Екатеринбург Восемнадцатый (сборник)

Tekst
1
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Хе-хе! – вдруг в азарте вскочил Иван Филиппович. – Это что ж за совето такое, что все поделить для всех! А если он всю жизнь дырка свисть прожил, а я всю жизнь экономию блюл! А если твои азиатцы тоже на черный день копили, пусть шестьдесят кальсон! Так, как же я должен их отдать, когда он дырка свисть, когда он только и знал всего-то одну дороженьку – в монопольку!

– Но вы же не копили их себе шестьдесят штук! – оппонировал Кацнельсон.

– Ладно, кальсон у меня всего пара! Барышня, не смею вас смущать! А чего другого разве у меня нету! Да если бы у меня не было, да при вашей-то совето мы бы все еще до Рождества сдохли! Нет, шиш вам, чтобы Иван Филиппович, который вот их батюшке, – он показал на меня, – верой-правдой восемнадцатый год служим, память его сберегаем, да у него чтобы ничего в заганце не было! Хе-хе! А видит Бог, маленько-то все есть: и спичек, и мыла, и свечей, и чаю, и крупки, и сольцы, и масла постного! И николаевских рублишек еще при нем самом я скопил! Селедочку сегодня откуда кушать изволили? А оттуда, с базара! А головки-то я вам на стол не выложил – почему? А потому, что завтра мы из них ушицу сварим! Вот и опять день проживем! А ты мне: «Всё – на всех». «Всё – на всех» – это всем с голоду сдохнуть! Да и не будет никогда всё – на всех!

Его вдохновенная речь перебила нас с Анной Ивановной. Я той же молнией отметил: «Ну, старик!» – а Анна Ивановна встрепенулась ладить самовар.

Ночью, не зная как, я пошел к Анне Ивановне. «Если не она, – было во мне об Элспет, – то – она! – было во мне об Анне Ивановне. И во мне же было: – А если Элспет, то куда же потом Анна Ивановна?» – Видимо, мне вечно было то, что я не умел любить.

Я шел к ней через гостиную комнату и думал, что она, Анна Ивановна, так же слышит меня, как я слышал ее в первую ее ночь у нас. Было всё это с моей стороны пошло, было нечестно, было, проще сказать, подло. Но я шел и ничего не видел, кроме того, как это всё сейчас будет. Я уже взялся за ручку, чтобы отворить дверь. И только медь ручки меня охладила. Кровь сильно ударила в голову и тотчас скатилась. Я вышел на крыльцо и стоял, упершись взглядом в стену двухэтажного соседнего дома, в пустое после спиленных лип место, пока совсем не замерз.

Утром я ушел на службу, а Анна Ивановна к завтраку так и не вышла.

10

А на службе меня ждал Паша Хохряков – не сам, разумеется, а бумага, предписывающая явиться в его ведомство.

– Натворить успел? – неприязненно уставились на меня командир парка Широков и ревком Чернавских.

– Если не под конвоем, а по вызову, значит, ничего не натворил! – вступился подполковник Раздорский.

– Вы не натворили – так уже натворили! – огрызнулся Широков.

Я, видимо, не совсем постиг времени, то есть революции. Я не испугался бумаги, как то, видимо, следовало. «Ворзоновские с их каторжанкой Новиковой!» – только-то я перевел умом. Перевел, усмехнулся да тут же и отбросил. Я не чувствовал за собой никакой вины ни перед кем. Этого мне вполне хватило быть спокойным. Я коротко дернул краешком губ, долженствующим выказать мое отношение к враз случившейся неприязни Широкова, спросил разрешения идти.

– Иди, иди! – ухмыльнулся Широков.

Я вспомнил его анисовые пряники и гнусное – как теперь оказывалось – гнусное предложение взять с оружейного склада револьвер. Раздорский вышел вслед за мной на крыльцо.

– Они вдогонку сказали про то, что я пошел за вами: «Паруются. А недолго!» – сказал он.

Я смолчал.

– Жаль, что мы с вами не сошлись поближе! – сказал он.

– Даст Бог! – пожал я его руку и спокойно, но с вдруг наплывающей пустотой пошел.

«Меня не за что! – было в этой пустоте, будто не пришлось мне испытать всего на дороге от Бехистунга до нашей Второй Набережной. – Меня не за что!» – говорил я себе. И эти слова довлели надо мной. Я не мог допустить, что над ними, над Пашами и Янкелями, довлело другое. «Есть за что, если даже не за что!» – довлело над ними, и это следовало мне понять. Но мой неумный характер мне не давал понять. «Меня не за что!» – говорил я.

Шикарный, может быть, второй в городе после харитоновского дворца особняк винных королей Урала Поклевских-Козеллов, в котором разместился «совето», от этого «совето», кажется, присел, как приседает барышня, прошу прощения, при вспузырившемся от порыва ветра подоле. Он, кажется, даже и вытаращился на город в непонимании того, что с ним случилось, кажется, немо стал спрашивать, за что-де ему такое.

Я обстукал от снега сапоги, показал часовому в рабочей сермяге бумагу.

Он хмуро мотнул головой на двери. Я прошел. Я знал, что пол в передней и лестница на второй этаж в особняке были выложены чугунными с узорчатым барельефом плитами, как водилось стлать пол во всех богатых особняках полвека назад. Но войдя в особняк, я ни узорочья, ни самих плит под слоем грязи и подсолнуховой шелухи не увидел. Особняк нарочно и с вызовом был загажен. Меж оцепеневшими – верно, так от одной мысли, что они вызваны в этот особняк – меж оцепеневшими бедолагами-обывателями, меж многочисленными конвойными в рабочих тужурках и матросских бушлатах, парами толкающими перед собой несчастных арестованных, я пробился в кабинет, в котором сквозь толпу, окружающую стол, мелькнула матросская форменка. «Паша!» – сказал я. Бугристый от мышечной массы, выпирающей через форменку, матрос взял у меня бумагу.

– Вы Хохряков? – спросил я.

– А тебе к товарищу Хохрякову не терпится? – спросил он.

– Да нет. Я думаю, мы друг по другу не скучаем! – сказал я.

– Это верно! Товарищ Хохряков не заскучает! – весело сказал он и позвал сидевшего у печки другого матроса: – Петруха! Проводи-ка господина контрика к Павлу Даниловичу! Очень просится!

«Сволочь!» – село мне на язык, но я вежливо спросил объяснить, по какому делу я вызван.

– Ох, люблю эту офицерскую сволочь! Даже перед эшафотом не вздрогнет! – весело сказал матросу у печки бугристый матрос.

– У Павла Даниловича вздрогнет! – лениво откликнулся матрос от печки.

«Стрелять в лицо будете – не вздрогну!» – сцепил я зубы и отчего-то на миг вспомнил нашу прошлогоднюю ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое февраля под Бехистунгом и слова сотника Томлина про какого-то матроса с транспорта, везущего нас в Персию, которого он вдруг обозвал революцией. Той ночью сотник Томлин спросил меня, как он выразился, вдарить из винтаря по Бехистунгу. «По ком?» – не понял я. – «А по революции этой, по Бехистунке!» – сказал сотник Томлин. Я разрешил. Он выстрелил в темноту. И враз в ответ на его выстрел тьма перед нами вспыхнула сильным ружейным огнем. Нападение мы отбили. Я сказал сотнику Томлину об удачно пришедшем к нему желании. «А между ребер вдруг так защекотало, Лексеич, что дух перехватило! – сказал он и прибавил про того матроса с транспорта. – Морда сковородой, глаза маленькие и подленькие, нас ненавидящие. Ну, чисто революция. Так же защекотало дать ему плетей!» Прозорлив вышел сотник Томлин Григорий Севастьянович насчет матросов и революции.

Паша Хохряков обликом оказался пожиже бугристого матроса, хотя тоже был крупен, красив и, сколько можно было понять по глазам, умен.

– Почему ко мне? – хмуро спросил он сопроводившего меня матроса.

– Алайба сказал, к тебе! – сказал матрос.

– Ну и!.. – взглянул на меня Паша и вдруг взвеселился. – О! Да тут и спрашивать не о чем! Она, белая кость без примесу! И чьих же вы такие будете?

Я сдержался и сказал.

– Инструктор четырнадцатого парка? – переспросил он и ткнул какой-то бумагой. – А у меня все данные, что ты контрик! Ты революционное имущество в виде парковых лошадей продал?

До этого вопроса я все-таки был, оказывается, жутко напряжен, хотя напряжения не чувствовал. А с этим вопросом я почувствовал, как оно с меня схлынуло.

– Разве я похож на барышника? – неумно съязвил я.

– Умничать вздумал, ваше белокостие! – набычился Паша.

От «белокостия» до его «полей Елисейских», надо полагать, расстояние было самым коротким. Я взял свой характерец, как говаривала моя нянюшка в таких случаях, в горсточку. Она, правда, говорила немного иначе. Она говорила взять в горсточку ту часть туловища, на которой обычно сидят. Она так говорила, конечно, не мне, а в разговоре со своими редкими товарками, давая себе при них большей свободы, нежели при мне. Но, бывало, проговаривалась и при мне. Товарки ее были редкими по ее неприятию всего городского. Город ей казался сотворенным для наказания. Она всю жизнь тосковала по деревне, по деревенской работе, по деревенскому приволью. О соседней прислуге, деревенских девках и бабах, она говорила словом «вяньгуши», видя в них ленивиц и кривляк, которые только того и выучили в городе, что «вяньгать», то есть подражать городскому говору. Потому товарок у нее было одна-две и не из прислуги, а из местных мещанок. Их она встречала самоваром, маковыми кренделями и медом. Сама она в гости ни к кому не ходила, и меня учила не ходить. «Ни к чему это, сыночек! Одно баловство это – ходить по гостям что в будний день, что в воскресный. В будний день работать надо до упаду (она говорила „роботать“ – с ударением на последнем слоге). А в воскресный день сходить в церькву, возблагодарить Господа и Пресвятую Богородицу, присесть в сторонке да оглядеть прошлую неделю и подумать на будущую! А то народ-то как. Народ-то избаловался. Ему только одно: взял… – тут она называла тыльную часть тулова, спохватывалась, крестилась и просила меня такого слова не знать, но по инерции повторяла его снова, – народ-то взял ее горсточку да и потрёсся (то есть побежал)! А куда, зачем потрёсся, самому невдомек!»

Вот так и я взял свой характерец в горсточку и, было, хотел спросить о каких лошадях идет речь. Однако путь до «полей Елисейских» оказался совсем коротким. Паша жестом остановил меня.

– Этого, – он махнул рукой в сторону городского пруда, то есть, надо полагать, в сторону дома Севастьянова, ставшего чем-то вроде здания суда. – Этого, знаешь к кому!

 

– Знаю, Павел Ефимович! – кивнул матрос.

– Всё, ваше белокостие! Адью! – сказал мне Паша.

Я понял, про меня, как про того Ардашева, скажут: «При попытке к бегству!» – И я сказал: «Будет она, попытка к бегству, – только не такая, как у того несчастного Ардашева!» С вооруженным матросом, идущим сзади меня, мне, пожалуй, было не справиться. Но я сразу подумал об улочке Первой Набережной, выходящей на Покровский едва не рядом с особняком Поклевских. Она вся была застроена плотно прижатыми друг к другу домишками с множеством подворотен, дворов, сараев, конюшен, сенников, амбаров, дровяников и всего прочего хозяйственного, для чего требовалось в городе триста тридцать золотарей. Меж этим всем было много кривых и замысловатых проходов, в которых затеряться можно было и слепому. Я все это знал с детства. Оставалось мне только найти миг и нырнуть в улочку. При городских колдобинах и в сапогах это сделать было непросто. Я постарался скосить глаза на ноги матроса. Обут он был, конечно же, в свои матросские ботинки. Это уравнивало возможности.

– И все-таки продажу каких лошадей вы мне инкриминируете? – в какой-то отрешенности, но, кажется, с мыслью успеть обдумать другой вариант бегства, спросил я.

– Ох, люблю офицерей! Выдержка у них, ну, прямо сказать, революционная. Хоть сейчас красный бант на грудь пришей! – весело сказал Паша.

– Пришьем! – сказал матрос.

Он ткнул меня к выходу. Я понял, что моя отрешенность и мое желанье успеть обдумать другой вариант вышли ни чем иным, как только опозореньем мундира русского офицера, как некогда выговаривал мне в Олтинском отряде в декабре четырнадцатого полковник Фадеев.

– Этот суркнется в первую же подворотню! Возьми еще кого-нибудь из караулки! – сказал матросу Паша.

– Этот? Этот никуда не денется. Им на эшафот пойти – в честь! – ощерился матрос.

– Дурак! – сказал Паша.

Однако матрос оказывался далеко не дураком. Он прямо с крыльца повернул меня на середину Покровского. И если бы я решился бежать в Первую Береговую, он смог бы без труда меня застрелить с чистой совестью, если, конечно, у революции в лице его и его подельников таковая была. Влево же бежать было некуда. От угла Госпитальной до Каменного моста через Исеть и после моста до Механической шел высокий кирпичный забор вагоноремонтных мастерских, которые по старинке назывались Монетным двором, располагавшимся здесь с восемнадцатого века. Оставалось прыгнуть с моста в реку – но это уж только с отчаяния и на обывательское посмешище. Что-то революция сотворила с народом – и подобного рода картины, как стрельба по мне в реке, а потом тыканье в меня багром, обыватель стал смотреть не только с удовольствием, но и со смехом. Еще в Оренбурге, так сказать, освобожденном от Александра Ильича Дутова, мы познакомились с пожилым казачьим полковником Георгием Максимовичем Нагаевым, прямо на улице едва не упавшим от сердечного приступа. Мы привели его домой, где он предоставил нам ночлег, то есть попросту сказал располагать его квартирой, пока мы не получим проездные документы на поезд. С переворотом, то есть с революцией, Георгий Максимович, разумеется, был отставлен от должности и вообще оставлен без средств. А за сердце он схватился после того, как ему пришлось быть невольным свидетелем расправы рабочих-боевиков из чьего-то отряда, бравшего Оренбург, над четырьмя «буржуями», то есть обыкновенными горожанами. Их раздели донага, связали руки, выстроили в шеренгу и стали бить штыками в живот. Собралась толпа обывателей и со смехом это наблюдала. Особый смех вызвало то, как один из несчастных, сумевший развязать руки, в момент удара невольно схватился за штык и некоторое время, пока его не оглушили прикладом, не давал себя убить, вернее, даже не убить, а нанести рану, обрекающую на обязательно долгую и обязательно мучительную смерть.

Чему научила революция – так это способам изощренного издевательства, глумления и убийства.

Матрос вывел меня на середину Покровского. Бежать здесь было бессмысленно. Я подумал, что к дому Севастьянова он поведет меня кратчайшим путем по Механической, то есть мимо военного отдела, где вечно толчется масса бездельной, ленивой, потерявшей, кажется, все навыки службы солдатни. Ею-то и можно будет воспользоваться и дворами убежать на Пушкинскую, потом на Колобовскую и укрыться где-нибудь, а даст Бог, так и у кого-нибудь.

Мы прошли мост. С Механической нам навстречу вышли двое – солдат и матрос, внешне повторяющие нас. Солдат, как и я, был ниже матроса, и, естественно, матрос, как и мой конвойный, был выше солдата. Отличием их от нас было лишь то, что они шли рядом и, хотя горячо, но мирно о чем-то беседовали.

Не доходя нас, солдат вдруг споткнулся, тронул матроса за рукав и уставился на меня.

– Стой, полундра! Так это же!.. – показал он своему матросу на меня.

И я узнал в солдате Григория Буркова, того, с кем мы ехали из Оренбурга и потом ночевали в кладовке на нашем вокзале.

– Стой! Тебя за что? – шагнул он ко мне, подавая знак моему матросу остановиться. – Стой! Фамилию твою сразу не вспомню! Да стой ты! – прикрикнул он на моего матроса. – Я член областного совета, вот мой мандат! И опять спросил меня, за что я арестован.

– А контра. За то и арестован! – сказал мой матрос.

– Когда успел! – удивился Бурков.

– И успевать не надо! Будто сам не знаешь, как это нынче водится! – сказал я.

– Слушай, Паша, это наш человек, мы воевали вместе, и у него бумага есть, что он оказал содействие революции, он сильно изранен, но наш человек! – стал говорить своему матросу Бурков, снова спрашивая меня, за что я арестован.

– Мне, как конвоируемому, разговаривать не положено! – занесся я.

– А вот сейчас расконвоируем! – сказал Бурков и опять обернулся к своему матросу. – Паша. Товарищ Хохряков, твой же этот мамонт, – показал он на моего матроса. – Прикажи ему!

– Отставить конвой. Куда и за что его? – хмуро и в явном неудовольствии спросил моего матроса новоявленный Паша Хохряков.

– Да Фома водевилю играет. Сел вместо тебя, пока тебя нет, сказал, что ты его за себя посадил, а этого Алайба к тебе послал. Фома, будто ты, отправил его, куда обычно! – тоже хмуро и с неудовольствием сказал мой матрос.

– Товарищ Хохряков, пойдем разберемся. Я ручаюсь за него! – стал просить Бурков.

– Полный назад! – сказал моему матросу Паша Хохряков.

Уже в который раз мои заступники Пресвятая Богородица, моя матушка и моя нянюшка вступились за меня.

В кабинете Паши Хохрякова за столом сидел все тот же матрос.

– А, Павел Данилович! А я подумал, пока ты ходишь, зачем буржуям тебя ждать и мучаться! Все равно к полям Елисейским курс определишь! Так я, это, за тебя его определить сумею! – сказал он.

– Ну-ну, Фома! – хмыкнул Паша Хохряков.

– А что, Павел Данилович! – несколько обиделся матрос. – Ты же сам сказал, когда мы пришли суд разгонять: «Я ни хрена не смыслю в вашей этой… но суд править буду я!»

– Ладно. Дай задний ход! – попросил освободить стол Паша Хохряков.

По разбирательству дела вышло следующее, совершенно для меня неожиданное. Как помнится, я рассказал о парковых лошадях Мише Злоказову, и он посоветовал сдать их в Конский запас – посоветовал и даже посодействовал телефонным разговором. Начальник Конского запаса некий Майоранов взял лошадей, но, выражаясь языков юристов, вступил в сговор с Широковым. И они сдали лошадей частью на бойню, части стали продавать обывателям и крестьянам, деля барыш пополам. Кто сделал заявление в ведомство Паши Хохрякова, Бог весть. Обоих незадачливых барышников вызвали для объяснения. Какое объяснение дал Майоранов, мне не сказали. А Широков объяснил, что «никаких лошадей не знает, а всем этим занимался бывший прапорщик Норин, как казачий офицер, явно для лошадей и их дел интересный».

Паша Хохряков хмуро сказал: «Разберемся».

– Вот видишь! Хорошего человека спасли! – хлопнул меня по плечу Бурков.

Паша Хохряков, не глядя на меня, буркнул что-то навроде того, де, и так бы с хорошим человеком ничего не случилось. Было непонятно, был ли он зол на меня, или злился на того своего подручного Фому.

– Разводят всякие буруны с форштевня на полубак, наматывают всякий фал на винт! – зло и, кажется, нарочно корабельными терминами заговорил он. Я подумал, что он этак стал ругать своих подручных. Ан, нет. Вышло, что я ошибся. Он стал говорить другое. – А хлебнули бы нашей матросской юшки! – стал говорить он. – Адмирал Вирен, кричат, адмирала Вирена матросы растерзали! А о том, как он нас терзал, о том, что его задачей было сделать из матроса скота, о том никто ни-ни! А вот, например, кроме прочих издевательств, у него любимым было в городе при всяких фифистых барышнях с матроса штаны снимать – этого никто не помнит! «А ну-ка, толокно, яви исподнее на поверку!» – прикажет, и там исподнее хоть белей архангелов будет, клейма на нем хоть клейменей каторжанина будут, прикажет весь устав назубок ему сказать да чтоб нигде не сбился! А потом отправит в карцер. Толокном нас, вятских называли, и никаких фамилий у нас не было. Кто «богомазы», кто «толокно», кто еще как-нибудь. И вечно – по мордасам. И вечно – мы скотина, особенно мы, кочегары. А братишка матрос, вам скажу, – это всегда фигура, это всегда Стенька Разин!..

Я, несколько таясь, разглядывал его. Таился я не из страха, а по стеснительному характеру и воспитанию. Все в Паше было, как у всех флотских, все было обычно, если за флотскую обычность принимать крепость конституции, то есть крепость телосложения. Не очень хороши были глаза, для крупного лица мелковатые, загнанные под самые брови и холодные, безжалостные, хотя, может быть, эту последнюю характеристику я говорю под впечатлением рассказов о нем.

– … И этого Стеньку он ставит вот так, столбиком и приказывает обнажаться! – продолжал Паша. – Лютой ненавистью пылал весь флот к этому собаке! Говорили: «В увольнение на берег отпустили – становись во фронт виреновой кобыле, то бишь жене, и самому Вирену, старому мерину, а так же будь готов потешить свору всех остальных дураков!» – вот так. Он и его приспешники до черной гробовой доски привили нам ненависть к старому режиму! А привили – пожинай! Как говорит наша партия большевиков, мы теперь не ведем войну против отдельных лиц, мы истребляем буржуазию как класс! А ты, Гриша, – он посмотрел на Буркова и потом на меня, – ты говоришь, хорошего человека спасли! Нет, товарищ дорогой! Мы не должны заглядывать ему в душу. Мы должны только спросить его классовую принадлежность, и из этого, как из основы, исходить в определении, хороший он или нет!

Бурков невольно взглянул на меня. Минута для меня была – не знаю, как точно определить, – она была обыкновенно оскорбительной. Я сдержаться с ответом не смог.

– Вы общее выводите из частного! – сказал я.

– Общее? Из частного? – с расстановкой и, как бы даже ошеломленный моей дуростью вступить с ним в пререкания, спросил Паша. – А где же частное? – спросил он далее, но спросил уже только в ораторском приеме для собственного ответа. – Вековое глумление над нашим братишкой матросом – частное? Вековое глумление над рабочим и крестьянином – частное? Я, кстати, еще не спросил твою классовую принадлежность, хотя без секстанта и буссоли могу с точностью до секунды градуса определить ее!

– Паша, перестань! Перестань, товарищ Хохряков! – вступился Бурков.

– Ладно! – успокоился Паша. – Ладно. Давай по порядку. Давай так. Нашу матросскую службу откинем по причине ее тобой незнания! Давай возьмем армию! Я в апреле прошлого года целый месяц провел на Северном фронте, прошел его от Двинска до Ревеля! И каждый миг я наблюдал картины того же превращения солдата в скота, что и на флоте. Всем, от генералов до полковых попов, – солдат не кто иной, как только предмет для издевательства. Бессловесная скотина или, как говорили в рабовладельческом строе, говорящее орудие труда, только здесь не труда, а убийства, и не говорящее, а бессловесное!

– А я три года на войне, и каждый миг видел картины беззаветного служения Отечеству, как рядовых солдат, так и их командиров! – сказал я.

– Мы с разных классовых позиций смотрели! – оборвал меня Паша.

– Пуля или чемодан, – чемоданами, как то было принято на фронте, я назвал снаряды тяжелой артиллерии, – пуля или чемодан не спрашивают классовой позиции! – сказал я.

– Пуля или чемодан, одинаковые для всех, – чистейшей воды буржуазная, то есть классово враждебная демагогия! А там, где классы, там нет мира! Солдат слушается классового чуждого командира, пока он слеп, как мокрая кутька, когда он оболванен буржуазной галиматьей о защите Отечества. Нет у угнетенного класса Отечества! Отечество для угнетенного класса – враг номер один! – сказал Паша.

– Товарищ Хохряков! Давай, подруливай к делу! – несколько повысил голос Бурков и показал мне взглядом на стол: – А ты давай, выкладывай все по порядку: кто, где, как, – а то тебя точно за классового врага запишут, что и сам товарищ Троцкий не поможет! Где революционно отличился, говори, как на духу!

 

Нигде и никак я революционно не отличался. Я и отчислен был из корпуса за отказ революционно отличиться, то есть за отказ войти в корпусной ревком. Было непонятно, за что я был награжден тем же ревкомом знаком отличия ордена святого Георгия, то есть солдатским Георгиевским крестом. Сам я это награждение принял как мою заслугу перед ними, моими подчиненными. А что имел в виду ревком, допытываться у меня не было возможности, тем более, что в мой последний день перед отбытием из корпуса я в этом ревкоме едва не был поднят на штыки. Такое у меня было отношение с революцией. Моя же бумага с обозначением заслуг перед революцией, о которой вспомнил Бурков и о которой он знал от сотника Томлина, была фальшивой. Мне нужно было вывести из Персии часть нашего корпусного имущества, конкретно, батарею в шесть орудий. Ревком тыловой нашей базы в Казвине был против. Революция, сколько я понял, не принимала логики. Ее лозунгом была не логика, ее лозунгом был момент, порыв – более сказать, так истерия злой безжалостной барышни. Казвинский ревком обвинил нас, штаб и командование корпуса, в преступных связях с англичанами, в продаже им корпусного имущества. Но именно Казвинский ревком развалил снабжение корпуса и заставил командование пойти на продажу части имущества с тем, чтобы спасти оставшуюся часть. Да что говорить о корпусе, когда вся эта революция за несколько месяцев властвования уничтожила многовековую работу империи и этим сверх всякой меры гордилась! Вопреки характеру, но во имя выполнения задачи, мне в Казвине пришлось словчить и получить эту бумагу, поименованную мандатом и повествующую о моих заслугах перед казвинской революцией. Правда, следом, когда я тайком перевел батарею на Энзели, меня объявили самым большим злодеем всех времен, и я пробивался к Энзели только угрозой расстрелять из орудий всякого ставшего на моем пути. Творить революцию находилось много желающих – умирать за нее не решился никто. Было вот так.

И я не раз говорил, что плохое решение в бою лучше потери времени в поисках решения хорошего. И я не раз говорил, что бой – это та же обыденность, только до невероятия сжатая в единый сгусток.

– Говори, как на духу! – приказал Бурков.

И я единым дыханием словчил и здесь.

– По приказу корпусного ревкома я вывел из Персии для революции шестиорудийную батарею в порт Энзели с последующей отправкой ее на Баку! – сказал я.

– Вот! Вот Паша! А ты ему шьешь врага номер один! Не враг он, Паша, а пока что не совсем классово зрячий балласт, из которого может выйти хороший революционный кирпич в стене революции! – хлопнул ладонью по столу Бурков и опять повернулся ко мне: – Давай дальше! Как здесь оказался и кем сейчас служишь, говори!

Я ответить не успел. Явно недовольный таким оборотом дела и, надо полагать, ничуть мне не поверивший, а более того, не привыкший оставлять последнее слово не за собой, Паша, перекатив челюстными мышцами, коротко бросил мне слово «Проверим!» и, будто не мне, а Буркову, и, будто не обо мне, стал снова говорить о вреде Отечества для угнетенного класса, о скором охвате революцией всего земного шара.

– Вот наша задача, товарищ Бурков! И если в тебе это не укладывается, то я тебя лично сведу к другу моему Якову Михайловичу, от которого мы сейчас с тобой шли. А чем это заканчивается для тех, кто не с нами, ты знаешь! – сказал он.

– Сведешь! – засмеялся Бурков. – Сведешь и вместе с Яковом Михайловичем шлепнешь! А пока не свел, напои-ка нас чаем! Да давай все-таки с моим товарищем определим!

– Пусть пока служит под твое поручительство. Ответишь вместе с ним головой! Если все так, как он сказал – милости просим к нам! Нам спецы во как нужны! А если все не так, как сказал, – разговор короток. Вот бумага, – подвинул Паша мне листок. – Вот, пиши всю свою подноготную!

Чуть забегая вперед, скажу, что с парковыми лошадьми он действительно разобрался. Наши парковые Широков с Чернавских и начальник конского запаса Майоранов были арестованы, а начальником парка неожиданно был назначен подполковник Раздорский.

Вышли мы от Паши вместе с Бурковым. Узнав, что он живет с караульной командой Сто двадцать шестого полка в здании реального училища, я пригласил его к себе.

– Ты написал Хохрякову все, как есть? – спросил он.

И снова – в бою плохое решение выходило лучшим, чем потеря времени в поисках решения хорошего.

– Нет! – сказал я.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?