Холм грез. Тайная слава

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Рисунок должен соответствовать тексту. Вчитайтесь в слова!

– Дорогой мой, я не могу «вчитываться в слова», потому что ты пишешь ужасно старомодным почерком. Другое дело этот текст – все так ясно и четко написано, что сразу становится понятно, о чем идет речь. А что у тебя здесь? Этого я и вовсе разобрать не могу.

– Это латинский гимн.

– Латинский гимн? Значит, не протестантский? Может быть, на твой взгляд, я и старомодна, но я предпочитаю наши славные гимны. А это, по-твоему, ноты? Дорогой мой, ты же начертил только четыре линеечки! И где это видано, чтобы ноты были квадратными или шестиугольными? Что же ты не заглянул в старый сборник твоей бедной матушки? Он лежит в гостиной, в шкапчике. Если хочешь, я покажу тебе, как рисуют ноты: главное – не забыть четвертые и восьмые доли.

С горестным вздохом мисс Дикон отложила переписанный Луцианом «Urbs beata»[2] – она была убеждена, что ее племянник – «полный дурак».

Луциан же спустился в сад и, укрывшись за изгородью, дал волю своему гневу – перевернул пару цветочных горшков и поколотил тростью яблоню. Слегка успокоившись, он спросил себя, был ли какой-либо смысл во всех его трудах. Луциан не хотел себе в этом признаваться, но на самом деле его больно задело, что даже самые близкие ему люди предпочитали голубков и «ясный текст» геральдическим розам и латинским гимнам. Он так много вложил в эту работу и знал, что сделал ее хорошо. Луциан надеялся на заслуженную похвалу, но в этом мире его никто не ценил – кругом были одни лишь критики. Стороннего наблюдателя корчи и судороги молодого человека под ударами этой «старой дуры», как мысленно обозвал Луциан свою тетку, несомненно, могли позабавить. Так наслаждаются маленькие дети, отрывая своими нежными пальчиками или, скажем, отрезая мамиными ножницами лапки и крылья мухам. Насекомое кружится, дергается, тоненько жужжит, и это доставляет малышам удовольствие самого невинного свойства. Луциан считал себя слишком доверчивым и старался обзавестись такой же нервной системой, как у мух, которые, по словам мамочек подобных малолетних экспериментаторов, «ничего не чувствуют».

Но теперь, иллюстрируя свою пергаментную книжицу, он с радостью припомнил былое, – выходит, пригодилось его умение делать красивые вещи. Луциан снова перечитал свою рукопись и задумался над тем, как лучше оформить ее страницы. Он сделал множество набросков на отдельных листах бумаги, и ему пришлось перерыть всю отцовскую библиотеку в поисках новых образцов. Он извлек на свет запыленные книги по архитектуре и трактаты о средневековых металлических украшениях. Их красочные иллюстрации подсказали ему кое-какие идеи, но этого было мало. Он отправился в поля и леса, разглядывая причудливые стволы, жутковатые переплетения водорослей, извивы жимолости и вьюнка. Во время одной из таких вылазок ему попалась красная глина, послужившая основой краски для буквиц, в другой раз он обнаружил в спорах папоротника пигмент, от которого его чернила стали более матовыми. Рукопись Луциана была полна символов, из символов построил он и орнамент на полях: причудливая листва разрослась вокруг текста, распускались таинственные цветы, а из чащи розовых кустов выглядывали диковинные животные. И все это во имя любви – дань его любовному безумию. Теперь каждую страницу украшали стихи и песнопения, рефрены которых преследовали Луциана во сне и наяву. Когда книга наконец была закончена, он сделал ее своим постоянным спутником, заменив ею так тревожившие старого викария разрозненные листки. Трижды в день Луциан совершал свое таинство, выбирая для этого уединенное место в лесу или закрываясь в комнате наверху: видя, как сосредоточен и полон восторга его взгляд, старый викарий думал, что сын по-прежнему погружен в сомнительный процесс творчества. Луциан научился просыпаться по ночам для свершения таинственного обряда и разработал особый церемониал, который исполнял каждую ночь, поднимаясь в темноте и зажигая свечу. На крутом лесистом холме недалеко от дома он срезал пять кустов буйного можжевельника и, один за другим, тайком перенес их в дом, где спрятал в большом сундуке возле своей кровати. Почти каждую ночь он просыпался в слезах, бормотал слова своих песнопений, зажигал свечу, вынимал из сундука можжевеловые ветви, расстилал их на полу и, сняв ночную рубашку, укладывался нагим телом на эту постель из шипов и жестких шишек. Придвинув к себе свечу и книгу любви, он тихо и нежно повторял хвалу своей любимой, ненаглядной Энни. Луциан перелистывал страницу за страницей, вглядываясь в золото заглавных букв, пылавшее и плавившееся в огне свечи, и шипы можжевельника с необычайной лаской касались его тела. Он впитывал изысканную сладость физической боли. После двух или трех таких ночей Луциан внес новые поправки в свою книгу, отметив особым знаком на полях пергамента те строки, при чтении которых он должен был теснее прижиматься всем телом к шипам можжевельника, добровольно навлекая на себя желанную муку. Отныне он каждую ночь просыпался в урочный час. Его стальная воля неизменно одолевала самый глубокий сон, и он вставал в радостных слезах, со священным трепетом готовил колючее ложе, вознося своей любимой хвалу и принося ей в жертву собственную боль. Прошептав последнее слово, Луциан поднимался с колючек. Все его тело покрывали капельки крови, и он с гордостью созерцал эти отметины. Порою какой-нибудь шип глубоко впивался в тело и застревал там. Луциан безжалостно выдирал эти шипы, не щадя себя. В иные ночи, когда он слишком сильно прижимался к шипам, кровь текла по его бедрам, красные язвочки вспухали на ногах и на полу образовывались темные лужицы. Все сложнее было застирывать простыню так, чтобы кровавые следы не привлекли внимания прислуги. В конце концов Луциан решил не возвращаться в постель после исполнения обряда. Он нашел старенький ветхий темный плед и заворачивал в него свое обнаженное истерзанное тело, укладываясь спать на жестком полу и радуясь, что к сладостным мукам добавилась новая боль. Он был весь изрезан рубцами – ранки, поджившие за день, ночью вновь раздирались шипами, бледно-оливковая кожа покрылась кровоподтеками, изящное юное тело превратилось в изнуренное тело мученика. Луциан худел с каждым днем и все чаще отказывался от еды. На лице его стали выпирать скулы, черные глаза глубоко запали. Наконец родные заметили, что он «плохо выглядит».

– Это просто безумие, Луциан! Ты совсем не следишь за собой, – заявила однажды утром мисс Дикон. – Посмотри, как у тебя трясутся руки. Люди подумают, что ты начал пить. Тебе давно пора принимать лекарство, а ты не желаешь никого слушать. Меня ты не можешь ни в чем упрекнуть: я тебе каждый день повторяю – попробуй порошки доктора Джелли.

Луциан вспомнил, как в детстве его силой заставляли принимать эти порошки, и порадовался, что те дни давно остались позади. Теперь он мог лишь ухмыльнуться, глядя в глаза своей озабоченной родственнице, и проглотить чашку крепкого чая в надежде успокоить расходившиеся нервы. Однажды в Каэрмаене он встретил миссис Диксон. День был жаркий, а Луциан шел слишком быстро. Рубцы на его теле горели и пульсировали. Остановившись, чтобы поклониться, Луциан покачнулся. Миссис Диксон немедленно сделала вывод, что он «напился где-нибудь в кабаке».

– Просто милость Божия, что бедняжка Тейлор не дожила до этого дня, – заметила она вечером своему супругу. – Я видела сегодня на улице ее злосчастного юнца: он был совершенно пьян.

– Какая жалость, – откликнулся мистер Диксон. – Немного портвейна, дорогая?

– Нет, Меривейл, я лучше выпью еще стакан шерри. Доктор Барроу опять бранил меня: я должна непременно принимать что-нибудь укрепляющее, а наше шерри совсем легкое.

Диксоны не были трезвенниками, о чем глубоко сожалели, но врач постоянно предписывал им «что-нибудь укрепляющее». Однако они утешались, проповедуя в своем приходе полное воздержание, называя это «умеренностью». Стакан пива, выпитый за ужином бедной старухой, почитался за смертный грех. Своих работников Диксоны заставляли пить «умеренный» безалкогольный напиток, а на воскресных собраниях гостям предлагали мерзкую жидкость, выдаваемую за кофе. Вскоре после описанных выше событий мистер Диксон прочел специальную проповедь об умеренности, выбрав в качестве основы то место из Писания, где говорилось о «закваске фарисейской». Со всей убедительностью он доказал, что между дрожжевыми напитками и закваской есть немалое сходство, затем напомнил, что следующие закону иудеи не притрагиваются к пиву, и в заключение взволновал души своих прихожан трогательным призывом «ко всем братьям и особенно к тем, кто не богат земными благами» избегать греховной закваски, которая угрожает погубить цвет нашей нации. После службы миссис Диксон восклицала: «Ах, Меривейл, это была замечательная проповедь! Как трогательно! Надеюсь, она принесет добрые плоды».

Мистер Диксон вполне довольствовался портвейном, но его жена каждый день накачивалась дешевым шерри. Она не замечала, как пьянела, и только удивлялась, почему после ужина ей так трудно справляться с детьми. И какие странные вещи происходили порою в детской! Нередко после того, как мать, раскрасневшись и тяжело дыша, выходила из комнаты, дети недоуменно переглядывались.

Ничего этого Луциан не знал, но о собственном пьянстве ему вскоре довелось услышать. В следующий раз, когда он забрел в Каэрмаен, его окликнул доктор:

– Эй, Луциан, вы сегодня уже пили?

– Нет, – ответил он с недоумением. – Почему вы меня об этом спрашиваете?

– Ну, раз вы еще не пили, зайдите ко мне, и мы пропустим по стаканчику.

За стаканом виски Луциан раскурил трубку и выслушал свежие местные сплетни.

– Миссис Диксон уверяла меня, что вас заносило с одной стороны улицы на другую. Она говорила, что вы изрядно напугали ее. Затем она спросила меня, следует ли ей перед сном принимать одну унцию спиртного или все-таки лучше остановиться на двух – от сердцебиения, знаете ли, – и я, конечно же, порекомендовал ей две унции. Я здесь живу, и мне надо как-то зарабатывать на жизнь, а миссис Диксон ждала от меня именно такого совета. У нее и так булькает внутри, словно там насосная станция. Как только старина Диксон терпит все это!

 

– Мне нравится выражение «унция спиртного», – отозвался Луциан. – Это, видимо, означает, что спиртное принимается «по медицинским показаниям». Кстати, мне часто доводилось слышать о пожилых леди, которые вынуждены принимать спиртное «по медицинским показаниям».

– Вот именно. «Доктор Барроу не желает ничего слушать – я ему столько раз говорила, что ненавижу даже запах спиртного, но он утверждает, что это совершенно необходимо для поддержания моих сил» или «Мой врач настаивает, чтобы я принимала перед сном что-нибудь укрепляющее» – так они все говорят.

Луциан усмехнулся. Все эти люди были ему теперь безразличны, и он уже не вспыхивал неистовой яростью при виде их мелких хитростей, злобы и лицемерия. Их сплетни, ложь, алчность и лицемерные назидания значили для него не больше, чем тонкий комариный писк августовским вечером. Он лелеял теперь свои мечты, свою жизнь, и до всех этих людей ему больше не было дела.

– Вы часто заглядываете в Каэрмаен в последнее время, – заметил врач. – Я видел вас здесь два или три раза за десять дней.

– Да, – согласился Луциан, – мне нравится эта дорога.

– Заходите ко мне почаще. Я обычно бываю дома в это время, и разговор с нормальным человеком пойдет мне на пользу, а то я того и гляди озверею с моими «клиническими клиентами».

Доктор Барроу обожал тяжеловесные каламбуры, пересыпая ими свои монологи. Несколько раз он использовал каламбуры в разговорах с миссис Джервейз, которая неизменно кротко улыбалась ему и с достоинством отвечала: «Да-да, это, конечно, весьма забавно. Помню, у нас был старый кучер, которому удавались такие шуточки. В конце концов мистеру Джервейзу пришлось его уволить – слишком уж громко прислуга хохотала над его словечками».

Луциан рассмеялся от всей души. Доктор Барроу был ему приятен – нормальный человек, а не автомат для зарабатывания денег.

– Вы плоховато выглядите, – заметил Барроу, когда Луциан собрался уходить. – Нет, никаких лекарств! Побольше мяса и эля, вот что вам нужно. Наверное, во всем виновата жара. Через месяц вы вполне поправитесь.

Покидая город, Луциан наткнулся на группку мальчишек, столпившихся в уголке городского сада. Они нашли себе замечательную забаву – тот самый «здоровый английский мальчик», которому Луциан месяц назад помешал экспериментировать над кошкой, решил, видимо, отказаться от эгоистической привычки развлекаться в одиночку. На этот раз он подобрал на улице заблудившегося щенка, крохотное существо с ясными умильными глазками и почти человеческим ласковым взглядом. Обычная дворняжка, не имеющая ничего общего со знаменитым отпрыском «самой Веспы от самого Вика»: шерстка у него была жесткая, а глупый длинный хвост не переставал подметать пыль в надежде смягчить мальчишек и выпросить у них ласку. Бедняжка, видимо, привык к ласке – он заглядывал мальчишкам в глаза, подпрыгивал, поднимался на задние лапы, тихо и неуверенно тявкал, а потом снова опускался на землю, растерянный и испуганный их отчужденностью, шумом, неестественным возбуждением. Мальчишки были дико взбудоражены, их взвинченные голоса перебивали друг друга, выкрикивая всяческие заманчивые предложения касательно судьбы щенка. Все эти планы предлагались на рассмотрение вожаку, здоровому крепкому парню.

– Утопить! О чем вы только думаете, сосунки? – ворчал тот. – Какой в этом интерес? А ну, заткни пасть! Может, ты у своей мамочки попросишь кипятку, а, Бобби Уильямс? Нам ведь негде достать огня. Кому сказано, сосунки, помалкивайте! Чья это собака, Томас Тревор, твоя или моя? Вот и попридержи язык, не то я заберу псину домой, и там она и останется! Так-то вот!

Этот парень родился главарем. На лицах остальных проступил близкий к отчаянию страх. «Сосунки» знали, что их вожак вполне может исполнить свою угрозу, и теперь обычно наглые физиономии мальчишек не выражали ничего, кроме робкого послушания и готовности угодить. Щенок все еще крутился под ногами, и двое мальчишек попытались разрядить возникшее напряжение, пнув дворнягу в живот подбитыми гвоздями башмаками. Песик скорчился и взвизгнул от боли, но даже не попытался огрызнуться или укусить. Он по-прежнему преданно и умоляюще заглядывал в глаза своим мучителям, вилял хвостом и даже попытался затеять игру с валявшейся на дороге палочкой в надежде все же завоевать расположение к себе.

Вожак понял, что настало время для завершающего удара. Из кармана брюк он медленно извлек обрывок веревки:

– Ну, что вы на это скажете, а?! Смотри внимательно, Том Тревор! Мы повесим его – вон на том дереве. Доволен ты наконец, Бобби Уильямс?

Мальчишки восторженно завопили. Жизнь и потребность действовать вновь вернулись к ним.

– Можно я надену ему на шею веревку?

– А ну, пошел прочь, сосунок, ты не сумеешь!

– Нет, Чарли, сумею!

– Дайте мне, ребята, кому сказано, дайте мне!

– А вдруг укусит?

– Слушай, может, он бешеный?

– Давайте сперва завяжем ему пасть, пасть завяжем!

Щенок по-прежнему играл, выпрашивал ласку, вилял своим жалким хвостиком, временами укладывался на все еще болевший бок – несчастный малыш был теперь печален и подавлен, но искорка надежды все еще теплилась в его сердце, и он вновь принимался играть, то и дело вскидывая мордочку и обращая к мальчишкам вопросительный взгляд своих ласковых темных глазок. Наконец его жалкие потуги выслужить милость иссякли – он сел, запрокинул голову и испуганно, протяжно завыл. Тут старший из мальчиков накинул ему на шею веревку, и щенок принялся лизать руку, которая затягивала петлю. Медленно и аккуратно щенка вздернули кверху. Малыш забился, его лапки задергались в поисках опоры. «Здоровый английский мальчик» натянул веревку, а его приятели приплясывали рядом, вопя от счастья. Сворачивая за угол, Луциан обернулся: бедное скорченное тельце раскачивалось взад-вперед. Щенок умирал, но лапки его еще содрогались.

Луциан поспешно продолжил путь, передернувшись от отвращения. Человеческие детеныши были совершенно омерзительны. Эти мальчишки отравляли землю и оскверняли самое бытие, как непристойно разросшаяся губка ядовитых грибов отравляет приятную прогулку. Эти злобные маленькие твари, с устами, созданными для непотребства и брани, с руками, пригодными лишь на то, чтобы мучить других, и с ногами, всегда готовыми нанести удар, одним махом разрушили мир мечты, в котором старался жить Луциан. Нет, на них не стоит сердиться: такова их природа. Если бы только они предавались своим мерзостям где-нибудь у себя во дворе, никому не попадаясь на глаза! В самом деле, почему его мирная прогулка должна быть осквернена подобным зрелищем? Луциан постарался забыть о том, чему стал свидетелем, словно то была неприятная выдумка из какой-нибудь книги, попытался вновь погрузиться в мир видений, и они принялись уже роиться вокруг него, как вдруг столь желанное забвение было потревожено самым грубым образом. Впереди на тропинку выбежала прелестная девочка лет семи или восьми. Она отчаянно плакала, растерянно озираясь по сторонам и выкрикивая между рыданиями одно и то же имя:

– Джек, Джек, Джек! Джекки, маленький, Джекки! Джек!

Девочка снова разрыдалась, заглянула в просвет между прутьями изгороди, а затем бросилась к калитке и привстала на цыпочки, пытаясь поверх нее разглядеть соседнее поле:

– Джекки, Джекки, Джекки!

Всхлипывая так, словно у нее разрывалось сердце, она подошла к Луциану и присела в старомодном реверансе:

– Простите, сэр, но, может быть, вы видели моего маленького Джека?

– О чем ты? – спросил Луциан. – Кого ты ищешь?

– Простите, сэр, я ищу маленькую собачку с белой шерсткой. Папа подарил мне ее месяц назад и сказал, что теперь она моя. А сегодня кто-то оставил калитку открытой, и щенок убежал. Я так люблю Джека, сэр, он такой игривый и ласковый, а теперь он, наверное, потерялся.

Девочка продолжала плакать, почти не надеясь получить ответ:

– Джек, Джек, Джек!

– Боюсь, что твоего щенка поймали мальчишки, – сказал Луциан. – Они убили его. Тебе лучше пойти домой.

Он повернулся и зашагал прочь, спеша оградить себя от детского плача. Горе девочки растревожило Луциана, а он хотел вернуться к своим мыслям. Луциан раздраженно топнул ногой, вспомнив происшедшее, и пожелал очутиться в келье отшельника в горах – вдали от шума и вони человеческого сообщества.

Вскоре он вышел к Кросвену, где дорога разветвлялась. На перекрестке остался треугольник травы: там некогда стоял крест, «прославленное и поистине прекрасное распятие», как говорилось в старинной хронике города. Луциан шел по правой дороге, и слова летописи всплывали в его памяти: «Пять ступеней поднималось к первой площадке, семь вело ко второй, и были они из гладкого тесаного камня. И каждая была искусно отделана изумительными украшениями, а на самом верху стояло святое распятие с Христом на кресте, и по обе его стороны – Дева Мария и Иоанн, которых поддерживали шесть славных сияющих архангелов, ступенью ниже – благородные и прекрасные изображения двенадцати апостолов и других святых и мучеников. А в самом низу – сделанные с изумительным искусством изображения различных животных: волов, лошадей, свиней, собак и даже павлинов, все самой отличной и сложной работы, так что казалось, будто они запутались в Чащобе Шипов, каковая и есть их удел в земной жизни. Раз в году здесь служили прекрасную праздничную мессу: настоятель Каэрмаена выходил из города вместе с певчими и всем людом, распевая псалом „Benedicite omnia opera“[3], и так они шли по дороге в торжественной процессии. Затем, остановившись у самого распятия, священник служил мессу, вставляя в нее особые молитвы за животных, а в конце ее, поднявшись на первую ступень креста, он произносил проповедь перед людьми, напоминая им, что Господь наш Иисус умер на древе из милости к нам и потому мы тоже должны оказывать милость животным и всей Его твари, ибо и звери суть Его бедные данники и слабые слуги. И как святые ангелы служат Ему в вышних, как двенадцать благословенных апостолов с блаженными мучениками и святыми служили Ему в свое время на земле, а теперь возносят Ему хвалу на небесах, так и твари служат Ему, хотя они и находятся в темнице жизни сей и стоят ниже людей, ибо их дух склонен к бездне, как учит нас Святое Писание».

Так гласила эта странная старинная запись, причудливое напоминание о том, что нынешние обитатели Каэрмаена именовали «темными веками». От распятия уцелело лишь несколько черных камней, поседевших от старости, покрытых бурым лишайником и зеленым мхом. Прочие части некогда славного распятия пошли на починку дорог, свиного хлева и домашнего очага – на смену католикам пришли практичные протестанты. Да если бы крест и стоял на прежнем месте, нынешний настоятель Каэрмаена не стал бы служить здесь праздничную службу: чаепития, португальская миссия, миссия по обращению иудеев и прочие общественные обязанности не оставляли ему ни одной свободной минуты. К тому же весь этот обряд был совершенно недопустим по духу Писания и церкви.

Луциан продолжал путь, дивясь поразительным контрастам Средневековья. Как могли люди, создавшие столь прекрасное произведение искусства, как месса, всерьез верить в колдовство, одержимость бесами, в инкубов и суккубов, шабаш ведьм и прочие чудовищные нелепости? Казалось невероятным, чтобы даже последний глупец мог принять на веру все эти уродливые россказни, но ведь страх перед летавшими на помеле и обращавшимися в черных кошек старухами был некогда подлинным и пронзительным.

День близился к закату, от реки поднимался холодный ветер, шрамы на теле Луциана горели и пульсировали. Боль напомнила Луциану о его собственном прекрасном обряде, и он начал на ходу твердить слова своей литургии. Он отломил от изгороди ветку терновника и изо всех сил прижал ее к груди, вдавливая шипы в кожу и плоть, пока теплая кровь не заструилась по его телу. Это было прекрасным и изысканным обрядом в честь возлюбленной, и Луциан подумал о тайном замке из золота, который построит для нее, о чудесном и изумительном граде, созданном его воображением. Тихая торжественная ночь опустилась на землю, последний луч солнца померк на холмах, и Луциан вновь отдал женщине всего себя – свое тело и свою душу, все, что у него было, и все, чем был он.

 
2 «Прекрасный град» (лат.).
3 «Благословен всякий труд» (лат.).
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?