Za darmo

Лестница в небеса. Исповедь советского пацана

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава 3. Китыч

Я родился в Ленинграде, а вырос на Народной улице. Жители улицы Народной всегда жили наособицу. Так и говорили, собираясь в центр: «Поехал в город». Так говорили они в 50-е годы, запирая родную избу, быть может, навсегда, так говорили и в 80-е, когда уже метро было под боком, в паспорте стояла печать с ленинградской пропиской, а в серванте на видном месте красовалась бутылка с ликером «Ванна Таллин». Больше половины мужиков с Народной работали на заводах и фабриках проспекта Обуховской обороны. Каждое утро, матерясь и пихаясь, вчерашние псковские и тверские крестьяне с хмурыми лицами втискивались в трамваи, которые отвозили их к местам трудовой славы. Все были коренасты, грубоваты, мрачноваты и немногословны. Все недолюбливали милиционеров и продавщиц галантерейных магазинов. Некоторые были коммунистами – у этих в лицах сквозила некоторая значительность. Они были как бы и свои и уже не совсем. Имели сообщение с высшими силами и обладали тайными знаниями.

Вечером они же выгружались из трамваев шумной ватагой и растекались по парадным и пивным ларькам, которые становились на Народной улице центрами общественного мнения. У ларька мужик обретал свое естество перед тем, как идти на «казнь» к суровой крикливой супруге. Здесь его уважали товарищи, здесь он мог врать и хвастаться сколько душе угодно, здесь, как на Запорожской Сечи, любили не за должности, а за мужскую доблесть и щедрость. Здесь, правда, можно было потерять и кошелек с зарплатой, а иногда и зубы в придачу.

Для детей Народная была рай. Во-первых, сразу за последним домом улицы начинались садовые участки, на которых летом созревала сладкая клубника, а за ними рос самый настоящий лес. Во-вторых, в каждом дворе была своя ребячья республика. Дело в том, что Народную в начале 60-х заселяли главным образом молодыми семьями с маленькими детьми. Спустя несколько лет малютки подросли, и Народная вмиг превратилась в сплошной детский мир, так что властям срочно пришлось строить новую восьмилетнюю школу. Блажен ребенок, которому выпала удача расти на нашей улице в эту пору! Это была настоящая детская вольница, которую не слишком сильно опекало государство и родители. Вышел во двор и – ты уже ничей! Зарабатывай свое место под солнцем, как умеешь. Дворы были просторны, пустыри огромны, подвалы манили, с крыш видать было далеко! Зимой возле дома добровольцы с ведрами заливали горячей водой из подвала каток и начинались хоккейные баталии. В оттепель ребятня, иногда с помощью взрослых, строила огромные снежные крепости с подземными ходами. Сражались, крепость на крепость, до полного окоченения пальцев рук и ног.

Разумеется, начались неизбежные междоусобицы. Каждый двор обзаводился своим вожаком. Каждый вожак хотел славы. Слава добывалась только в бою. Бились двор на двор, класс на класс, парадная на парадную. Победителей воспевали дворовые «скальды». Синяк под глазом был дороже ордена, глубокая царапина ценилась, как медаль.

К этому времени я уже обзавелся близким другом и поступил в первый класс 268-й школы. Друга звали Колей Никитиным, мы были одногодками, жили в одном доме, в одной парадной и даже на одном пятом этаже. В школе фамилию Коли обломали очень быстро – сначала он сделался Никитой, потом Никой, потом Китом, и, наконец, Китычем. Был у нас такой умелец-языковед по кличке Волчонок – маленький, шустрый, заводной и едкий. Он, как правило, и раздавал клички. Так Коля Никитин отныне и до сих пор остался Китычем, или Китом, в последние годы – Коляном, несмотря на свои 62 года. Свои имена среди пацанов уже в первом классе не сохранил никто. В основном сокращали фамилии: Неволайнен стал Нивой, Епифановский – Пифом, Петровы мгновенно превращались в Петриков, Голомолзин в Голягу, но иногда «кликухи» буквально падали с неба – так я стал Микки.

Китыч был толстым и насмешки сносил с терпением. Терпение сделалось главной чертой его характера, со временем превратив Кита в фаталиста. Я догадываюсь зачем Бог снарядил нас в дорогу вместе. Без меня Кит уснул бы на первом же привале, без него я заблудился бы в лесу и сломал себе шею. Я учил Китыча всю жизнь, как надо жить. Кит не возражал, но жил как хотел. Если перед нами возникала очередная жизненная дилемма – «надо» или «хочу» – я выбирал «надо», а Кит «хочу». Хотел же он от жизни всегда немного: поспать вдоволь, поиграть в «ножички», весело поболтать и посмеяться с друзьями, покупаться и позагорать, почитать интересную книгу, сходить за грибами; повзрослев – выпить портвейна, лучше всего Агдама, на скамейке, вечерком, под зеленым кустом черемухи, покурить болгарских сигарет, поболтать с повзрослевшими друзьями, сыграть в карты или домино и лечь спать с отрадной мыслью, что завтра не надо идти на работу.

Покорять Северный полюс он не хотел никогда. Узнать, что же находится за нашим лесом, не стремился. Он не хотел совершить подвиг, прославиться, разбогатеть. Просто не понимал, зачем это было нужно, чем приводил меня в детстве прямо в исступление. В коммунизм он верил вяло, по необходимости, пионерский галстук под подушкой не прятал, как я, «Тимур и его команда» так и не прочитал до конца. Однако я всегда знал, что, если случиться мне драться жестоко, то я хотел бы, чтоб за спиной у меня был Кит, и если придется идти в тяжелый поход, то лучшего напарника мне не найти. Как-то много лет спустя после детства, сплавляясь с Китом по реке на резиновой лодке (страсть к походам привил мне школьный учитель физики на всю жизнь, но об этом чуть позже), я заметил любопытную деталь, которая мне многое разъяснила. Мы ели вечерами на привале после долгих переходов вкусную рисовую похлебку с мясными консервами. Так вот я заметил, что Кит, выловив ложкой в котелке большой кусок мяса, сбрасывал его обратно в котел. А я в таких случаях отправлял ложку в рот без всяких мук совести.

Восемь лет подряд, ровно без двадцати минут девять утра, он заходил за мной с портфелем и мешком для обуви, и мы брели с ним в школу, чтобы со звонком ввалиться в класс. По дороге мы сочиняли бесконечную сагу о фантастических приключениях, в которых участвовали драконы, динозавры, тигры, медведи, и, разумеется, мы сами. Сага эта, помнится, продолжалась почти до восьмого класса. В 90-е я часто вспоминал про нее, когда глядел американское кино.

Восемь лет мы отсидели с ним за одной партой. Восемь лет я бессовестно списывал у него домашние задания и контрольные. Не раз он решал за меня задачки по алгебре и геометрии. И при этом я был на выпуске из восьмого класса в любимчиках у учительниц, а Кит так и остался букой.

В армии экипаж танкиста Никитина стал первым по итогам учений по всему Дальневосточному округу. В третьем классе его с трудом уломали участвовать в шахматном турнире, и он стал бронзовым призером Ленинграда среди младших школьников. Лишь бы отвязались. Медаль свою он скоро потерял и не горевал об этом. Что еще добавить?

Теперь Кит нищий. Семью не завел. Каждый рубль обязательно пропивает. На жизнь не жалуется. На вопрос: «Как поживаешь?», отвечает: «Хорошо живу, никто не завидует». Рад, когда его не учат, как жить. Мечтает сходить в лес за грибами, да колени болят.

Давайте поставим рядом с ним Дэвида Рокфеллера и спросим обоих на пороге вечности: какую жизнь выбираешь? И увидят оба, как жили, и ответят… Что? Ей-Богу, не знаю…

Глава 3. Евреи

Я не представляю, что чувствует сейчас мальчик из вполне благополучной семьи, если в школе за одной партой с ним сидит мальчик из семьи по-настоящему богатой. Что чувствует девочка, за которой к порогу школы приезжает отцовский «Фольксваген», а за подружкой «Бентли» с шофером.

Слава Богу, мы в 70-е были по-настоящему равны. Рабочий высшего разряда нес голову прямо и смотрел в глаза инженеру с некоторым даже вызовом, на который инженеру нечем было ответить. Учителя и врачи смиренно признавали, что работают не за деньги, а за идею, а партийные чиновники все видом давали понять, что они вообще не от мира сего и готовы умереть, как только истощаться их силы в борьбе за светлое будущее.

Мой отец, рабочий фабрики Ногина, зарабатывал больше трехсот рублей в месяц. Правда работать приходилось в три смены и в наушниках, чтобы не потерять слух от адского грохота ткацких станков. Помимо прочего батя мог запросто починить приемник, стиральную машину, розетку и пылесос. Я не припомню, чтоб мы вызывали когда-нибудь даже мастера по починке телевизора. Около двухсот рублей зарабатывала мама, работник торговли, и я не знал тревоги за будущий день. Фрукты, рыба, мясо были на столе ежедневно.

Ощущение безопасности тогда было всеобщим. Особенно у детей. Мы чувствовали, что нас любят, что нас опекают, что нам готовят блестящее поприще и принимали это как данность.

Школьная форма у всех была одинаковая, одинаковыми были и куртки, и пальто, одинаковыми были дома и квартиры, холодильники и магнитофоны. Завидовать было трудно. Любили и дружили мы бескорыстно, исключительно по велению сердца и ума.

Бедность в СССР 70-х была под запретом. Бедный человек обличал и укорял систему. Богатство презиралось. У нас во дворе была лишь одна богатая семья – евреев Гитлиных: у них была машина «Москвич-412». Когда она медленно въезжала во двор, ребятня смолкала. Мишка Гитлин выходил из машины. Черные шортики на лямках, клетчатая рубашка, белые носочки – тот самый классический паинька-мальчик, которого ненавидят все дворовые пацаны во всем мире. Сид Сойер и Мальчиш-Плохиш в одном лице. А задавался-то он как! То заглянет в боковое зеркало машины, то стукнет ножкой в оранжевых сандалиях по колесу. А нас как будто и нет! Нас он не видит. Мы в эту минуту напоминаем свору осипших от тявканья дворовых щенков, которые внезапно увидели девочку с пушистым домашним котенком в руках и ждут, когда котенка опустят на землю, чтоб накинуться стаей. Неторопливо вылезал с водительского сиденья отец Мишки, худой, горбоносый, в очках. Не спеша протирал лобовое стекло тряпкой, придирчиво рассматривал красные бока своей красавицы, подрыгивая затекшими ногами. Он тоже не видел никого вокруг. Это была минута честного еврейского торжества.

 

Сашка Пончик, самый старший из нас и самый упитанный, пинал разбитым ботинком землю и громко сопел.

– Подумаешь, – говорил он самому себе вполголоса, – у моего бати грузовик в тыщу раз мощней.

– А у моего брата, – возмущенно пищал какой-нибудь шкет, – мотоцикл «Урал», он мощнее трактора!

– Евреи, – произносит кто-то страшное слово.

Так евреи вошли в мою жизнь. Мы дружили с Мишкой Гитлиным, он часто бывал у меня в гостях, но в наших отношения всегда присутствовала какая-то постыдная тайна. Мишка не умел дружить, как пацан. Он дружил, как девчонка. Смотрел на меня то с нежностью и преданностью, то стеснялся вдруг чего-то, а то вдруг становился агрессивным и жестоким. Однажды на своем дне рождения он публично высмеял меня за столом за скромный подарок – это была какая-то детская игра в картонной коробке. Я был унижен и оскорблен. Старшая сестра Мишки Катерина сделала ему резкое, злое замечание. Неловкость была невыносимая. Я сгорал от стыда. На следующий день, после школы, повиснув на качелях, Мишка вдруг признался трагическим голосом, что он – еврей!

– Ну и что! – воскликнул я, словно Мишка признался, что заразился опасными глистами. – Ты для меня все равно друг!

– Нет! – покачал головой Мишка.

– Почему?!

– Нам нельзя. Так папа говорил. Мы другие. Нас не любят. Мы скоро уедем. Так надо.

Повисла пауза.

– Папа говорит, что на работе его обзывают евреем.

– Я никогда не назову тебя евреем! – горячо воскликнул я – Ты мой друг! Да? Да!

Мишка благодарно поднял на меня влажные глаза.

Неделю спустя мы с ним подрались на лестничной площадке. Уже и не помню из-за чего. Мишка больно ударил меня в живот кулаком.

– Еще хочешь?! – крикнул он.

Лицо его было искажено злостью.

Я заплакал. От боли, от обиды. Побежал вниз, но вдруг остановился и крикнул срывающимся голосом.

– Ты! Ты – еврей, понял? Вот ты кто. Еврей! Еврей! Еврей!

Скоро Гитлины действительно эмигрировали в Израиль. Об этом на лестнице говорили вполголоса. Уехал отец, мать и сын с дочерью. Бабушка категорически отказались уезжать: «Здесь наша Родина, здесь и умрем!»

Гитлиных осуждали в нашем дворе, но как-то без энтузиазма, скорее, жалели – мол, бежать из СССР можно только от большого горя, что тут еще скажешь?

Еврейский вопрос на Народной вообще носил, скорее, комический, чем трагический характер. Главный хулиган в нашем дворе – Борька Иноземцев – был еврей. У него мама работала в райкоме партии Невского района, папа был начальником цеха на Кировском заводе. Уже в первом классе Борька курил сигареты «Прима» и плевался дальше всех, во втором залез в сумочку классной руководительницы и всю добычу оставил в кондитерском отделе нашего магазина. Два дня весь двор объедался «Стартом», «Белочкой» и орехами в шоколаде. Борька купался в лучах славы. На третий день из окон его квартиры доносились истошные вопли вперемешку с матом. В этот же день он сбежал. Искали его сутки, нашли в какой-то хибаре возле свалки. Мать поседела в один день, отец притих. Борька вошел в народный эпос. Как некогда его предки-большевики, свой путь в жизни Борька избрал сразу, бесповоротно и следовал ему с несгибаемым мужеством. Методы Остапа Бендера ему претили. Только кража! На худой конец грабеж. В 14 лет он получил первый срок. Вернулся ненадолго и пропал теперь уже на десять лет. В перестроечные годы он стал известным бандитом и ушел в лагеря по нашумевшему делу. Рассказывали, что в начале нулевых его видели на Народной. Он стоял возле своей парадной, смотрел по сторонам и – плакал. Я ничуть не удивляюсь этому. О Народной плакали многие мои знакомые, выжившие в 90-е годы – и бандиты, и бизнесмены, и поэты.

Главный пьяница моего призывного возраста тоже был еврей – Андрюха Гердт, чуть отставал от него Борька Драгинский. Были среди нас и Гогиашвилли, и Наили, и Девлеткильдеевы, и Вольманы – все простые советские пацаны, и все-таки еврейский вопрос стоял наособицу.

Как-то листали мы с пацанами оставленный на учительском столе по забывчивости классный журнал и наткнулись на страницу, где напротив каждой фамилии учеников 4-го «б» стояла прописью национальность. Тут были и грузины, и татары, и армянин… а напротив Беркович Катя и Анна (они всегда ходили вместе, темненькие, тихие, в платьицах ниже колен) стоял прочерк. Увидев прочерк, все сказали вслух и про себя: «Хмм, понятно». Некоторые хихикнули, а вообще-то всем было неловко. Словно мы подсмотрели в чьей-то медицинской карте дурную болезнь. Я искренне сострадал сестрам и при случае старался ободрить добрым словом или улыбкой. Они словно понимали, что я делаю это исключительно потому, что сочувствую, что они родились еврейками и были мне благодарны. Я до сих пор считаю, что этот чертов журнал был настоящим учебником антисемитизма.

Каким-то непонятным образом в нашей Богом забытой 268-й школе, из окон которой в иные дни можно было увидеть стадо лосей из ближайшего леса, учителей-евреев было не меньше половины. Отличались они не столько внешностью, сколько упрямой верой в свое высокое призвание учителя. Некоторые учили нас почти с религиозным остервенением.

Впрочем, об учителях можно и подробнее.

Глава 4. Учителя

Прежде всего хочу попросить прощения перед всеми учителями 268-й школы. От лица (хоть и не уполномочен) всех ее учеников.

Учить нас было трудно.

…Он вошел в класс немножко косолапой походкой, продавливая скрипучие половицы тяжелым телом, высокомерно выпятив мощную грудь, и поглядывая на всех свысока выпуклыми серыми глазами.

– Меня зовут Илья Семенович, – сказал он торжественно – Я ваш новый учитель пения.

Волчонок сразу дал ему кличку – «Грузчик».

Был Илья Семенович, он же Грузчик, лыс, могуч, степенен и обладал громоподобным баритоном. На первом же уроке в нашем классе он объявил, что пение станет отныне для всей школы профилирующим предметом, что музыка – это начало всех начал, что мы все еще запоем у него соловьями, и что мы еще будем вымаливать у него хорошую оценку в конце четверти. Нечто подобное пели у нас все новые учителя пения, поэтому мы с Китычем даже не расстроились.

Предыдущая учительница продержалась меньше полгода. Изводили ее зло, и она платила нам той же монетой. Это была сухая, высокая крашенная блондинка с лицом смертельно уставшей надзирательницы концлагеря Саласпилс. Когда-то строгие складки возле ее тонких губ сделались со временем жестокими, крючковатый нос заострился и зеленые глаза горели недобрым огнем даже в минуты полного покоя. Впрочем, такие минуты выпадали редко. Видно было, как ее начинало плющить, как только мы рассаживались по местам. Тридцать дебилов смотрели на нее невинно-глупыми глазами, как зеваки в зоопарке и ждали чего-то забавного. Надо было чем-то эти тридцать дебилов развлекать, а хотелось – по ее лицу было видно – надавать им нотами по башке.

Эльвира (не помню отчества) отчаянно ударяла тонкими, сильными пальцами по клавишам и прокуренным голосом затягивала песню. Класс нестройно подхватывал. В унылом хоре отчетливо и грубо пробивался жлобский бас Матильды, который вклинивался в музыкальный ряд, как булыжник, катящийся по жестяной крыше. Человеку с музыкальным слухом вытерпеть это было трудно. Эльвира страдала. Мы с Китычем предпочитали морской бой.

Вскоре эта мука закончилась. Эльвира ушла, как поговаривали, со скандалом. Ставку сделали на мужской характер.

Начал Грузчик действительно бурно. Двойки ставил, как гвозди забивал – на раз, с азартом и задором. Отличница-зубрила Светка Муратова, которая каждого учителя проедала преданными глазами до дырок, первой вызвалась спеть «Нас утро встречает прохладой». Начала она с не той ноты, сбилась, закашлялась, начала опять и как-то сразу класс наполнился глумливой тишиной, в которой Светка дико выводила свои рулады, исполненные смертельной тоски и ужаса. Грузчик мрачно смотрел на Светку и она, наконец, подавилась на полуслове. Тогда запел Грузчик. И запел так, что в коридоре было слышно. Он всегда пел одну и ту же мелодию, когда выводил двойку в журнале и в дневнике – увертюру к опере «Кармен». Дневник он вернул пунцовой Светке царственным жестом.

Двойки посыпались, как яблоки осенью. «Кармен» стала самой популярной мелодией на четвертом этаже нашей школы, где находился кабинет пения.

– Ну-с, козлятушки-ребятушки, – победно спрашивал Грузчик, сложив руки за спиной – кто мне ответит, кто написал «Лебединое озеро?»

Тишина. Слышно только, как в задних рядах спорят Пиф с Матильдой: «Сам ты песня! Это опера, дурак!»

Светка Муратова ерзает, знает ответ, но боится руку поднять.

– Отвечать будет… Надворный!

Матильда поднимается тяжело, вздыхает.

– Эту оперу написал… – он мучительно вслушивается в подсказку – Иосиф Кобзон!

«Кармен»! Класс гогочет.

В учениках проснулся задор и упрямство. Теперь весь класс ревел во весь голос увертюру к опере «Кармен», когда Грузчик выводил в дневнике очередную двойку. Нашли мы и новый способ мщения. Отныне, когда нас заставляли петь хором, мы лишь молча разевали рты. В полной тишине Грузчик дирижировал нами минуту-две, потом бессильно опускал руки и начинал отстреливать нерадивцев по одному. Втыкаясь взглядом в жертву, он подходил к ней вплотную и слышал жалкий писк. Рядом тоже вроде пели, но стоило ему отойти к роялю – класс безмолвствовал, исправно разевая рты. Даже Муратова молчала, как рыба, может быть, впервые в жизни поднявшись на высоту протеста.

– Громче! Громче! – надрывался Грузчик… в тишине.

Сломать такого сильного человека было не просто.

– Даже не сомневайтесь, – говорил Грузчик в минуты отчаянного вдохновения, – старые времена, когда к урокам пения относились наплевательски, уже не вернуться. Пение – такой же базовый предмет, как литература, как химия и физика. Без музыкального образования человек не может считать себя культурным человеком, понимаете вы это или нет, троглодиты?!

Возможно, именно в РОНО, уговаривая взяться за это гиблое дело, учителю пения и наплели все эти небылицы про великую роль музыки в воспитании подрастающего поколения; наверняка обещали чудаку всяческую поддержку. Но только она быстро иссякла. Дважды к нам наведывалась на урок завуч школы. Говорила не о высокой роли искусства, а о том, что нерадивцев скоро станут жестоко наказывать и что пионеры должны своим пением подавать пример всем. Двойки, пусть и второго разряда, пятнали школу. Где-то наверху серьезно заругались. Директор школы, седая дама аскетической наружности, из тех, которые, пожав однажды руку Ленину, не моют ее до конца дней своих, наконец окоротила Грузчика, да так сильно, что он слег на больничный. Школа ликовала. Очередная попытка внедрить высокую культуру в массы пушечным ядром провалилась. Грузчик как-то сразу сник, потускнел. Отныне петь мы перестали. Вместо этого Илья Семенович водрузил на рояль старый проигрыватель и в начале урока ставил пластинку с классической музыкой. Знаменитый оркестр играл Рахманинова и Вивальди, а класс занимались всякой ерундой. Мы с Китычем резались в крестики-нолики.

Потом проигрыватель исчез, учитель пения садился за рояль и наигрывал грустные мелодии Шопена. Просто так. Чтоб убить время. Мы не мешали ему, терпеливо ждали звонка. Ходили слухи, что Грузчик доработает у нас до конца года, а потом уйдет, но уйти пришлось раньше.

Дело в том, что рояль в кабинете стоял в углу, далеко от двери. Это было очень удобно, потому что каждый, кто шел по своим делам коридором мимо кабинета пения разбегался и бил ногой в стену. Музыка стихала, разъяренный Грузчик выскакивал в коридор, но слышал лишь топот убегающих ног по лестнице.

– С-скоты, Боже мой, какие скоты – бормотал он, возвращаясь к роялю.

Класс злорадно хихикал. Грузик, спасаясь от безумных мыслей, продолжал играть. Снаружи подкрадывались шаги, и стена вздрагивала и осыпалась штукатуркой от нового, мощного удара. Если Грузчик упрямо, назло врагу, продолжал музицировать, удары один за другим продолжали сотрясать стену. Били и били, пока учитель, с ревом раненого и разъяренного тигра, не выскакивал вон. Однажды он даже бросился за обидчиком в погоню: мы слышали тяжелый топот его ног в коридоре и на лестнице, проклятья, но где было ему угнаться за пацанами. Наконец стена провалилась. Ее заделали фанерой, но ненадолго. Фанера проломилась после первого же удара ногой. Дыра так и осталась. Нет худа без добра: теперь, когда видно стало насквозь, бить стали осторожней и реже

Грузчик исчез, не попрощавшись. Мы ликовали. Но сейчас я вспоминаю бедолагу с искренней болью. Какую муку вынес человек! За что? Страшно представить себе, каким измученным он возвращался к себе домой вечерами. Класть голову на плаху каждый день за сто двадцать рублей в месяц… Врагу не пожелаешь. Что могла сказать ему в утешении жена? Что он подавал в молодости надежды? Ну, подавал. Легче стало? Наоборот – хуже.

 

Еще одним мучеником Просвещения был, несомненно, учитель ритмики по кличке Пидорас. Маленький, сухенький, изящный, ходил он пружинистой походкой, выворачивая ступни в белых ботинках, как настоящий танцор, и вызывал отвращение у всех мальчишек класса. Вообще в 268-й школе чувствовалась какая-то солидарная, пролетарская неприязнь ко всему изящному, утонченному и высокому. Если наши родители еще имели к высокой культуре уважение вчерашнего крестьянина, который смиренно признает, что мордой не вышел понимать «городские забавы», то нам просто не нравилась слишком умная физиономия интеллигенции и особенно той ее части, которая отвечала за изящные искусства. В почете были воины и космонавты, боксеры и футболисты, шоферы и хулиганы. Танцевать полонез Огинского? Как этот старый, напомаженный пидорас в белом трико, извиваясь жопой? Извините. Ненависть и презрение были взаимными. Ритмик выработал в себе терпение мученика, который вынужден просвещать варваров с далеких окраин империи и не ждал от нас ничего хорошего. Самых отпетых, вроде меня и Китыча, он еще в начале урока ставил в штрафной круг, где мы должны были, надо полагать, сгорать от стыда и унижения. Вместо этого мы с Китычем, очутившись за спиной учителя, строили рожи и кривлялись как могли, потешая класс.

Девчонки танцы любили, хотя и стеснялись в этом признаться. Надо было видеть, как краснели от удовольствия их щеки, как блестели глаза, когда кавалеры подавали им испачканные чернилами руки. Как бы галантно, как бы изящно – пусть! На многое можно закрыть глаза и многое додумать, когда только тень прекрасного прикасается к тебе в школьной столовой, пахнущей хлоркой.

Ритмик исчез так же бесславно, как и учитель пения, после того как его побили в школьном дворе хулиганы. Вызывали милицию. Опрашивали свидетелей. Побили бедолагу серьезно. Думаю, о нашей школе ритмик сохранил самые стойкие, волнующие воспоминания…

Об уроках рисования почти ничего не помню. Вела их тихая женщина преклонных лет. Она грустно заглядывала в наши работы и говорила.

– Неплохо, неплохо. Продолжай.

Неважно, что было нарисовано – натюрморт, который она водружала на столе, или танк с огромной звездой, или веселая рожица.

По крайней мере, ей хватало ума не вешать нам лапши на уши, что ее предмет станет в школе главным.

«Физру» за предмет вообще не считали. Как школьники, так и учителя. Спортом в разных секциях тогда занимались почти все мальчишки и наш физрук особо не докучал нам. Просто выбрасывал в зал из своей каптерки оранжевый мяч, и мы резались в баскетбол все 45 минут. Правда, зимой приходилось тащить с собой в школу лыжи, палки и теплые штаны. Рядом был лес с хорошей лыжней.

Главные предметы вели главные учителя. Хорошо помню учительницу по литературе и русскому языку. Звали ее Любовь Павловна. Седая, сухонькая дама в почтенных годах, всегда в одном и том же синем вязаном костюме, с медным сухим лицом, в котором отражалась вся ее многострадальная неудавшаяся жизнь. Была она одинока, работу свою не любила, как, впрочем, и детей, которых называла «деградантами». Так и говорила будничным тоном:

– Встаньте деграданты!

Или:

– Для подонков еще раз повторяю…

Самое замечательное, что мы не обижались. Никому и в голову не приходилось жаловаться. Деграданты – так деграданты. Взрослым виднее. Тем более, что были среди нас и такие, что вполне заслуживали это название.

У Любови Павловны был свой оригинальный педагогический метод по литературе: мы конспектировали учебник. Метод был хорош тем, что не оставлял ученику никаких шансов развлечься. На ее уроках всегда было тихо, только перья поскрипывали, да страницы шуршали. Даже законченный лентяй всегда был при деле и при этом в голове его худо-бедно что-то откладывалось. Про Чацкого или про Пушкина. Но метод имел и свои изъяны. Все литературные персонажи, все сочинители, которых мы проходили под предводительством Любови Павловны, оставляли в душах в лучшем случае стойкую неприязнь, в худшем – ненависть на всю жизнь. Я сам до сих пор (!) так и не оправился от отвращения к Чацкому и вообще к «Горю от ума». Потребовались годы излечения, чтоб я перестал воспринимать Пушкина, как главного революционера своего времени, ненавидевшего царский режим.

На несколько лет Чацкий стал главным дураком комиксов, которые мы с Китычем рисовали в тетрадках вплоть до восьмого, выпускного класса. Пушкин в комиксах был главным бесстыдником, вытворяющим дикие непотребства. Хороший итог. Любовь Павловна может гордится.

Сочинения на дом мы с Китычем также привычно переписывали из учебника. Иногда, творчески подправив одно-два вводных предложения, чтоб запутать следы явного плагиата, иногда, если спешили во двор – один в один. Думаю, с теми же чувствами уныния и отвращения, с которыми были написаны сочинения, читала их и учительница.

«Тройбан» был нам обеспечен, «чего же боле?», как говаривал наш бесстыдник Пушкин.

Полной противоположностью унылой Любови Павловны была училка по географии. Кира Адамовна влетала в класс, как укротительница в клетку с тигрятами. Это была симпатичная крепкая баба с пышными бедрами, открытой грудью и звонким, повелительным голосом. Она никогда не унывала, казалось, работа забавляла ее. И мы забавляли ее, как смешные, но кусачие зверушки, которых надо было держать в узде. В руках ее всегда была указка, которую она то и дело пускала в дело. Нет, правда: она ею била, и весьма сильно, по спинам нерадивых и провинившихся, а иногда хлестала и по рукам. Била с азартом и удовольствием. Один раз Серега Иванов, получив по загривку, с ревом выскочил из класса.

– Дура! – крикнул он с порога.

Это сошло ему с рук, как, впрочем, и ей.

Повторяю, жаловаться на учителей просто не приходило нам в голову. Они составляли незыблемые устои мироздания. Кому придет в голову жаловаться на луну? Светит, но не греет, ну и что?

Англичанки, появившиеся в пятом классе, обладали особым шармом и статусом полу-иностранок, они имели ключик к волшебному миру, где обитали все наши любимые группы. В пятом классе английский любили все. Было невероятно интересно узнать, что стол – это тэйбл, ручка – пенсл, и, куда смешнее, кусочек мела – писовчок! Разумеется, «писовчок» надолго становился самым ходовым иностранным словом.

Пожалуй, наибольшей популярностью пользовались уроки физики и истории.

Физик, Михаил Евгеньевич Шендерович (фамилию он на первом же уроке жирно вывел мелом на доске и после этого обернулся к классу с таким видом, словно только что сделал что-то нехорошее, но необходимое), был бородатым, всклокоченным, горбоносым и носил огромные, в пластмассовой оправе, очки с толстыми линзами – типичный шестидесятник из мира альпинистов, бардов и поэтов. Когда-то он закончил «корабелку», но потом понял, что душа его лежит к учительству и поступил в педагогический институт. Не знаю, какой из него вышел бы инженер, но учитель он был от Бога.

Физикой он увлек всех сразу и на весь год. Я никогда не думал, что о скучных и серьезных вещах можно рассказывать так, словно это была интересная история с интригующим началом и неожиданным концом. Открытые от удивления рты часто не закрывались весь урок. Мертвая тишина сменялась восторженным гулом или смехом. У Михаила Евгеньевича была любимая забава – в конце урока он устраивал пятиминутку: «вопрос-ответ». Каждый ученик мог задать любой вопрос на тему «как устроен мир». Чем каверзнее был вопрос, тем лучше. Спрашивали и про температуру на Солнце, и про ядерную бомбу, и сколько звезд во Вселенной и почему замерзает вода… Я старался изо всех сил и однажды был удостоен награды.