Za darmo

Низвержение

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Эль меня выслушала, за что я был безумно благодарен, затем точно так же молча, размеренно шуршащей походкой поднялась по лестнице, взяла Томаса за руку, и под мой пристальный вспотевший взгляд поцеловала его – один-единственный унизительный для меня поцелуй в щеку – что-то среднее между девчачьим заигрыванием и замашкой на претенциозность – одним словом, достаточно определенное, чтобы задавить меня, мои чувства, просто лопнуть внутри меня, и это все на моих чертовых полых глазах, а я все никак не слепну. Я слышал, как она задыхалась ему на ухо, смеялась и всхлипывала, обняв его за шею, эти тихие хохотки и сладчайшие, блаженные слезы на ее щеке в профиль. Как же я ее любил когда-то.

Они спустились вниз, все так же держась за руки, будто ничто в мире не могло разлучить их и одновременно удержать вместе – они были героями этого дня, всей моей жизни. Я просто отошел в сторону от лестничного прохода, когда они спускались. Я смотрел им вслед, пытался уловить ее запах – должно быть, запах счастья – но ничего этого не было, а затем они скрылись на Мирской.

***

«– …и стали почти что взаимозаменяемыми терминами, братьями-близнецами, когда речь заходит о бытности современного человека и способах его самовыражения… Более того, зачастую эти термины используются как некоего рода оправдание нынешнему состоянию искусства, его “упадническому” настроению… и не самым доступным для понимания аспектам… Однако вопреки всеобщему мнению, искусству никогда не требовалось оправдание. “Из пошлого в естественное” – так сказали бы противники устоев, не понимая или намеренно закрывая глаза на основной принцип движущей силы искусства – из чувства в мысль. Да, именно, из чувства в мысль – именно с таким подходом вы должны брать в руки книгу, оценивать новые витки в искусстве или… Слушать голос из экрана… Натыкаясь на очередное проявление виденья, идущего вразрез с общественными устоями, но являющегося прямым отражением этих устоев, мы клеймим и фабрикуем его, чтобы защитить себя и в особенности своих близких от новооткрытого “дурного” влияния… Никто не спасен от этого… Наша молодежь потеряна не только для нас, но и для самой себя… – Итак, давайте поговорим о системе современных ценностей. – Небольшая поправка: вы, вероятнее всего, хотели сказать об отсутствии ценностей как таковых. Потому что кроме культа потребления я не вижу… – Стоп, это никуда не годится, останови запись. Позовите с регистрационной, пусть принесут воды. Благодарю. Итак, господин Портной, в следующий раз, когда я задам вам вопрос, отвечайте то, что вам предписали говорить. У вас на листке приготовлена речь для выступления, не нужно импровизировать или делиться своим мнением, просто читайте по листку. От вас большего никто не требует. Мы запишем это интервью, все лишнее оставим за кадром, пропустим через наши институты, они оценят проделанную работу и пропустят на экран – именно в такой последовательности. Возможно, потребуется пересъемка. Так вот, пробуем еще раз… Давайте вернемся к вопросу…»

– Кот, сколько можно уже его слушать, может, выключишь уже?

– А что? Что ты вечно бросаешься на меня?! Я ничего не делаю.

– В этом вся беда.

Был уже поздний вечер. На улице заметно потемнело, но пасмурная погода не давала окончательно водвориться ночи. Мы все еще сидели в салоне, разбросанные хаотично по комнате, все еще намертво залипали и закипали в атмосфере чернил, отфильтрованной речи из динамиков и случайных мыслей. Способность трезво мыслить осталась далеко за пределами салона, может быть, там, за окном, где мыслить, в принципе, и требовалось – достаточно только повторять и повторяться за другими.

В салоне появлялись все новые и новые лица, новые имена – я уже и не пытался всех их запомнить. Небольшой зал, рассчитанный максимум на десять человек (нас было семеро на момент начала сходки), забился до отвала еще до того, как Берта разучилась связывать слова в односложные предложения. Старая и новые компании смешивались и перемежались в однородную группу безыдейных людей, но это была альтернативная однородность. Лазаревы, Шпруцы, Шубины, Брагины, Балановские – шум и гогот, смех и грех в глазах проспекта – стекались в салон, точно прознали про последнюю отдушину в городе. Но что удивительно – ни одной классической кепки, бичом преследующей коридорных, не висело на крюках гардеробной. В помещении только десятки раз перебитые руки, уличный гранж в безумстве самовыражения, душный сленг в и без того непроветриваемом помещении – и над всем этим высилось ставшее уже фундаментальным полотно Льва, про которое все вспомнили сразу же, как только Лев пришел в себя и в своей прежней манере продолжил расхаживать на пятках вдоль стены себе на уме, поспешно кивая из-под своей жиденькой бороденки на расспросы по типу «Лев, вы это осознанно нарисовали или это вышло бессистемно?» Кто-то с кем-то обязательно был знаком, у кого-то находились родственники, однофамильцы, единомышленники (смешное слово для такого заведения), сестры по глупости, и все они ломились в салон, зачастую не задерживаясь больше пяти минут, как вдруг находились дела, и снова приветствия, рукопожатия. «Берта, Мари, вам нехорошо? Сидите, девочки, не вставайте. Мы просто заглянуть пришли. А где Томас?» – доносилось из прихожки. И они действительно на минуту заглядывали в салон, щурясь узнать кого-то из присутствующих, столпившихся у полотна; мимолетные лица гостей не успевали отложиться в памяти, как их место занимали еще более непримечательные, а иногда и недовольные физиономии.

Сидя на подоконнике, я пытался разглядеть в вечерних сумерках контуры хоть чего-то знакомого. Мне казалось, что для меня все кончено. В проспектной темноте я вдруг заметил ржавые всполохи света – то был известный на весь город фонарщик, узнаваемый по примечательному скрежету переносной лестницы, когда он перебирался от одного фонаря к другому. В темноте вспыхивала небольшая искорка из зажигалки, и фонарь наполнялся пожаром подпаленного керосина. В такое время свет фонарей на проспекте был как нельзя кстати. Редкие туристы, когда-то толпами баловавшие фонарщика вниманием, теперь скорее боялись подойти к когда-то живой городской легенде, нежели испытывали какой-то непонятный трепет в сентиментальном ритуале, когда фонарщик с все той же загадочной извечной улыбкой на лице досчитывал до пяти и подносил зажигалку к керосину. Я задумался, погрузился в воспоминания того первого дня, когда только появился в салоне – тогда в салон, насколько я помню, было и вовсе не протолкнуться.

– Томас, почему я никого из них не знаю? – спрашивал я тогда.

– Зато твою фамилию все знают. Есть чем гордиться.

Постыдно розовощекий Томас тогда еще презрительно относился к родословной, так что его, казалось, было невозможно задеть своим положением, и все считались с этим.

– Серьезно.

– Откуда мне знать, Море? Можешь сам спросить у них, почему ты их не знаешь.

– Ладно… Так ты снимаешь этот салон?

– Нет, я тут как бы живу.

Не успел он договорить последние слова, как входная дверь в очередной раз распахнулась, на пороге очередной знакомый Томаса, которого Томас, мимоходом признаваясь, знать не знал, впервые в жизни видит, но знакомое «Кажется, мы где-то пересекались, сколько лет, сколько зим…» носилось по всему салону с каждым хлопком дверью. «По голове», – приписывала тогда все еще моя Эль.

Все бы хорошо, если бы новые лица не заносили с улицы сырость, которая цеплялась за одежду и волосы, промозглые слова, приписываемые этикету, и большие надежды. Там, за окном, я знал, в череде базарных лавок и сигаретных ларьков мерзли тысячи голодных псов в черных классических кепках. «В их репертуаре голый завтрак, каша в голове, которой они давятся каждый день», – глядя в окно, тащилась Эль.

Томас рассказывал: психушный этикет обязывал передавать другому недокуренную сигарету, даже если от сигареты оставался только фильтр: так, по крайней мере, негласно устанавливалось между жертвами круглосуточного стационара, если те собирались продержаться хотя бы неделю в компании друг друга. Единственная сигарета на все городское отделение шла по шершавым губам, беззубым ртам, сквозь прожженные легкие, чтобы снова в мозолистые руки – руки коридорных, дожидавшихся своей очереди за прилавками, барными регистрационными стойками. Очереди за печатью и объедками, но не за хлебом.

– Меня не беспокоят больные люди – меня беспокоят здоровые, – признавался Томас, когда мы вышли, и я впервые попробовал табак. – Куришь, кстати?

– Начал недавно…

– Недавно?.. Мориц, сколько я знаю тебя уже?

– Год или два? Может, меньше.

– Ты ведь уезжать собирался? – безразлично, точно выдыхал вместе с дымом.

Меня еще тогда удивляло то, как Томас поглощал одну сигарету за другой, точно не мог наконец надышаться. Я молча глядел на него, не находя никаких слов, хотя, казалось бы, мне было что сказать, и я искренне готов был верить… Но ничего. Передо мной был все тот же Томас, со все тем же осунувшимся острым лицом с горящими глазами в никуда и здоровенной челюстью, которой он перемалывал спички, сигареты, в особенности людей, если те по своей неосторожности попадались у него пути. Три года… «Что значат три года для больной головы?» – спрашивал я себя на подоконнике, но безуспешно.

– На днях видел Остацкого…

– М-м-м… – пыхтел он.

– Такой бред.

– Тот, который Лавруша? Вернее, простите, господин Арвиль?

– Ну.

– У, – перековеркал Томас, – так что там с Остацкими?

– В Бюро собирается, даже усы как у Шпруца отрастил, представляешь?

Через минуту-часы салон набился под завязку, так что в фойе нельзя было и шагу ступить. И все – незнакомые лица. Среди них мелькала даже Мари, и когда речь про нее зашла, я, как обычно тогда, этого не понял. Собравшиеся расположились полукругом в салоне: кто в тени, развалившись на диване, листал какую-то брошюру, попутно уминая остатки пиццы, кто вальяжно сидел в кресле, закинув ногу на ногу, якобы внимательно слушал говоривших, переводя взгляд с одного на другого, кто размеренно пускал дым в форточку, не обращая внимания ни на вошедших, ни на то, что вообще творилось в салоне, а только пристально глядел в мутное окно, будто пытался кого-то выследить в нем. Единственная лампочка, тоскливо висевшая прямо из штукатурки и едва ли освещавшая и треть помещения, придавала салону тот притягательный шарм, о котором было столько разговоров от Эль, когда она только обмолвилась о каком-то салоне, который я обязательно должен был посетить, людей, к своему сожалению, которых я должен был обязательно встретить, речи, которые я на свою беду обязательно должен был выслушать. Несмотря на прокуренный дух в помещении, обстановка приобретала серьезный, если не сказать религиозный характер, особенно когда Томас, разгорячившись, стал подзывать к себе всех. Собравшиеся затаили дыхание в ожидании, что скажет живой мессия.

 

– Мне снился сон. Я видел невинных голых ангелов, работающих в Бюро. Белые как задница крылья, сияющие улыбки на личиках, будто только меня в Бюро и дожидались. Можете представить такое? Они приносят стопки денег из того заветного ящичка, на котором все время сидит Ахматов, когда думает, что его никто не видит. Да, черт возьми! Представляете? Одного ангела зовут Мари, а другого… Берта, – и косится на них, и прыщет смехом.

– Да иди ты к черту, Томас.

– Потрясный сон.

Это была отличительная подкупающая черта Томаса: каким-то образом совмещать в себе врожденную интеллигентность – хотя по отцу интеллигент из него был никудышный, и все это понимали – с быдловатой спонтанной агрессией, которую легко можно было бы спутать с хамством и грубостью, если на секунду забыть его прошлое.

В тот вечер, помню, я познакомился с Бертой, и хоть она того дня и вовсе не помнит, да и я после стольких лет узнал ее не сразу, однако и она сыграла в этой истории свою роль. Помню, в тот вечер я продолжал спорить, как обычно, с Томасом обо всем на свете, он был неуемен во всем, в каждом слове и жесте – насколько я помню, это был первый раз, когда ему отказали в Бюро.

– К слову, знаешь, за психов в отделении, наркоманов, забитых до белки алкоголиков, как мой краснорожий отец, за всю ту чушь, которая как бы и естественна в нашей среде, но про которую не услышишь в новостях, за всех этих бедолаг, одним словом, отбросов, я спокоен – их как тараканов загнали под кровати, по углам панелек, чтобы те, не дай боже, разорвали наш хрупкий мир. Что же касается этих бумажных ублюдков, с которыми ты возишься…

– Постой, ты сейчас это к чему?

– К чему это? Серьезно? Мориц, а чего ты так в Бюро метишь, не скажешь?

– Но мне ведь отказали еще на стойке после всей ситуации с отцом…

– Ах да, тогда они не твои приятели, точно… – саркастически подметил он. – Знаешь, а ведь Кот тоже в Бюро метит.

– Врешь.

Томас удивленно посмотрел на меня, затем приоткрыл дверцу салона и через все фойе прокричал:

– Ко-о-о-о-от! Ко-о-от! Эй, Бликов, позови этого придурка сюда.

К нам вывалился Кот во всем своем трезвенном безобразии. Было видно, что он не умел пить, что его заставили выпить – теперь этот увалень в подтяжках едва держался в дверном проеме, косо поглядывая то на меня, то на Томаса. Томас рассмеялся ему в лицо, обхватив по-приятельски Кота за шею (у Томаса все было по-приятельски), и пуская дым ему в лицо, завалил вопросами, продолжив смеяться.

Затем вышла Берта, едва держась на ногах: пьяные уголки рта полумесяцем на ее лице – оно было все еще прелестно даже по меркам Мирской. Тогда ее лицо еще не разнесло так, как это случилось уже после Бюро, когда она трудоустроилась и вроде бы даже нашла свое место под солнцем. Тогда же, чуть более трех лет назад, она была чертовски свежей девчонкой, безумно влюбленной в Томаса. В руках по бокалу, хоть и треснутых, в них та же порошковая отрава, уже приторная на вкус, которую не сравнишь с вином даже на больную голову, бездумно глупые мысли и поступки, совершенно невинные в своей природе, слова и реплики, замученно повторяемые за Томасом – в таком виде предстала тогда передо мной Берта.

– Мальчики, а чего вы тут снаружи мерзнете? – спрашивала она.

– Да вот, Море спрашивает, чего мы отсюда вырваться не можем, – на ходу сочинял Томас. – Берта, дорогая, вот чего ты из города не уезжаешь, м? Твоих подработок вполне хватило бы, чтобы рвануть отсюда.

– М-м, и забрать тебя с собой? – ластилась она к нему, обняв за шею.

– Куда, Берта? Куда забрать-то?

Но Томас был слишком трезв для таких разговоров, чего не сказать было про Берту, которая будто невзначай пропускала мимо ушей циничную желчь.

– Брось, если я признаюсь, ты скажешь, что я ляпнула глупость.

– Нет, я люблю потоки мыслей… вопросы в лоб, особенно, если это что-то личное, если это загоняет тебя в тупик и принуждает к искренности, – трезво рассуждал он, глядя ей в лицо.

– Глупости, ты же знаешь, что я тут только ради тебя, – уж слишком подкупающе призналась она.

– Очередная лирика, – сплюнул он.

Берта буквально зависла перед ним, ошеломленная. Как можно быть таким лишним?

– Томас, соглашайся, – говорю ему, – это беспроигрышный вариант.

– Беспроигрышный, серьезно? Тогда чего сам отсюда не свалишь?

Двое суток в поезде против двух недель в очереди. Томас прекрасно понимал, почему я не мог вырваться из города – кажется, это чувство было всеобъемлющим, национальных масштабов, и мне казалось, что если бы я озвучил это вслух, это прозвучало бы так пошло и непристойно, что Томас бы в жизни со мной больше не заговорил.

Мы простояли в молчании, может, с минуту, пока Томас тряс коробку на наличие сигарет, затем достал последние две, и вопросительным «М?» предложил мне одну. Берта, упершись каблуком в стену, потягивала чернила.

– Не думаю, что ты заслуживаешь того, чтобы содержать бестолочь. После тридцати тебя навряд ли будет привлекать роль мученицы.

– Не говори так, – лепетала Берта, когда беседа приняла уж слишком серьезный оборот.

Безумный собачий фанатизм в ее глазах, на который он за доступностью не обращал внимания. Ее это убивало.

– Знаю, знаю, Берта, давай закончим на этом.

Из салона выбралась еще одна молодая парочка, уже успевшая надраться до легкого блеска в глазах. Мы не особо обратили на них внимание, пока один из голубков в узнаваемой даже ночью классической черной кепке не обратился к нам:

– Ваш приятель там с ума сходит. С ним просто невозможно общаться. Не давайте ему больше вино – он не умеет пить.

Сказав это, он взял под локоть даму своего сердца, и оба растворились в сумерках Мирской.

– Снова эти перформансы. Что ж, идемте, послушаем, что будет вещать Лев.

И на этом тот вечер навсегда для меня погас. Теперь все в прошлом. Все эти воспоминания, почти детская наивность горячих голов, начисто слизанная с народного героя Портного-старшего – все в прошлом. Я видел салонное притворство на лице Берты, как видел его на множестве других лиц, обеспокоенных отсутствием Томаса. Где, собственно, Томас?

За окном моргнуло еще несколько вспышек света – фонарщик отчаянно пытался зажечь лампу, но за окном опять неприятно заморосило. Один-единственный на весь проспект зажженный фонарь неуверенно бился в стекло салона. Время клонилось к полуночи. В запотевших окнах виднелись черные силуэты двух бьющихся сердец. Двое что-то говорили, бились друг об друга, как в стекло, курили и смеялись громко, на всю улицу. Одно из сердец принадлежало Ей. Они стояли на остановке и чего-то ждали. Уставший водитель чесал лысый затылок и молча дожидался их, потому что ему за это заплатили. Немного погодя он заглушил мотор и тоже вышел из машины. За окном стало тихо, и лишь прерывающееся дыхание Берты, что подошла ко мне и тоже наблюдала в окно, нарушало тишину.

***

Ужас и сопротивление, которые испытывает всякое нормальное человеческое существо, когда начинает слишком глубоко копаться в себе, есть, по сути своей, страх путешествия в Аид… Где первая половина путешествия – это критический самоанализ, а спутница второй половины – агония… Где собственное Я – тысячи вещей, кратно раздробленных, которым не дано стать цельной вещью… Все, что за пределами – мистификация, намеренное заблуждение с позывом производить и перерабатывать… – «Что еще, в принципе, человеку нужно?» – «Для счастья?» – «Да, для счастья, блага, неважно» – «Найти свое место в мире?» – «Отнюдь, за вас его нашли еще до вашего рождения» – «Если вы имеете в виду не в религиозном смысле, то это похоже на…» – «Именно!» – «Дайте подумать. Кажется, вы не оставляете мне выбора…» – «Вам только кажется…»

Какое-то предчувствие развязки моих взаимоотношений с Эль неимоверно толкало меня бродить по салону в ожидании непонятно чего. В круговороте меня по салону мне попалась Мари, немного подвыпившая – это я понял по ее наконец расслабленным плечам – она мне улыбалась какой-то неестественной улыбкой, будто все окружение для нее было незнакомо, но ее это ничуть не смущало.

– Мориц Альбертович… – чуть смеясь, потягивала она.

– П.Б., попрошу, Мария Глебовна.

– Простите, в этой суете я совсем потерялась.

– Вы кого-то ищете?

Она окинула меня оценивающим взглядом – я ее вовсе не узнавал во всем салонном безобразии, для которого она была исключительной и настолько же лишней, даже больше, чем я – последней мысли я даже с горечью себе усмехнулся.

– Мария Глебовна…

– Мориц, мне отвратительно здесь, мне плохо. Я бы хотела не быть. Проводите меня до дома?

Ища, что ответить, я настойчиво принялся тереть мизинец – к своему ужасу, без ожидаемого эффекта, когда обнаружил, что сам процесс не вызывает во мне должного чувства и всех воспоминаний, и как бы ужасно ни было в этом признаваться, но я был пол внутри, и некогда обожаемый внутренний голос вместо эха отдавал лишь назойливой головной болью по затылку, и я ловил себя на мысли, что я банально тычу палкой в мертвую плоть, а ей точно и все равно.

– Мари, я…

– Мария, да, так называл меня отец, но я не люблю свое полное имя.

В комнату ворвался Томас.

– Черт, я вызову вам такси, – только и успел я договорить, а сам тут же забылся.

Томас в мгновение ока взбудоражил местную публику, проносясь как черт по помещению, сметая всех на своем пути в каком-то безудержном нетерпении, весь в спешке, поту, со своими жгучими по толпе глазами, что все только и успевали спрашивать и недоумевать в духе:

– Плешь? Какая глупость! Я думаю, это больше похоже на метро, глядите, какие ветви… А вот и Томас! Кстати!..

И все глаза устремились на него, потянулись руки, рукопожатия – Томас всех игнорировал и пытался протолкнуться – какое-то раздражение на его лице в виде подрагивающей верхней губы в одном моменте, когда я отчетливо его видел перед собой – почти как на фотографии, запечатленная в рамке уставшая злость – в окружении толпы, которая носилась вокруг него, боготворила его, вся изводилась и изнемогала от жажды внимания. В конце концов он устал, перестал сопротивляться течению и наконец посмотрел на нас, таких низких в его тени, в полыхании его глаз.

– Что?! Что вам всем нужно?! Мой салон – выметайтесь!

К его груди прильнула Берта – сама беспомощность в девичьей юбке – обезумевшая от ненужности и алкоголя. Мне было даже откровенно жаль ее, хоть наше положение с ней мало чем отличалось, и даже видимый доступ в Бюро на тот момент не казался мне преимуществом.

– Берта, что тебе?! – заорал он на нее.

Она разрыдалась на его плече, но всем было как будто все равно, и, если бы она показательно не разрывала себя на части в руках Томаса, никто бы и не обратил внимания на ее любовные взвизги. Мне чем-то напомнило это коридорных. Все окружение – коридорные в преклонении перед Томасом, а салон – все то же Бюро наизнанку. От такого взгляда на вещи мне стало вдруг тошно.

– Кот, налей мне… Мы уезжаем. Да-да, черт возьми, мы уезжаем. Я за вещами.

– Что?

– Том, ты не можешь уехать. С кем?

И Томаса обступили еще больше, еще настойчивее: передние ряды готовы были съесть его своими голодными руками, задние лишь нелепо тянулись пальцами, которым как назло не хватало линейки, и все это волнообразное течение в помещении пыталось сжать и растопить в себе Томаса – по его лицу было видно, что эта выходка стоила ему дорого.

– С кем, Томас?

– Ты ведь это не серьезно?

– Я этого не переживу.

В какой-то момент за спиной Томаса материализовался Альберт, который как будто невзначай незаметно для всех пропарил над головами, чтобы предстать перед нами со все той же неизменной шляпой, прикрывавшей залысины, неуклюжим носом, пронюхавшим что-то про Томаса, чего другие определенно не знали, и теми же непомерно огромными говорившими за себя глазами – Альберт что-то шепнул Томасу на ухо, из-за чего тот изменился в лице из уставше-злобного в задумчиво-неопределенное, затем Альберт с каким-то загадочным выражением сунул конверт Томасу под мышку, похлопал того по плечу – лишь шевеление губ в гуле толпы – я не мог разобрать ни слова – два приятеля, которые так ярко выделялись на фоне толпы: один – дух-отец в Бюро, другой – в салоне. Между ними не было даже никакого контраста, как две стороны одной монеты – это был определенно триумф.

 

У дверного косяка я заметил Эль – такую миниатюрную, трогательную, точно созревшая для всех страстей девчонка – я впервые заметил нашу разницу в росте, разницу в возрасте, жизненном укладе – это была минутная старость на моих глазах.

– И ты уедешь с ним?

Ее взгляд терялся в толпе, обуянной беспокойным торжеством. Она искала взглядом мелькавшую в толпе фигуру Томаса и по-детски радовалась какому-то новообретенному счастью, так что мне было неловко говорить все слова, которые я не привык говорить.

– Да, уеду. Меня тут больше ничего не держит.

Я видел, как она дрожит.

– Ты чего-то боишься?.. Любви?

– Траты времени, – все тем же предрадостным голосом на контрасте с ее лицом, что я почти что запутался.

Мне больше нечего было ей сказать. Одна-две секунды, и Томас вырвался из группы неуравновешенных богемных фанатиков, затем прокричал через весь зал:

– Эль, нам пора собираться!

Улыбка на ее лице, женские ужимки и все глупости, которым я верил и которые я с таким пренебрежением поначалу принимал – теперь все Томасу, теперь почти что все лучшее – Томасу. Салон снова пришел в движение – все точно подхватили настроение новобрачных, когда остается несколько часов до рейса, и начинаются бесконечные сборы, поиски тряпок-прошлого за алыми шторами – все на месте, его вещи уместились в один единственный рюкзак, почти такой же, как и у меня. Мне думалось в этот момент, что Томасу удалось все то, чего не удалось мне. Они вдвоем, одно целое, мечутся, суетятся по помещению, злятся, когда кто-то путается и пытается помочь. Я стоял в стороне и смотрел.

Было решено всей салонной компанией отправиться на вокзал. Меня подхватило течением, когда я оказался на улице, снова на Мирской. Я ощутил чью-то руку на своем плече.

– Поехали, приятель, нам после этого есть что обсудить, – это был Альберт.

Я уселся на переднем сиденье, давился пеплом в боковое окно, когда я молча согласился на предложенную сигарету. На заднем расположился Лев. Судя по заплесневелой бороденке, ему было, видимо, плохо. Альберт не заставил себя долго ждать и сделал замечание на этот счет. Снова изморось, несколько подержанных иномарок застряло в колонне – смертельный парад, посвященный Томасу и его возлюбленной.

– Во сколько поезд? – спрашиваю у Альберта.

– Утром.

– Господа, будьте любезны, остановите машину, – все тот же Лев из-за спины.

Мы оба переглянулись. Лев свернулся пополам, а затем и вовсе калачиком – ему было откровенно плохо, он вывалился из машины и затерялся в пьяных дорожных блевах по асфальту – такие вот реки времени – нам откровенно было жаль бедолагу. Альберт попытался настроить радио, медленно переключая станции, и никак не мог остановиться на какой-то конкретной мелодии. Сквозь помехи складывались прописные истины, совмещавшие в себе тысячи песен. Грустные песни в моей голове.

Время как разбитый текст… Ничто не лечит. В страданиях горько только предательство… Сырые мысли – лучшие мысли… Агрессивное просвещение: если все так плохо, перестань бороться и умри… Сквозные дыры в голове от грусти…

– Мразотная погода. Зачем мы только в такую рань выбрались.

– Спокойно, Мориц. Дай ей уйти, – тот же пронзительный взгляд ледяных оправ мне в лицо.

– Нет, я так не могу. Альберт, останавливай машину, я туда не поеду.

– Мориц.

– Нет-нет-нет, я туда не поеду. Зачем мне туда ехать?

– Утром после поезда мы поедем в Бюро.

Я смотрел на него вот Этими вот глазами, этими слепыми глазами, ослепшими в низвержении глазами, не мигаючи, только смотрел и смотрел в плоское иссохшее лицо, говорившее какие-то слова глазами и одновременно молчавшее – и не верил.

Дождь прекратил. Мы остановились у вокзала – целая колонна автомобилей вдоль привокзальной площади. Я помню только мокрые чавкающие ботинки по грязи, по лужам на пути к перрону. Провожавшие цельной тучей быстро перенеслись в зал ожидания, где в окружении любви и внимания совершали последние приготовления перед отъездом – такие взволнованные и как будто нежные друг к другу, что мне уже было тошно смотреть, и я даже не смел приближаться к ним, в особенности к Томасу. Альберт сказал мне, что будет лучше, если те двое и вовсе не увидят меня напоследок – так, дескать, будет лучше для всех. Мари уехала домой под предлогом плохого самочувствия, и я отдаленно чувствовал, что должен набрать ей после всего случившегося. Берта отказалась поехать наотрез.

Я отмахнулся от просмотра этого представления. Помнится, провожающие говорили, что никогда не видели Эль такой счастливой, а Томаса таким ответственным, гадали, откуда у них деньги на переезд, планировали ли они, поговаривали даже о браке – это даже для меня было слишком. Я отправился обратно на Мирскую.

Салон изрядно опустел за время моего отсутствия. В кресле развалился в пьяной полудреме Кот и втыкал в просевший под тяжестью бутылок телевизор, отпугивающий в свой черед прожженные пропагандой каналы. Я подошел к Коту поинтересоваться номером Мари, он неопределенно отбросил руку, перебирая пальцами, будто играл на фортепьяно. В том направлении, куда он указывал, я нашел телефонную книгу, где под строкой «Берта – скучно» я нашел телефонный номер Мари. Я не успел даже дойти до телефонной трубки, как горло схватили тошнотворные спазмы, и я уже через минуту блевал чернилами в небольшой уборной, той, что за шторами, стоя на коленях перед образами девятого номера. «Мориц!» – стучал Он по трубе, как теперь порошок стучал по вискам, – «Мориц! Человек, которого ты любил, это тот же человек, которого ты боишься. Мориц, когда ты сравниваешь – ты всего лишь приравняешь одно до уровня другого…» Однобокая и однокровная действительность. Я был слеп, и за эту слепоту я захлебывался, в судорогах, в темноте пытаясь нащупать незрячими глазами свое отражение в блевотной тине. Я спустил в унитаз порошковые кровоточащие воспоминания, рассчитывая на седативный эффект, но взамен получил лишь: «Благородная гниль придает особую легкость вину…» – так причитал отец, но его утробные реплики утонули вместе с дерьмом, вместе с салоном и его адовым бешенством, кривляньями Мирской под музыку абсурда и всего города, который блевал вместе со мной в эту ночь, подтираясь и рыдая над своей участью. Нет, та благородная гниль, про которую вещал отец, не имела ничего общего с действительностью, ничего общего с натуральной грязью.

Я только смутно припоминаю, как набирал телефонный номер Мари, еще даже не представляя, что я ей скажу и как она на это отреагирует. В трубке гудки, я знал, что она наверняка спит, ведь это было не в ее стиле (пьяные плечи непростительны). По ту сторону сонный голос, более сонный, чем подозрительный на невнятные вдохи незнакомца.

– Мари, я знаю, я некрасиво поступил с вами…

– Кто говорит? – хрупкой дрожью по проводу.

– Мориц. Ох, Мориц П.Б., если помните.

Утробное молчание, перед глазами все те же тысячи сонных квартир ночью и еще одна – единственная с включенным светом на кухне, где никого не ждут, но живет тихая надежда.

– Мари, мы могли бы…

– Она уехала? – тихим голосом.

– Да.

– И вам жаль?

– Нет, мне ничего не жаль. Так должно было случиться.

– Понимаю.

Молчание в трубке.

– Мари, я могу приехать? Мари…

– Мне стыдно за свое поведение, давайте не…

– Мари…

– Не думайте, что я не хочу этого из-за того, что я вас плохо знаю, – медленно отбивала по перепонкам Мари. – Якобы мы знакомы один день и все такое. Я вижу, что вы хороший или просто кажешься мне таким, я не знаю…

– Я знаю.