все еще блестели на листах, готовясь вытечь и затопить салон воспоминаниями, подноготной грязью и, наконец, сердечными откровениями, когда я решился-таки спросить у Эль из чувства видимого любопытства, что же она записывала. Она с интересом посмотрела на меня своими удивительными буйной зелени глазами, находясь все еще под впечатлением, так, может быть, даже несколько раз быстро поморгав, прежде чем оценить меня во всей моей юношеской нелепой красе, разбавленной заправочным кофе и сигаретами-две-пачки-за-сотку. Мы разговорились. Последние несколько недель, рассказывала Эль, она жила у знакомых (почему-то не смея называть их друзьями), где в однушке, по ее словам, они каким-то чудом уживались вчетвером и не жаловались, и все было довольно прилично. С утра Эль уходила работать в закусочную и торчала в ней чуть ли не до полуночи, и вроде бы помышляла заняться когда-нибудь учебой, но никогда-нибудь, решила она, и все, что беспокоило ее – накопить деньжат и окончательно свалить из этого города. Я ее прекрасно понимал и даже смеялся в те особенно горькие моменты, когда находил ее историю особенно близкой своему сердцу, из-за чего она всего раз в жизни посмотрела на меня так… что я пожалел о своем смехе и старался вообще больше не смеяться при ней. Дальше она сухо стала перечислять факты своей жизни по типу того, что она некоторое время считала себя бездомной и перебивалась кое-где. На вопрос, почему ей не жилось дома, она отвечала: «Уж лучше смерть, чем жить в таком доме». Признаться честно, я с самого начала не шибко верил во все, что мне говорит Эль, как, например, ее рассказы про то, как ей доводилось приводить себя в порядок у городского водоема, встав спозаранку, пока все спят. Или, например, хвасталась тем – если это слово вообще применимо к Эль, – что по ее внешнему виду невозможно было сказать, что у нее не было дома, и что для нее было великим позором явиться на работу в неопрятном виде. И еще с десяток подобных историй, когда по окончании рассказа она смотрела на меня вот так, буквально несколько секунд, для меня бесконечно долгих, когда я мечтал уже провалиться, чтобы она не смотрела, вообще не смотрела, и тогда она немного успокаивалась и, может быть, даже продолжала свой рассказ. В итоге, как я узнал, все накопившиеся деньги она потратила на то, чтобы хоть на сколько-нибудь вырваться из лап бытового безумия. Дома ее считали шлюхой, среди соседей она слыла пропащим человеком и дурным примером для детей из-за того, что не могла подчиняться домашним порядкам насилия. Все это вместе свалилось в кучу, с которой она рвалась из города, да все никак не выходило. В редкие моменты, в моменты крайне убедительности, у меня создавалось впечатление, что вся история Эль была историей о том, как назойливый сорняк, всюду лишний, пытались безуспешно истребить. Но по итогу я и в это не верил.

 

Теперь я стоял перед ней, в нескольких шагах, зная, что она не обратит на меня внимания, пока я не заговорю, и возможно, даже если заговорю, она один раз посмотрит на меня вот так, что мне больше не захочется произнести ни слова. Мучаясь с наиболее удачным подбором слов, мы вот так и застыли: почти опустевший вокзал с бесконечно высокими сводами, в помещение задувает с улицы ветер, одновременно повечерело и похолодало, Эль лежит каменной статуей на сиденьях и хоть бы бровью повела в мою сторону, а я, опустив руки, опустив голову, запрятав кулаки в карманы (потому что стыдно), таким наивным дураком стою поодаль от нее, захлебываясь в собственных излияниях языка и речи, не говорю ей ни слова – все на лице, но я не вижу свое лицо, и даже в этом я одинок и нем.

– Эль…

Господи! Каких усилий эти всхлипы мне стоили! Она повернула ко мне свое мраморное убитое, будто бы наркотически зависимое лицо, эти глаза, которые не моргали и втаптывали меня в землю под своим давлением – она даже ничего не говорила, ей и не нужно было говорить, она только смотрела, а я ждал, опустив взгляд в плитчатый пол, потому что и секунды не мог вытерпеть тяжести ее глаз. Я ожидал от нее приговора, который либо окончательно раздавил бы меня под небесными сводами, либо спасения, такого вот утешительного и многострадального, что мы обнялись бы с ней и забыли обо всем плохом, но нет – она лишь продолжала смотреть.

– Эль, если ты хочешь хоть что-то сказать…

– Отвези меня домой, – таким сухим, действительно жестоким женским голосом проронила Эль, что мне стало вдвойне не по себе.

Что уж говорить – это была все та же Эль, только хуже, многострадальнее, более испорченная версия моей той самой глупой детской любови, что и говорить. Все та же Эль, что осталась на конвертах в графе имени-фамилии, мелькала иногда подписью в конце письма, наверняка принадлежа кому-то, но никогда не мне, Эль-встреча-раз-в-месяц и все равно опаздывает, какие-то дела, недомолвки и обратно в тень, Эль на устах младенцев, силившихся прочитать молитву, Эль в односложной ругани грешника через секунду после высвобождения – неуловимое влажное «ль» засыхало в ложбинке языка, как несформированная до конца мысль.

Когда она повернулась ко мне лицом, я смог прочитать все, что претерпело и видело это болезненно-бледное лицо, все стадии рождения и тления человека внутри, заключенного оболочкой глаз. То, что она пустилась во все тяжкие за годы моего отсутствия, не подвергалось сомнению. Черт! И это с ее-то неугасаемым оптимизмом! С корабля в бордель. Глядя только на ее лицо, можно было в действительности оценить жизнь в городе. Впалые щеки, висевшие на острых, как бритва, скулах, оттекшие глаза, будто это был первый день, когда она легла спать, а ее некогда украшавший лицо прямой нос превратился в нож, раскромсавший в сетку потрескавшиеся губы, когда-то до упоения влажные. Черт возьми, и это была Эль! Единственно, для чего она могла позвать меня обратно в Ашту – теперь мне виделось – только для того, чтобы умереть с ней в этом городе.

Она ничего больше не говорила, а когда с трудом поднялась с моей помощью, театрально рухнула мне в руки, так и не проронив ни слова. Ее некогда зеленые глаза напрочь выцвели; взгляд стал тяжелым, а веки полностью не раскрывались, чтобы океан, ими сдерживаемый, не выплеснулся из своих берегов, пока она пыталась признать во мне хотя бы знакомого и друга. Я усадил Эль обратно на сиденье, не расспрашивая ни о чем, и в таком духе мы просидели еще несколько часов, погрузившись в дремоту. Долгое время ее прерывистое дыхание было единственным признаком жизни в ее измотанном теле, так что я и не думал, что мы сегодня уже заговорим. Если я ждал, когда Эль хоть немного наберется сил, то окружающие, такие же мертвые тела, казалось бы, всю жизнь находились в режиме ожидания, и этот зал для них был символическим саркофагом, в котором можно было спрятать тела. Прождав еще немного, мы сами могли бы врасти в сиденья, глубоко пустив корни в основание вокзала, дожидаясь новой эры, нового высвобождения…

– Так чего мы сидим?! Я тебе сказала, отвези меня домой, что непонятно? – вдруг взъелась она на меня, от чего я немного опешил.

– Тебе ведь только что плохо было… – начал было я, наконец найдя повод заговорить с ней.

– Плохо?! Мне – плохо?! – она осмотрелась, точно осознав, как и я, что вокзал не лучшее место для таких речей, а затем, взглянув на меня (этого было достаточно), процедила: – Отвези меня домой. Быстро.

И вот я уже выбрался в пыльный город искать в мирской суете такси, пока Эль дожидается в зале ожидания ровно там, где я ее и оставил. Вся привокзальная площадь едва ли не тонула в мешанине таксистов, что загорланили как чайки при виде меня, да еще и я, с такой нелепой котомкой в руках, что вроде и стыдно, но именно по ней они и узнали, что мне нужна машина. Еще раз пересчитав свои деньги, я наугад выцепил машину, одну из тех, что буквально загородили проезжую часть. Я хотел было пойти за Эль, как увидел, что она стоит где-то в недосягаемости, где-то в выси, на лестнице, с таким же миниатюрным как она чемоданчиком, смотрит куда-то вдаль надо мной, потом делает такой же невообразимый жест, подъезжает такси, конечно, уже не то, которое я заказывал, и мне, конечно, приходится договариваться со своим таксистом, что мы выбрали другую машину и т.д., и т.п. Он кричал нам что-то в спину, когда мы направились к другой машине, но Эль даже не оборачивалась, по ее лицу было видно, что она недовольна мной, но я почему-то не был уже удивлен и стал свыкаться с ее состоянием. Мы сели в машину, я тут же расплатился с водителем за две поездки вперед (я уже был уверен, что не остановлюсь у нее), сразу минус одна засаленная купюра номиналом в тысячу, вынутая из кошелька в его потные руки, и в этот момент я в голове прокручиваю, что это дорого даже для провинции, но Эль сама невозмутимость, ее реакция – полное отсутствие реакции, и ее внимание все время там, где-то за окном, и я даже не надеялся занять место в ее мыслях.

От вокзала шло три улицы, каждая из которых вела чуть ли не в разные концы города, и, как ни странно, контингент этих улиц разительно отличался друг от друга, начиная чуть ли не с первых домов этих улиц. Я надеялся, что Эль жила где-нибудь дальше по Вольной, и тогда бы мы прошлись по ней пешком от вокзала и не пришлось бы даже заказывать машину, или хотя бы на Ямской, вниз от вокзала, но мы свернули сначала на Багровую (это вниз от Ямской) и поехали в гору, все это время петляя среди грязных узких богом забытых улочек, продуктовых будок и детских площадок, на которых никто не играл, а потом вырулили на широкую Белку, что уводила из города, и которая, кстати говоря, неизбежно пересекала Лесную через Удочную и вела-таки к моему дому, чего я, откровенно говоря, и побаивался.

Мы все катили по Белке, все дальше и дальше от плато, от цивилизованного мира, от всего мира вообще и почти затерялись в трущобах, пока нас не вынесло на Удочную, характерной чертой которой были покосившиеся друг на друга многоэтажки под луной и отчетливо прорезавшаяся ущербность во всем, на что падал взгляд. Чем дальше мы были от вокзала и центра, тем сильнее проступало то, чем действительно жил город, и то, что мы видели, было до ужаса убого.