Za darmo

Низвержение

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Когда я тебя увидела в салоне, поверить не могу, что на меня нашло. Бюро, таблички, все эти господа и грязь в моей голове…

– Черт, Мари, я знаю!

Я хотел сказать еще тысячи слов, тупых, корявых слов, которыми бросаются на набережном мосту в дождь, но Мари сама все понимала, и это убивало весь смысл моих слов! Я сокрушался, давился черствой трубкой в немом бессилии ей сказать. Я бы закричал на весь зал, проорал бы во всю глотку свое объяснение, но на другой стороне тихо, снисходительно.

Я в бессилии вою.

…Его подлинное бытие – только в настоящем, неудержимый бег которого в прошедшее есть постоянный переход к смерти, постоянное умирание; ибо прошедшая жизнь человека, за исключением некоторых ее последствий для настоящего и помимо запечатлевшихся в ней следов его воли, уже совсем отошла, умерла, и больше ее нет. Вот почему с точки зрения разума человеку должно быть безразлично, из чего состояло это прошлое – из радости или горя. Настоящее же постоянно превращается под его руками в прошедшее, а будущее совершенно неизвестно и всегда кратковременно. Таким образом, его существование, рассматриваемое даже только с формальной стороны, представляет собой постоянное низвержение настоящего в мертвое прошедшее, постоянное умирание… В конце концов смерть должна победить, ибо мы – ее достояние уже с самого своего рождения, и она только временно играет со своей добычей, пока не поглотит ее. А до тех пор мы с большим рвением и усердной заботой продолжаем свою жизнь, насколько это возможно, подобно тому, как раздувают мыльный пузырь как можно дольше и больше, хотя и знают наверняка, что лопнет…

Часть 3. Закат

IV

Я проснулся с неведомым мне чувством приближающейся определенности – весьма безумным и странным чувством, будто за меня решили все, что можно было решить в моей жизни, и теперь мне будто оставалось только дослушать заключительные реплики, что ни на что не влияют, пожать руки людям, которых я никогда не знал, а там прочь из жизни хоть в окно – на худой конец, хоть об дверной косяк. Все предыдущие дни до этого – дни, полные игры в бисер с жизнью, дни, когда я не отражался в зеркале, потому что не знал, каким хочу видеть себя, как будто в это утро закончились – в зеркале набросками проступали первые заледеневшие контуры, в которых застыла моя жизнь, и хоть за окном и была оттепель, лед сходил с чего-то зловещего.

Я понемногу чувствовал, что заболеваю. Симптомы давали о себе знать, хоть и не проявлялись как-то внешне: окружающие еще вполне адекватно реагировали на мое появление, здоровались, улыбались, кто-то даже опускал глаза, но все равно – какое-то чувство, будто что-то болезненное шевелилось и развивалось в подкорках сознания, навсегда лишило меня привычного спокойствия. Течение жизни, которое несло меня в неизвестность, к порогу, к концу моей жизни, приобрело беспокойный, бурлящий характер. Меня постоянно заносило в сторону. Я путался в воспоминаниях, беспомощно барахтался в них в поисках того самого дня, когда что-то пошло не так, и мысленно оставался в точке начала моей истории. Что и говорить, я не мог точно сказать, что и в какой последовательности шло друг за другом. Мои воспоминания превратились в воспаленный хаос, к которому лучше не притрагиваться, не давить на больное, и тогда оно, возможно, не даст о себе знать. Что было в действительности, я не знал. Мысленно, считай, что во сне, я постоянно возвращался к могиле отца – в ней, кажется, я ментально застрял. Раз или два я бесполезно обещался навестить его, обещался откровенно поговорить с самим собой, а по существу боялся выйти за порог, стоило подумать об отце, о себе, обо всей жизни. Весной, как ни странно, начиналась черная полоса.

Когда я проснулся, Мари все еще спала непробудным сном. Впрочем, как обычно. Миниатюрные руки в чернильных пятнах, до подобострастия тонкие ноги, которыми она удерживала меня в себе, судорожные плечи и небольшие слепые груди – тело, которым она пыталась вдохнуть в меня жизнь в первые дни нашего сосуществования, теперь безобразно вздрагивало во сне в ожидании печатных красок. День, когда я якобы переехал к ней, начисто выветрился у меня из головы – теперь мне казалось, что мы жили вместе всегда, будь то в спальне или в моей голове. Она так непринужденно вплелась в мою жизнь, так естественно растворилась и умерла в ней, что вся жизнь до салона и квартирников теперь казалась мне неполноценной без обоюдного паразитизма.

День недели как пропуск в мои поредевшие воспоминания. Я заимел дурную привычку просыпаться за несколько минут до будильника, даже не представляя, что делать с этим обесцененным временем. Зная, что Мари подниматься через считанные секунды, я пытался собраться с мыслями и, как ни странно, самоопределиться в своей бессмысленности.

– М-м, ты уже проснулся? – спросонья спросила Мари, вытянувшись на диване всем своим небольшим тельцем. – Мне начинает казаться, что ты и вовсе не спишь.

Прелесть обыденности: распущенные волосы по всей подушке, распущенные хаотичные мысли в стенку, в потолок, обертки вчерашних недосказанных воспоминаний через пелену снов, дыханий в трубку, когда она спрашивает: «Мориц, может, уже хватит? Пора домой», плачет в телефоне, а я на другом конце города, смеюсь и не могу ничего ответить, потому что не знаю куда возвращаться, в карманах деньги на такси, но я нахожу им лучшее применение. И вот я уже интуитивно бреду по Мирской в предрассветных сумерках, сбиваясь в номерах домов, блуждаю в поисках того самого пристанища, где ждут меня, а не чего-то эфемерного от завтрашнего дня. В страхе перед головокружением даже боюсь смотреть наверх, на крыши, на высотки, что стыдно само по себе, потому что от них веет свободой. Недолго думая, ныряю в сырые базарные переулки, которым еще два часа до пробуждения, несмотря на то, что за окном понедельная изморозь. Там же, в глуши, холодные офисные стоны за решетками, там же утренние стоны и тяжелые вздохи работяг в спичечных коробках – запах отсыревшего утреннего пороха – но это другой мир, а мне еще ниже, где тусклый свет и падаль, где прячутся от солнца, как от своей тени, где я, стиснутый пустыми неделями, бесконечно бегу от себя в переулках, и в одном из них я натыкаюсь на закрытый салон – все такой же недоступный, обветшалый дом Ашеров, а внутри никого нет, пусто, и на дверях уже выцветшая вывеска о продаже, и на окнах расклеены номера телефона, и никто больше в салоне не собирается, потому что хозяев нет, они уехали, а я узнаю о продаже только через месяц после их отъезда, из третьих рук, причем так случайно, будто это и вовсе меня не касалось, «Это все пьяная дурь. Они через неделю вернутся, увидишь», – говорит мне тогда Берта, прибавляя дни, недели, месяцы, но прошел год, а за ним и еще один, а на дверях все та же прошлогодняя плесень, на пороге целый слой сигаретного пепла, но я не расстраиваюсь, только молча отхаркиваюсь воспоминаниями и спускаюсь дальше вниз по узкой улочке, прочь от замерзших безлюдных проспектов, шумных базаров, особенно шумных салонов, кинотеатров без ночных сеансов, дырявых квартир – все прочь и в прошлое, но напрасно – унылые ночные улицы сами собой навевают мне день, когда Томас спросил у меня:

– Слушай, Море, тебе не кажется, что эта улица, как бы это точнее сказать, эпицентр абсурда?

Это было за несколько дней до моего отъезда. Мне нужно было набрать документов, чтоб наверняка не возвращаться в город, а Томас тем временем решил составить мне компанию. Мы стояли на остановке, на Постной, пытались словить маршрутку, но было уже вечернее время, частники отказывались выходить на маршрут под предлогом семей – на деле же они просто халтурили и сокращали свой рабочий день, потому что могли себе это позволить – чертовы монополисты. Так что мы бесполезно топтались на месте в ожидании чуда.

– А что не так-то? – спросил я, а сам был весь в мыслях об Эль.

– Что не так? Серьезно? Да оглянись ты! – закричал он на всю улицу.

В глазах нездоровый огонь, в зубах сигарета, взъерошенные до искр волосы – Томас размахивал руками в попытках уловить сам ветер, и хоть его еще не успели засадить, в нем уже проглядывали все отличительные черты психа, что сыграли с ним дурную шутку, но намного позже. А пока что недоумевающие родители на остановке отводили своих чад в сторону, наверняка что-то причитая при этом, но Томасу было откровенно плевать: он был в песчаной буре, весь в огне, пытался докричаться через меня до всего мира, он и был бурей, которая утихает сама по себе, когда опустошится.

– Следи за руками: позади нас школа, которую я, между прочим, мог бы с отличием закончить, если бы не тамошняя шлюха, но да бог с ней, смотрим дальше. Напротив, вон, через дорогу, шарага – большего скопления дерьма в городе и припомнить невозможно, еще чуть дальше, через дорогу от шараги – тюрьма, а напротив тюрьмы, в парке – национальный театр! Понимаешь, что выходит? Вышел из школы якобы готовый к жизни и сразу же в шарагу, опробовать, так сказать, вкус этой самой жизни, а чуть что, там не то ляпнул, тут не то написал, засветился, и все – ты преступный элемент по глупости, отправляйся на пятерку, братик, глядишь, когда вернешься, что и изменится, а я так, со сцены театра на тебя погляжу. Абсурд? Абсурд! Пойдем, пройдемся, все равно сегодня уже ничего не приедет.

Я нехотя последовал тогда за Томасом, понимая, что деваться некуда, придется идти пешком в любом случае. А Томасу только это и надо было!

– Ну и чтобы стены тюрьмы так не бросались в глаза, смотри что сделали. Мастерская работа. Ты только глянь на эту историческую сводку, которой заклеили всю стенку. Мол, проезжаешь в трамвае, смотришь из окна на эту прелесть и духовно обогащаешься, пока разглядываешь фотографии на стенах. И никакому иностранцу в голову не придет, что это тюрьма, а ведь только колючие проволоки сверху выдают это здание! История города в фотографиях на тюремной стене – это что-то! Я когда это увидел… даже не так, когда я это понял, меня окатило приступом. А ведь такая картина, уверен, не только в этом городе, но и еще где. Какая разница, Ашта, не Ашта, поменяй буквы в названии этого города на любые другие, чтобы тоже выходило не особо приятно на слух, и выйдет одинаково неперевариваемый кал. И ведь всем насрать на это! И даже те тупые мамаши на остановке не догоняют, что их дети из окна школы каждый день на СИЗО пялятся, а ведь должно бы парить! Вот давай подойдем к одной из них, спросим, а? Ну давай! Ты их все равно никогда в жизни больше не увидишь, моряк! Да давай же! Эх, ты… Все тебе не то, все ты волнуешься! Ладно, черт с тобой. Давай до бульвара дойдем, а дальше ты себе, я себе… Просто поверить до сих пор не могу… Бесконечная вселенная абсурда! Или вот еще тебе пример, но это так, на любителя. Взять здание суда на Проспекте, помнишь? Конечно, помнишь! Что неткаешь-то? Огромная просто, мать его, огромная статуя Фемиды на фасаде здания, эту статую грех не заметить. И знаешь что? У нее глаза открыты! Ты понимаешь? Центральный Проспект, который чуть ли не главная достопримечательность этого бестолкового города, и тут у Фемиды глаза открытые, без повязки! Здание Верховного суда и Фемида без повязки! Все это видят! Каждый день. Нет, серьезно?! О чем они только думают?! – вопил Томас, благо шум проезжавших машин заглушал его обличительные возгласы.

 

– Томас, я, признаться, не особо понимаю, о чем ты, но я знаю, о чем думают все эти люди.

– О деньгах, конечно же! – плюнул он, как только мы свернули в парк.

И было еще много всего, и все смешалось в дикой пляске жизни… И забылось за ненужностью! Остались только те же холодные вывески над подвалами с крутыми ступеньками вниз, дождь и изморозь в глазах ошалелых ночных капюшонов, и далекие мигающие квартирки во всех концах города.

Я доплелся до квартиры Мари только под самое утро. Зная, что ей вставать через считанные минуты, во избежание лишнего неизбежного шума я устроился в ванне в наивной попытке привести себя в порядок. Шум неконтролируемого тела. Единственное правило – избегать зеркал, иначе можно банально спалиться. И я это сделал: Мари, по-видимому, держалась первую половину ночи, дожидаясь меня, но в итоге сдалась, и только мой спотыкающийся шум в прихожке разбудил ее. Так глупо. И снова застывший крик в заспанных глазах, дверных глазках соседей, и снова все новые, новые объяснения. Заранее предчувствуя, что она ничему не поверит, но, во всяком случае, постарается это сделать, я приготовил все нелепые слова еще по дороге. Правда, что толку от них? Признаться честно, в ванне не так и тесно.

***

На следующий день сюжет:

Мари на кухне, Мари скачет на мне, Мари в моей голове, Мари в слепой вере, что из меня может еще что-то да выйти, Мари в несчастных попытках слепить из меня человека не замечает того, что происходит в ее доме – Мари в честь самопожертвования. Ее размазанные слова-напоминания на стенах по всей квартире заместо обоев, долгие распереживательные звонки в обеденный перерыв в пустую комнату, кроткие порицательные взгляды мне в спину, когда ей кажется, что я не замечаю их, а я в своей озлобленности замечаю все и даже сверх того, так что время от времени успешно ловлю себя на паранойе – все это знаменовало развязку, но никак еще не приближало ее. Но это так, о пьяном… Все остальное время я не сопротивлялся: первое время банально считал дни до того, как хоть что-то произойдет в моей жизни или хотя бы в жизни Мари, ждал звонков от Альберта, каких-нибудь вестей про Томаса, но, конечно же, про Эль, надеялся на случайные встречи на проспекте, в парке, в любом из мест обитания, где обычно происходят подобные встречи. Словом, ждал чего угодно, малейшей весточки, будь то хоть самая мелочь, которую бы стоило ждать, но увы, ничего упорно не происходило, когда мне нужно было чего-то ожидать! Большую часть дня Мари провисала на работе, в четырех стенах от голодных ртов коридорных, что глодали ее кости в свободное от работы время, так что к вечеру она возвращалась полностью истощенная и первый час не могла даже спокойно говорить – так из нее выжимали все соки, оставляя только плечи… О, плечи! Почему они не могли спасти меня, когда я ночью в безумстве не знал, куда деть свое лишнее тело? Я перепробовал натурально все: бесплодные попытки одноразовых работ, одиночные звонки по высоткам, которые так или иначе отсылали меня в Бюро, звонки за границу прежним знакомым, что не узнавали мой голос. Подумывал даже уехать из города, но постоянно возвращался к чертовой причине своего возвращения. Возвращение к голодному безденежью… Книгам и идиотам я не доверял, так что даже не пытался обратиться к ним за советом. Как-то раз заговорил о своих проблемах с Мари, но та в муках едва выговорила банальные вещи, которые, мы оба знали, никому не могли помочь. Тогда я оставлял ее в душной постели, сам же тащился до ближайшего киоска. Там многообещающее цветастое «Круглосуточно» било мне по глазам, я, ослепший, совал в решетчатое окошко деньги Мари, чтобы получить заветное СРЕДСТВО (находить виновных), продавщица в полудреме недоверчиво косилась на меня, но охотно верила деньгам, что я ей предлагал, так что спустя пару минут я успешно разлагался на первой попавшейся лавочке, и все это лишь для того, чтобы не возвращаться в квартиру. Мысли, идиотские мысли, от которых не откупиться всеми деньгами бедняков, вынуждали шнырять по городу – я готов был ночевать хоть на улице, если бы это остановило наступление нового пустого дня, но тот, точно заслышав все мои проклятия, неизбежно наступал, и я вслед за ним двумя ногами погружался в безвременье.

Иногда определенные вещи все же выводили меня из оцепенения. Так, например, случалось, когда Мари, заведомо предвосхищая втык от Начальства, иногда задерживалась дома подольше, и я таки заставал на кухне ее судорожные занятые плечи, полные утренней наготы и спешки. Это случалось в период между девятью и десятью утра, когда я сам еще толком не мог разобрать, проснулся ли я или только что лег. В дверном проеме проглядывали все те же неуловимые легкие контуры, что свели меня с ума, о которых если я и заговаривал с Мари, то с особой набожностью, но Мари об этом ничего не знала или во всяком случае прикидывалась незнающей, потому что каждый раз, когда я начинал говорить с ней о роковой природе ее плеч, она так свободно и легкомысленно пожимала ими, точно не понимала, о чем я. Закончив с готовкой, Мари забегала ко мне в комнату, в спешке одевалась, параллельно перечисляя тысячи вещей, которые было бы здорово когда-либо вообще сделать – при этом не уточняла, кто конкретно должен делать эти вещи, – и где-то посреди этой тирады, в бытовой спешке, максимально незаметно для меня оставляла на тумбочке две сотни уклей. Вот тут-то все и начиналось.

По мнению большинства моих знакомых, которые помимо моей фамилии ничего не знали обо мне, у меня никогда не было проблем с алкоголем. Определенные круги людей в определенное время суток замечали меня в компании чернил или чего покрепче, но зачастую это случалось так, в бессмысленности, при тупых обстоятельствах, когда праздников никаких не предвиделось еще несколько недель, а я какого-то черта притащил в среду свое несуразное тело на порог чьей-то квартирки, где я почти никого не знал, да и сам не понимал, откуда я помнил этот дряхлый в памяти адрес, где хозяин, укутанный под десятью слоями халата, едва приоткрыв дверь, смотрит недоумевающе сначала на меня, потом на мой прикидон, сконфуженный, ждет, что я первый начну говорить, а я молчу, скомканный в клубок, сам же не могу дождаться, когда кто-то из знакомых появится в коридоре, и случайно завидев меня, не скажет: «А, так это к нам зашел…», и обратится ко мне по фамилии. Тогда скептичное лицо хозяина сразу же разглаживается, как складки на его халате, он спрашивает меня: «Море, кажется?» «Мориц П.Б.», – поправляю я, затем рукопожатия, солидные, будто бы что-то предвещающие, но на деле ничего не значащие, потому что меня не ждали.

Наутро история повторяется: те же пасмурные мотивы за окном, не предвещающие ничего доброго от нового дня, то же тело, что мучилось в утренних блевах, когда путешествие на край ночи казалось уж слишком мучительным и утомляющим, и все те же мертвые деньги на тумбе. Две сотни, что мирно дожидались меня в прихожке, внушали мне сомнений больше, чем это делали в свое время мысли о возвращении в город. Эти деньги, ее деньги, появлялись на тумбе еще задолго до моего пробуждения, и даже несмотря на то, что я просыпался в большинстве своем раньше Мари, я всегда пропускал процесс их материализации на тумбочке, как будто это происходило за кадром, вне моего участия. Каким бы параноидальным мне это не казалось наутро после всех безумств квартирников, но я был убежден, что в появлении этих денег были замешаны обязательно все, кто попадался мне на упоительной дороге разрушения: те, на кого я натыкался в коридорах, на убогих улицах, кого я встречал ночью в алкомаркете, с кем разговаривал во сне, в утробе, пока не слышит Мари – все они ставили эти деньги в упрек мне за все, что я делаю. Хотя, казалось бы, дело было в двух несчастных бумажках, по сотне номиналом каждая – наверняка премиальные в конце месяца – две купюры в чисто практических целях – по одной на каждый глаз. Мари оставляла их мне с утра пораньше каждый раз перед тем, как уйти в Бюро. Первое время я просто проходил мимо тумбы, делая вид, будто этих бумажек вовсе и не существует. «Ничего, – говорила она перед уходом, – тебе может пригодиться. Меня ведь весь день не будет, может, в магазин сходишь, купишь себе чего». Я молча спросонья кивал, не воспринимая ее слова всерьез, и дальше зарывался в подушку. Мари возвращалась домой, спрашивала, почему я не взял денег, при этом она так капризно выпячивала губки, будто взаправду обижалась на то, что я не брал ее денег. Тогда она всерьез бралась за меня, приводила всяческие доводы в пользу того, почему я должен взять эти деньги, когда я всячески отнекивался от них, говорил, что мне, в принципе, ничего не нужно, что дома все есть и все такое, и она мне, конечно, не верила, да и я себе не верил, и эта маленькая ложь – миниатюрное самопожертвование – скрепляла нас на секунды, пока в голове, в самых недрах совести, что-то непрестанно щелкало. Спустя минуты Мари уже ластилась ко мне в постели, находя в моем отказе даже нечто благородное. Мы забывались, отстегивали старому дню все чаевые, что могли из себя выжать, и безбожно замученные засыпали. На следующий день все те же две сотки снова лежали на тумбе, будто предыдущего дня и в помине не было. Мари снова с утра мне: «Мориц, Мори-и-и-ц, – будила она перед уходом, – я ничего из еды не оставила. Деньги на тумбочке, возьмешь их и сходишь в магазин, купишь чего, хорошо?» И я снова зарывался в подушку, и чем больше я понимал из того, что она говорила мне, тем глубже я зарывался в места, куда не доходил ее голос. Благо тумба находилась в прихожей, и я мог заметить деньги только в случае, если б мне понадобилось на улицу. Большую часть дня я либо отсыпался после ночных сходок с Альбертом или еще с кем, либо же на крайняк бродил по городу в поисках работы. По возвращении домой меня встречали две кислые сыромятные купюры, которые как бы интересовались у меня, как я провел день, но это ведь по сути неважно, ибо они всегда знали, что я вру, знали, что я черта с два искал эту работу, а потому они все так же спокойно, но уже немного надменно косились на меня, лежа на своей законной тумбе. Вечером с работы возвращалась уставшая Мари, которой первый час-полтора были до фени мои личные терки с деньгами. Она сразу же с порога заглядывала ко мне, попутно бросив сумку возле тумбы, и заметив, что деньги лежат на том же месте, где и всегда, пронзала меня кратковременным недовольным взглядом, когда мы вроде как уже ужинаем. Далее она в душевую – я следом за ней. Там я понимаю, что что-то идет не так, там и она понимает, что дело не просто в двух сотнях, что уже как бы разделили нас пропастью, но мы, слепые, как и прежде, снова давимся друг другом, я тону в ее плечах, ибо из всех вечерних бед меня волнуют только судорожные плечи, на которых Мари пытается нас вытянуть вверх, но повторяемое: «Яма, боже, какая же яма» на губах тянет вниз, и у нас нет сил сопротивляться ей, как бы мы не пытались.

Так длится месяц, если не больше, пока в какой-то момент я не психанул и не переложил деньги на кухонный стол, наивно полагая, что это хоть немного облегчит ту тяжесть, что возложила на меня Мари своим чистосердечием. Мари вернулась домой, и не обнаружив оставленных денег на тумбе, не снимая верхней одежды, бросилась на меня, будто мы одержали победу, вернее, будто она одержала победу. Я смотрел ей в глаза, откровенно не понимая, чему она так сильно радовалась, но больше всего, конечно, я недоумевал ее неестественной живости, которая была ей, как казалось мне раньше, не присуща, а ведь ей было безразлично по сути: она лишь осыпала мое лицо безудержными поцелуями, и точно заведенная не могла усидеть на мне, все время подступая ко мне с новыми расспросами. Она говорила: «Дорогой, я просто не могу поверить! Ничего не спрашивай, все равно ничего не отвечу. Просто скажи, что ты купил? Тебе хоть стало лучше?» Я оттягивал неизбежные секунды разочарования как мог, но Мари, заметив, что я медлю, вдруг резко отстранилась от меня, как это было в салоне, когда она узнала меня. Ее уставшие глаза, на миг оживленные какой-то затаенной детской радостью, вдруг разом потухли. Ей будто стало на мгновение неловко за то, что она так преждевременно набросилась на меня с незаслуженной лаской. Разочарованная скорее своими ожиданиями, нежели моими обещаниями, Мари в попытках скрыть доказательства накинула на плечи халат легкими, как и всегда, движениями и, не говоря ни слова, отправилась на кухню, где наверняка и обнаружила те самые две сотни.

 

С того момента она перестала вообще упоминать про эти деньги, и как раз тогда я и начал их потихоньку брать… Первое время Мари весьма снисходительно относилась к моей слабости, как она это называла, и хоть сама она была непьющей дамой то ли по собственным соображениям, то ли благодаря строгому регламенту Бюро, тем не менее Мари, считая, что это укрепит нашу пару, с видимым энтузиазмом присоединялась к моим вечерним одиноким посиделкам на кухне, которые с трудом можно было назвать романтическими. Она мило называла меня «мой пьянчужка», особо не обижаясь на мои странные выходки хотя бы потому, что в таком состоянии моя паранойя обострялась, и я умело заметал следы, оставляя единственную и главную зацепку – свое тело, с которым я уже ничего не мог поделать. Такое совместное времяпрепровождение длилось где-то до девяти вечера, может, дольше, и мы иногда даже по-настоящему перлись в компании друг друга настолько, что совместно забивали головы различной чепухой, в которую старались верить. Затем Мари незаметно для меня отправлялась спать, пока я был занят готовкой жратвы на ночь глядя, заранее как бы предчувствуя, что поесть мне удастся еще нескоро. Параллельно с готовкой голова набивалась различными цикличными мыслями, которые как назло начинали лезть мне в голову именно ночью… и эти же мысли гнали меня из дому! «Мой пьянчужка», – вертелось у меня на языке во время готовки, звенело в голове повсеместно, будто я снова и снова возвращался в начало своего бестолкового пути. «Мой пьянчужка» – так называла меня Мари, пока я окончательно не спился. Вот тогда у нас реально начались проблемы.

Все бы хорошо и, наверное, это «хорошо» продлилось бы как можно дольше, если бы не своевременные и чрезмерные жалобы соседей на меня сначала утром, а потом и вечером – эти ублюдки заранее поджидали Мари у дверей, и зная, что та, в основном, придерживается одного и того же расписания, выскакивали из своих прокуренных халуп сразу же, как только Мари появлялась в поле зрения дверного глазка. Тут уж ничего нельзя было поделать: если первое время Мари как-то пыталась возражать и противиться соседям, на тысячу их одинаково справедливых упреков и жалоб отвечать не менее достойными репликами в защиту меня, то под конец наших отношений она устало и терпеливо выслушивала целые порции утрированного дерьма, которым полнились коридорные головы с утра понедельника до вечера пятницы. Ей говорили:

– Он ведь совсем никакущий! Пьяница! Сказала Коле, чтоб тот переговорил с ним как мужик с мужиком, а этот – ни в какую! Зачем тебе такой?

Я ничего не отрицал. Периодические приводы и полное голодное отупляющее безденежье – голый завтрак, которым я кормил бедную Мари изо дня в день, начал-таки сказываться на наших отношениях. Она говорила:

– Дорогой, не знаю, но с этим надо что-то делать. Так продолжаться больше не может, – начинала она, присев на самый край дивана и обращаясь по большей части к самой себе, нежели ко мне, причем говорила Мари всегда так трогательно, что я невольно выпадал в ту реальность, в которой она ожидала меня увидеть. – Понимаю, тебе тяжело, но и ты меня пойми, я не могу выслушивать каждый день втыки сначала от Начальства, потом и от соседей.

– Почему этих ублюдков вообще должно волновать, что я тут делаю и как я живу? – злился я, но с Мари такое не работало. – Они бухают похуже моего, ведут себя как сраные алкаши, да, пожалуй, такими и сдохнут! Почему их вообще должно волновать хоть что-то в моей жизни?!

Но на это всегда под рукой лежали ответы по типу: «Дети, малютки, одному два годика, другому четыре…» Неблагополучная семья в момент оплодотворения, нездоровая обстановка в доме, безработный отец, потаскушка-мать, зашифрованные номера блядей в записных книжках, так что даже не догадаешься, что это за примитивные пометки на полях, локальные сплетни на работе и извечные корпоративы вечером в пятницу, детей скоро в школу, а за окном всегда кризис, все дорого, всегда плохо и с каждым днем становится только хуже, благо спиртное такое дешевое, такое доступное, отупляющее, как пробки…

Мари не находила в себе сил что-то на это ответить, ее всегда это расстраивало – я понимал это по легкому дрожанию ее усталых плеч, отчаянно требовавших покоя. Но покой им только снился.

– Просто… не знаю. Мориц, ты пьешь чуть ли не каждый день, я бутылки нахожу по всей квартире. Ладно бы ты только не работал, но еще и это… – изливалась она, когда становилось слишком тошно.

Но я уже не мог больше слышать это, да еще из одних и тех же уст. Тогда я кое-как собирал свое тело, всегда доверяя ему в такие моменты, зная, что оно уж точно не подведет, а затем старался вымести его из квартиры как можно скорее. Мари оставалась сидеть на краю дивана. Мари в запертой комнате. Мари тошнотворно убивается своим бессилием. Мари за пределами моей головы.

***

Двести восемьдесят четыре укля – остатки, накопленные с предыдущих дней посредством различных операций в ларьках, денежных одолжений (мне больше не давали в долг), банального наскребывания мелочи по всей квартире, ужимистой скупости со знакомыми, отчаянной экономии на всем, якобы за внушенной ненадобностью, и поверх всего этого, поверх этой невероятно скромной суммы ежедневная подачка в две сотни уклей. Итого: двести восемьдесят четыре укля – ровно столько насчитал я у себя налички, когда во время очередного приступа комнатного безумия вырвался на улицу, галопом перепрыгивая чуть ли по четыре ступеньки вниз по подъезду в слепой надежде спастись.

На улице, как ни странно, хорошо – свежий воздух на стабильно нетрезвую голову. На улице коридорные в обеденный перерыв изредка показывают свои полысевшие затылки из феодальных окон: макушки только так блестят да покачиваются под завывание огалдевших переулков, непроветренных помещений да одиноких хаток где-нибудь на Прудах или на какой-нибудь Лесной. На улице солнышко – на улице хорошо и приятно, чтобы погреться. «Радуйся мелочам, Мориц, начинай радоваться мелочам», – говорила, кажется, Эль, но говорила она это безумно давно. Да и она ли это говорила?

Бредя в очередной раз по Мирской, я неизбежно наткнулся на знакомый мне круглосуточно работающий алкомаркет, что располагался на пересечении Проспекта и одной из базарных улочек. Небольшое угловое здание в два этажа с замашками на стиль чаще привлекало внимание изголодавшихся подростков, нежели действительных покупателей. Теснимый по обе стороны дешевыми бутиками, бедолага доживал свои последние деньки, как ему это предрекали в незапамятные времена еще те, у кого еще хоть немного, но остались мозги в этом городе. Для всех остальных это стало очевидным в момент официального открытия магазина, когда потенциальные покупатели, а по сути рядовые коридорные, смертельно уставшие после всех экзекуций в Бюро, повалили внутрь заведения, подкупленные городской шумихой вокруг, внимание, первого в городе открывшегося алкомаркета! и с ужасающе раскрытыми глазами принялись разглядывать ценники, которые весьма отрезвляюще подействовали на их кошельки. Тогда-то и стало ясно, что в таком провинциальном городке, как мой, череда аптека-парикмахерская-продуктовый куда выгоднее скоротечного шика. Все же коридорные сумели доказать, что есть людям хочется куда больше, нежели пить. Я это тоже понимал, поэтому никогда не пил на пустой желудок. Неполные триста уклей натурально визжали от одиночества у меня в кармане, так что я и не думал заходить в алкомаркет, если бы не расклеенное на окнах сумасшедшее «Распродажа». Я был почти что счастлив.