Екатеринбург Восемнадцатый (сборник)

Tekst
1
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я в пьяном снисхождении оборвал его.

– Докладывайте ясно и кратко! – приказал я.

– Та ж мы уважаем военнослужащих, как невозможность без них пребывать ни такому маленькому человеку, как ваш покорный слуга, так и такому большому человеку, как совет народных комиссаров! – сказал Ворзоновский.

– Кратко и ясно! – снова приказал я.

В приоткрытую дверь их комнаты высунулась его жена.

– Зяма! Да скажи уже прямо господам офицерам! Они расположены слушать! А то они тебе дадут совет, которым не воспользовалась бы даже твоя покойная мамочка! – сказала она.

– Совсем смешная подсказка! – в сторону жены сказал Ворзоновский, нам же стал опять говорить что-то невнятное про некий дубликат и некую крупу, про неких его компаньонах по какому-то делу, про некий приказ по гарнизону.

При словах о приказе Миша встрепенулся.

– Приказ о дубликате на крупу? – уставился он на Ворзоновского. – Этот приказ? Так что же вы, господа хорошие, с огнем играете? – Миша обернулся ко мне и потер обожженное лицо. – Я писал этот приказ, – и снова отвернулся к Ворзоновскому. – А ты знаешь, что там должно было значиться? Нет? Там было должно значится: «Передать в руки чрезвычайного уполномоченного по борьбе с контрреволюцией товарища Хохрякова для определения дальнейшей судьбы». Вот что там должно было стоять. А что написано в приказе? Там написано: «Заменить содержание под стражей на внесение залоговых сумм». Так?

Может быть, в связи с пьяным моим состоянием, может быть, сказалось плохое освещение, но я не увидел, как жена Ворзоновского оказалась возле него, и как они вместе принялись хватать Мишу за руки.

– Господин официр! – вскричали они.

– Да вы что! – от неожиданности вскричал Миша.

– Пан официр! – вскричали они.

– Да вы что, а? – вскричал Миша.

– Пан, пан! Молим Бога! – вскричали они.

– А ну выписку из приказа сюда! – опомнился Миша.

И опять – каким образом оказалась требуемая выписка у Миши в руках, я не увидел. Миша, отстраняясь от хватающих рук Ворзоновских, стал читать.

– Так! – стал читать он. – «Члену военного совета Зиновьеву поручается на виновных в спекулятивной продаже дубликата Любек, Равве, Гольдберг, Ковнер, Ворзоновский возложить возвращение полку суммы в двадцать девять тысяч пятьсот рублей, дубликат не возвращать». Что вам не ясно? Что вы пристаете к товарищу военнослужащему Норину? Вы вернули полку суммы?

– Пан официр! Таки там еще написано другое! Там написано такое, что исполнить невозможно! – вскричала жена Ворзоновского.

– Что написано? – Миша стал читать дальше. – Написано: «Предлагается заменить содержание указанных лиц под стражей на внесение залоговых сумм». Заменили вам?

– Таки заменили, молим Бога! Но там еще написано невозможное! Там написано внесение залоговых сумм Гольдберг – двадцать одна тысяча пятьсот рублей! Это имеет быть революционно справедливо. Там написано: Ковнер внести десять тысяч, Равве пять тысяч! И это неописуемо справедливо. Но там написано внести Ворзоновский три тысячи, а Любек только пятьсот рублей! Это, как вы можете догадаться, совсем несправедливо. Но это не вызывает спора. Может, дядя Любека делал революцию, и теперь Любек имеет от революции уважение, хотя поверить в то никак не имеет смысла. Но там еще написано за немедленную доставку крупы. Там написано за возвращение всей суммы дубликата в полк. Там написано за сумму залога. Но это тройная оплата! – простонала жена Ворзоновского.

– А вы бы хотели четверную? – съязвил Миша.

– Но Зяма имеет сказать про Любека и всех других такое, что будет революции полезнее, чем три тысячи! – сказала жена Ворзоновского.

– Пусть скажет в письменном виде. Утром я заберу! – распорядился Миша.

– Но будет ли Зяме?… – начала выговаривать условие жена Ворзоновского.

– В размере революционной пользы! – пообещал Миша.

– Это непременно? – спросила жена Ворзоновского.

– Революция не отвечает. Революция спрашивает! – оборвал Миша.

Вся сцена причиной имела то, что, по дальнейшему рассказу Миши, группа указанных лиц сумела продать начальнику хозяйственной части сто восьмого запасного полка фальшивый дубликат на покупку крупы. По их взятии все они признались и согласились на уже сказанные условия освобождения их из-под стражи. Полковые деньги и залог они внесли, но на покупку крупы у них якобы средств не осталось, или они, сказать по-революционному, решили покупку саботировать в надежде, что удастся выкрутиться. Я спросил Мишу, правда ли, что он изменил текст приказа. Миша только рассмеялся:

– Вот подожди. Утром они принесут свой донос – и я им скажу, чтобы они выметались из твоего дома, иначе, скажу, я их определю на место жительства к Паше Хохрякову. И они знают, что у Паши этим местом жительства часто является не тюрьма, а, по его любимой присказке, поля Елисейские, в которых сейчас пребывает и несчастный Ардашев. Они ловко с Яшей, переводи, Янкелем Юровским, дело поставили. Паша отправляет арестованного к Яше и конвою говорит, чтобы после Яши – на Елисейские поля. И потом оба вешают вину за убийство на самого арестованного, мол, сам на пулю напросился. Да скоро ты сам на себе это почувствуешь. Как начнут формировать свою, так сказать, революционную армию да как погонят туда вашего брата офицера, да как вы начнете отказываться, вот тогда ты, может, оценишь свою прапорщицкую шинель против полковничьей. А формировать начнут со дня на день. Прапорщик-то, может, у Паши с Яшей еще как-то от Елисейских полей отвертится, а уж полковник-то – охочий, как говорится, Паша до вашего брата полковников, шибко охочий. Да и Яша не лучше. Так что утром напомни мне про браунинг. Я тебе оставлю.

– Чтобы застрелиться? – хмыкнул я.

– Там увидишь. А браунинг не помешает! – в каком-то снисхождении или, вернее, превосходстве надо мной сказал Миша и вдруг сменил разговор. – А хороша твоя жиличка. Займусь я ею! – и уснул.

– Займись! – с ревностью сказал я, а мне уже плыла Элспет, и мифический пароход из Индии готовил пары на Англию.

Мечтать, однако, долго не пришлось. Взвинченный коньяком организм потребовал действий. Мне плеснулась моя Персия. Я почувствовал, что мне не хватает ее тягот. Они выходили против всего нынешнего счастьем. Разделить этого счастья мне было не с кем. Здесь его разделить мог бы, наверно, только Саша. Я пошел к Ивану Филипповичу. Он на коленях молился.

– Иван Филиппович! – позвал я. Он замер. – Иван Филиппович! – еще позвал я.

Он, кряхтя, поднялся с колен, насупленно зыркнул на меня.

– А эта, жиличка-то, Анна-то, она как тебе будет, зазноба сердечная или просто так? – спросил он.

– Просто жалко ее! – сказал я.

– Жалко, так век она у нас жить будет или только полвека? – в недовольстве спросил он.

– Ну, поживет. А потом куда-нибудь устроим ее в службу. Миша вон поможет устроить! – сказал я.

– Ты, Борис Алексеевич, вот что! – посуровел он. – Ты это. Это их совето – власть разве что до весны, до тепла. Не дольше. Так ты уж не избалуйся. Придет старая власть, и найдешь себе благородную, из семейства.

– Да будет тебе, Иван Филиппович! – в чувстве сказал я и от чувства вдруг, не зная как, выпалил: – Иван Филиппович! – выпалил я. – А я ведь на войне Сашу встретил!

Я намеренно сказал не «на фронте», как то вошло в обиход, а сказал «на войне», тем как бы приближая себя к Ивану Филипповичу и сглаживая свою вину за то, что не сказал о Саше раньше.

– Так не отпускал бы от себя! Чином-то ты, поди, повыше, был! Взял бы его к себе! – вопреки моему ожиданию спокойно сказал Иван Филиппович.

– Его… – сказал я и замолчал.

Иван Филиппович, как в ожидании удара, замер.

– Он… – сказал я.

И пока Иван Филиппович сказал свое какое-то утробное, какое-то звериное «Ну!», я увидел, сколько мы все любили Сашу. Иван Филиппович, вдруг сжавшись, будто уже получил удар, весь вдруг очертился, будто вырезался из тьмы каморки. Я увидел, сколько он стар, сколько ему в его старости не надо моих слов.

– Ну! – прорычал он.

– Убили в голову. Он пошел спасать своих охотников. В перестрелке его убили! В голову! – сказал я не слово «погиб» и не слово «разведчики», как то уже прижилось, а говоря не военное слово «убили» и старое слово «охотники».

Через долгое молчание, в которое я успел много раз покаяться в том, что сказал, он спросил, когда. Он спросил одним словом. Я сказал. Он в себе что-то сосчитал, сел на постель, вдруг потрогал себя, начиная с колен, обмахнулся крестом.

– Не говори больше никому! – сказал он.

– Не скажу! – как в детстве, тотчас согласился я.

– Сколько у тебя орденов? – спросил он.

Я сказал. Я сказал, что у меня орден Святого Георгия и еще три ордена.

– У Саши тоже Святой Егорий! – сказал он.

У Саши не было такого ордена. Но я с радостью сказал, что видел у него такой орден.

– А ведь убьют тебя, Бориска! – сказал он.

Я отчего-то тотчас единой картинкой представил пароход из Индии в Англию.

– Убьют! – сам себе сказал Иван Филиппович и сам себе сказал: – А я бы вам и не служил, если бы вы не были… – он поискал слова. – Если бы вы не были у меня этаки!

На его слова я хотел пренебрежительно хмыкнуть, но только подумал, что раньше не убили, то с чего же убьют сейчас.

– Никому, Бориска, ни Маше, ни Иван Михайловичу, никому! – сказал Иван Филиппович.

8

Все эти дни Екатеринбург бурлил различного рода съездами различных солдатских, рабочих, следом крестьянских, следом же еще каких-то экзотических навроде кооператорских, ученических, провизорских, квартальных и прочая, и прочая, и прочая депутатов, на мое мнение, ни черта не понимающих, о чем депутатствуют, о чем бурлят – лишь бы депутатствовать, лишь бы бурлить. В бурлении приняли декрет – теперь в ход пошли не законы, а декреты – приняли декрет об отделении церкви от государства и школы, будто были и государство, и школа. В бурлении походя упразднили городское самоуправление, то есть городскую и земскую управы, объединили Вятскую, Пермскую губернии и часть области Оренбургского казачьего войска в Уральскую область с переносом столицы в Екатеринбург. Не замедлили учредить свои трибуналы и чрезвычайные комиссии по борьбе с контрреволюцией, учредили свои так называемые народные суды с обязательным верховенством там революционных комиссаров, а отнюдь не судей. Кто-то ушлый и тороватый успел подсунуть в это бурление давнюю программу правописания без «ять, еры, ижицы», объявив ее революционно новой. Было объявлено о введении с первого февраля европейского летоисчисления, то есть первое февраля объявили тринадцатым. Уфимская губерния названа башкирской автономией с запрещением отпускать продовольствие за пределы автономии. Военнопленные получили право беспрепятственного хождения по городу и участия в собраниях. Одновременно было объявлено об отсутствии в городе муки и выдаче по карточкам галош. В доме Телегина на углу улиц Успенской и Симоновской открыли яичную торговлю, но повсеместно закрыли торговлю керосином. На станции Баженово – это, наверно, сотник Томлин! – разграбили двенадцать вагонов с зерном, шедших в Екатеринбург. Каменский завод прогнал управу и растащил из цейхгауза, по словам Ивана Филипповича, на удивление знающего все городские новости, две тысячи пудов сахара. Грабеж остановила только команда солдат из Екатеринбурга. Подобная же ситуация была в Нижнем Тагиле. И тоже были посланы туда солдаты с матросами. Их, матросов, в Екатеринбурге, верно, так в ожидании схода льда на пруду, скопилось немалое количество.

 

А само положение Екатеринбурга было таково. Во всем его уезде оказывались только восемь волостей, в которых случился урожай. Из них взято хлеба только едва триста тысяч пудов, отчего возникла надобность ввезти в уезд более трех миллионов. Но Уфа показывала кукиш. Из Сибири по расстройству железной дороги, которая двигала поезда со скоростью не более двухсот верст в сутки, и по ушкуйничкам, вроде баженовских, поступало едва пара вагонов. Шадринский, Камышловский и Ирбитский уезды уперлись, что по твердым советовским ценам хлеба продавать не будут. Привезли клюквы и брусники по двадцать два рубля и варенья паточного по восемьдесят рублей за пуд – ну, хоть этим обеспечили сладкую жизнь.

Все это бурление представляло мне мало интереса. Оно было уже как бы узаконенным, по-нынешнему, удекреченным, творилось по всей России и становилось нормой жизни. А вот разделение казачьего войска задело и меня.

– Миша, а они подумали о том, как отрезанные от войска казаки жить будут? – спросил я.

– А потому и отрезали, чтобы разделить и властвовать. Учил тебя твой Лешник, учил, а ты, кроме как ветры пускать против ветра, ничему не научился. Древнеримский принцип: разделяй и властвуй! – хмыкнул Миша.

Я пропустил его ёрничество по поводу уже рассказанного случая на уроке латыни.

– Ну, разделяй. А как они жить будут? Их войсковое начальство на службу призовет, а они поедут спрашиваться в Екатеринбург. Так, что ли? – спросил я.

– Боря, забудь ты все свое старое! Нет больше старого! Нет тебе казаков! Не читал, что ли, декрет об уничтожении сословий? Все сословия – к одной хорошей матери под юбку, в том числе и твое столбовое, в том числе и их казачье! О том, что ты не офицер, а некое создание в виде военнослужащего, усвой как можно скорей для твоей же пользы! Не офицер ты, а кто-то вроде вот этой! – Миша вывернул свой характерный кукиш.

– Уже усвоил! – рассердился я.

– Вот и твои казаки, и все мы есмь этот же кукиш! До поры до времени прими это как данное! – в удовлетворении от образности сказал Миша.

– Уже принял! – снова сердито сказал я.

А в парке вдруг был объявлен приказ совета о неприсутственном дне в среду тридцать первого января. В этот день в Екатеринбург прибывал поезд с погибшими под Оренбургом. Их было решено торжественно похоронить на Кафедральной площади.

– Неприсутственный – это там для всякой шушеры типа торговли! Торговать запрещено! Ходить в школы и всякие там учреждения ходить в этот день будет запрещено! А нам служить советской власти никто не запретит! – сказал после приказа председатель комитета Чернавских. – Нам в этот день общее построение в одиннадцать часов дня на Арсеньевском проспекте в составе гарнизона. Командовать построением личного состава парка будет военнослужащий Раздорский!

– А почему не бывший прапорщик Норин? Он как бывший прапорщик всю шагистику должен знать превосходно! – огрызнулся Раздорский.

Чернавских, стараясь значительно, поглядел в сторону Раздорского, видно, хотел сказать что-то такое же значительное, как и взгляд, но не сказал, а заглянул в приказ и сказал, что военнослужащий Норин направляется в распоряжение коменданта гарнизона, утвердительно кивнул в мою сторону, потом оглядел всех и прибавил, что парк должен выйти при оружии.

– Это как же, когда вышел приказ всем сдать оружие! – снова и с издевкой спросил Раздорский.

– А так! Военнослужащий Раздорский, если он на самом деле сдал оружие, а не прячет его в сарайке с дровами, то он будет при деревянной сабле, которую до завтра успеет выстругать. А весь личный состав получит у заведующего хозяйством положенное уставное оружие, то есть винтовки с примкнутыми штыками! – повысил голос Чернавских. – Или, может, военнослужащего Раздорского тоже отправить к гарнизонному начальству, но только уже с моим приказом, как контру? Как выберете, ваше бывшее благородие? К Хохрякову еще не ходили?

После полудня я пошел в военный отдел. Миша меня огорошил.

– Вот, почитай! – протянул он телеграмму.

И я, как год назад в Месопотамии, читал телеграмму об отречении государя императора, дважды прочел ее, с первого раза ничего не понимая. Телеграмма гласила следующее: «Петроград. Срочная. 29.01.18. 16 часов. Именем СНК правительство Российской федеративной республики настоящим доводит до сведения правительств и народов, воюющих с нами, союзных и нейтральных стран, что, отказываясь от подписания аннексионистского договора, Россия объявляет со своей стороны состояние войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией и Болгарией прекращенным. Российским войскам отдан приказ о полной демобилизации по всем линиям фронта. Председатель мирной делегации нарком Троцкий, члены Бищенко, Карелин, Иоффе, Покровский. Председатель Всеукраинского ЦИК Медведев, нарком по военным делам Украинской республики Шахрай. Секретарь делегации Карахан. Брест-Литовск. 10 февраля (нов. ст.) 1918 года». Именно дата заставила меня читать во второй раз, ибо пять букв и две точки в скобках, обозначавших слова «новый стиль», я с первого раза не принял и хотел было сказать про телеграмму, как про фальшивое письмо, а потом только усмехнулся в том смысле, что нами, Россией, война давно уже закончена и «российские войска» давно уже разбежались, в чем можно натвердо убедиться хотя бы по причине моего пребывания не на фронте, а здесь, в грязной писарской комнате военного отдела самозванного совета оглохшего от бурления городишки в середине слепоглухонемой и немощной России.

– Ну, что? – в возбуждении спросил Миша. – Что? Дождались? Да сейчас эти все, – он пальцем потыкал в телеграмму, – эти Германия, Австро-Венгрия, Турция, Болгария по всем линиям фронта перейдут эти линии и оттяпают пол-России вместе с их Петроградом! Кто думать-то намерен? А?

Я лишь подумал об атамане Дутове Александре Ильиче, и подумал без ставшего обретать привычку парохода из Индии в Англию.

С этим же обращением – кто думать будет! – Миша с шустовским коньяком притащился вечером ко мне.

Полагая, что он пришел по общей нашей договоренности, Иван Филиппович набычился.

– Вам что это запогумесило? Вы что же это за охотку взяли? Или новыми господами себя започувствовали? Отечество прокукукали, так теперь и стыд прокукукать взялись! Вы во храм-от Божий, вот ты, Борис, пришел домой, а в храм-от Божий захаживал ли? Лоб-то перед Заступницей своей ко полу приложил ли? – начал он нас стыдить.

Анна Ивановна, с удовольствием мывшая после вечернего чая посуду и встретившая меня светлой застенчивой улыбкой, поспешила уйти к себе.

– Здравствуйте, барышня! – крикнул ей в спину Миша.

Анна Ивановна, не оглядываясь, кивнула.

– Во-во! Честны-то девушки вас, оллояров несметных и антихристов, бояться стали! – не преминул воспользоваться случаем Иван Филиппович.

– Иван Филиппович! Да сам-то ты антихриста видел? А я видел! – сказал Миша.

– С вас сбудется! – стал креститься Иван Филиппович. – Он-то вас поперед ущупал, так с вас сбудется! А вот я кочергой-то как погоню его по вашим спинам, айда как заповыгибывается! Охотку взяли вином бельма заливать! Стыдно смотреть на то, что натворили, так вином заливаетесь! Это он-от вас и подучивает! А вам и радёхонько пуще того! – сухо сплюнул Иван Филиппович.

Приход Миши с коньяком мне тоже не особо был к сердцу. Без какого-либо успеха я попытался успокоить старика и унес самовар к себе в комнату. Мне очень хотелось пригласить Анну Ивановну, однако я помнил вчерашнее обещание Миши ухаживать за ней. Да и, более показалось мне, она бы приглашения не приняла. «Вот, испортил всем вечер!» – подумал я о Мише.

– Где, какого антихриста ты видел? – просто для завязки разговора спросил я.

– Да сколько угодно их перед войной расплодилось. Я тебе вчера говорил! – сказал Миша.

И через четверть часа, подхмелев, он вернулся к вчерашнему разговору. Я пил с неохотой и, опять, как ни странно, после моих мытарств не пьянел. Я слушал новости от Миши, а сам думал об Анне Ивановне. Я думал, как бы хорошо нам сиделось в каморке Ивана Филипповича до самого позднего вечера, как бы я любовался ею и тем смущал, ловил бы ее смущение и ждал ее невольного мимолетного взгляда на меня, взгляда мимолетного, трепетного, как вздрагивание пламени в лампе, но взгляда несущего мне очень большое и хорошее, глубокое, заставляющее сладко чувствовать сбои в сердечном ритме. Я думал, ведь она знает про Элспет. И сам тотчас думал – так что ж, что знает. Как-то все переворачивалось в мире. Он становился сиюминутным, без последующей минуты, даже без надежды на последующую минуту. Сиюминутность убивала прежние нравственные порядки, вернее, убивала саму совесть, по Катехизису, категорию более высокую, чем нравственность, категорию абсолютную. И совесть умирала, впадала в новую нравственность, нашептывающую, что в сию минуту, без надежды на следующую, просто хорошая женщина вполне могла заменить любимую женщину, в моем случае – Анна Ивановна могла заменить Элспет. Как и все вокруг, думать так было абсурдно, в соответствии с декадентством, было до корчи чужим, холодным, как дыхание склепа, но и до невероятности тянущим к себе. И мне было радостно за свою совесть, дающую мне просто любоваться Анной Ивановной, ее смущением и, возможно, крохотным чувством ко мне. Любоваться – не более. Но было еще что-то такое во мне, что говорило мне – Анна Ивановна соединила и Элспет, и Ражиту, то есть мою жену и мое дитя. Я их спасти не смог. А Анну Ивановну я спас. И она их вобрала в себя. Я так думал. И я стал, пусть только в воображении, чувствовать себя в моем доме, в моей семье. Меня колол стыд за то, что я предавал Элспет и предавал Ражиту, оправдывая себя таким курбетом. Уж верно, что я не умел любить. Стыд колол. Но все равно что-то более сильное заслоняли уколы стыда. И кто-то говорил, что с Элспет я никогда не буду. Никогда я не буду в синих тенях двора Иззет-аги, никогда я не буду в солнечном гранатовом саду в предместье Багдада. И счастья слышать Элспет, ее счастья говорить мне по-русски «Вот мы здесь!» никогда не будет. Бог давал мне счастья служить. Но, отлученный от государства, и этого он теперь мне не мог дать. Оставалась маленькая радость любоваться смущением Анны Ивановны. С этим любованием, с воображаемым мной крохотным чувством Анны Ивановны ко мне исчезало все, что было вне этого. Я слушал Мишу, а представлял себя с Анной Ивановной и Иваном Филипповичем за чаем в его каморке.

– Ты слышал об антропософии Штейнера? – спросил Миша.

Я, нехотя отрываясь от своей маленькой воображаемой радости, пожал плечами.

– И ты вчера про меня думал, как про идиота, когда я этих Блоко-Кузминых и Зиночек вспоминал! В конечном счете, я достаточно имею на это оснований. Нюхнул я их падали. Смердели они и теперь где-то смердят. Он кто, Штейнер? А никто! А просто возомнивший о себе обычный немецкий колбасник. Он объявил себя богом, накукарекал какую-то теорийку, якобы может привести к первоначальному христианству и показать путь в вечность и бесконечность. Они все поверили и заблеяли ему осанну. Он им – какие-то танцы, якобы открывающие другие миры. Они ему – слюни умиления. И я тоже заскакал. Я и за блаженненьким Николаем Федоровым скакал. Он вообще изобретал бессмертие, только по-русски изобретал, иррационально. Он всех воскресить хотел. А тот, немчура, решил танцульками обойтись. Мы, говорит, приводим в движение само человеческое тело, прежде всего конечности. Именно они продолжают жизнь в следующей земной жизни. То бишь они и конечности, они и бесконечности или без конечности! Как, кстати, по-немецки конечности и бесконечности?

 

Русская игра слов в конечности, без конечности и бесконечности для немецкого языка была абсолютно неприменима. И что уж, по словам Миши, говорил некий мистик или шарлатан, некий псевдопророк про конечности и бесконечности или без конечности, русского мистицизма в его немецких словах никак не выходило. Мне не хотелось поддерживать разговор. Я промолчал. Он спросил меня снова. Я махнул рукой, мол, никак.

– Так как, господин хороший? – спросил он в третий раз.

Я нехотя объяснил и сказал, что танцами или чем-то подобным ищут единения с богом наши хлысты. Миша даже пригнулся от моего объяснения.

– Ох, Борька! – как-то затаенно, будто успевая решать что-то в себе самом, сказал он. – А ведь я догадывался, что только у нас, русских, конечности выходили бесконечностями! Только русские дураки могли сами себя дурачить и получать от этого наслаждение не хуже твоих хлыстов! Это ведь как коровы. Они слышат хозяйку, а слова ее принимают за мычание. Смысла они не понимают. Так и мы, русские – слышим немецкое… как ты сказал: у них конечности и бесконечности?… Слышат они немецкий бред, а переводят его себе по-своему и бесятся от своего понимания! Напиться хочется от такого, Борька! Ведь не немец и не еврей Ульянов в пломбированном вагоне привез нам революцию. Мы сами ее… она сама из нас поносом вышла, из нас самих, потому что все тамошнее мы себе переводили на свой лад. Он талдычит то, что ему в башку взбредет. Потому что он знает, что никто из тамошних за ним не потащится. А не потащится, потому что ему там колбасу надо делать. Кто не умеет ее делать, тот и несет всякий бред. И у них там всем хорошо, все при деле. А мы хватаем этот бред и переводим так, что тут же в свой перевод верим. Вот она тебе и революция! Когда такое поймешь, то моей русской душе так заколдобит, что надраться, как мастеровому, захочется! Ну, нашкрябали они там свой Манифест: призрак бродит по Европе! – и знают, что, во-первых, никакого призрака не бродит, а, во-вторых, если и бродит, так пусть себе бродит, они под него себе заделье нашли, всякие интернационалы придумали и тем кормятся. А как только этот Манифест к русскому на стол попал, так русский его не вилочкой откушать, не по кусочку, не по зернышку, как курочка клюет и тем сыта бывает, а русский тут же хвать его целиком в свою пасть. И пошло-поехало. И пошли «Земля и воля». И пошли «Черный передел». И пошли Плехановы-Ульяновы, Аксельроды-Кропоткины, Троцкие-Заруцкие! Или Заруцкие – это из польской смуты? Ну, да того же поля ягода! И всем этим, включая Заруцкого, надо непременно русскую империю свалить! Всем надо свою, неизвестно какую, власть поставить!

– Так и что, ты тоже с этим Штайнером менуэты выплясывал? – едва сдерживая зевок, спросил я.

– А как не выплясывать! Я и кокаин в ноздри толкал. А как не толкать, – снова пригнулся Миша. – Как не выплясывать и не толкать, если это же делает Марго Сабашникова, эта красавица бурятка, художница, танцовщица, литераторка, мистик и еще семьдесят семь разного ее разврата, а я в нее по самые свои уши втюрился! Как гимназистик втюрился! А как не гимназистик, когда мы с тобой еще только гимназию заканчивали, а она уже сочеталась браком с этим своим Максом Волошиным, с этим эстетом, который на римский манер в простыне и без штанов ходит! А что делать? Это ты счастливый человек! А я… – Миша хватил коньяку прямо из горлышка, не морщась, заскрипел зубами, да так заскрипел, будто ломал их, и смолк, верно, уйдя в себя, в воспоминание, а потом в задумьи, холодно и протяжно, из самого своего нутра вытягивая, сказал: – Как же я завидую тебе, Борька! – тяжело помолчал и снова сказал: – Как же я тебе завидую! И как я тебя ненавижу! Черно завидую и черно ненавижу! Самой черной завистью завидую и самой черной ненавистью ненавижу! С каким бы наслаждением я сдал тебя Паше Хохрякову или Яше Юродскому! – он так и сказал: «Юродскому» – и не поправился.

– Миша! – сказал я, принимая его слова, конечно, за пьяный бред. – Давай спать будем. А то Иван Филиппович за керосин нас кочергой по хребту! Нет ведь в городе керосина!

А Миша не слышал меня.

– Забегал-заскакал я перед Маргушей. Она – к этому неудачному колбаснику Штайнеру. И я за ней. Она ему храм строить. И я с ней. Да в немецком я – ни дум-дум. Как ни слеп был от своей страсти, а быстро расчухал, что мне с моими языковыми конечностями не постичь их бесконечности! А как я ее боготворил! И как я ее боялся! Я вообще всю жизнь с детства женщин боялся. Да ведь и ты, Борька, тоже их стороной обходил. Откуда теперь у тебя они – косяком? Откуда они к тебе, как к магнито, летят? Почему ко мне-то не летят? Даже эта твоя жиличка. Вчера с вами сидела-жеманилась, а как меня завидела, так губу поджала и ускакала к себе.

– Миша, давай спать! – вспыхнул я при упоминании Анны Ивановны.

– А она тебя ждет. Пойдешь к ней. Я усну, а ты пойдешь к ней! – снова взялся ломать зубы Миша.

– Не мели вздор! Она не жиличка. Я ее привел сам! И прошу об Анне Ивановне говорить в ином тоне! – сказал я, полагая, что этим прекращу разговор.

– Он привел! – зло и артистически меня обличая, захохотал Миша. – Он мне говорит, что он ее привел! О санкта симплицитас, о святая простота ты, Миша! Он хочет тебя в чем-то порядочном убедить! Он хочет тебя убедить, что он человек чести! Нет, господин хороший! Привел, воспользовался, бросил – вот твое кредо, Цезарь ты наш!

– Всё, Миша! Домой! – схватил я его с кресла и повернул к двери.

– Назад! Руки! – в бешенстве закричал Миша.

И я увидел наставленный мне в лицо маленький, так называемый жилетный браунинг.

– Оставь, Миша! – обсыпаясь холодом от сдерживаемого желания ударить, сказал я.

И тут же меня бросила назад, на баррикаду нашей мебели, всё разрывающая, слепящая и обжигающая вспышка. Миг спустя я слепо увидел синее огромное, перекошенное лицо комитетчика Ульянова, застрелившего комитетчика Кодолбенко в виду скал Бехистунга в заснеженный ноябрьский день моего отъезда из Керманшаха.

– Застрелю! Как собаку, застрелю, если еще раз ты прикоснешься ко мне! – прокричал Ульянов.

Дверь нашей гостевой комнаты хлопнула, а следом, через несколько моих судорожных глотков воздуха, хлопнула входная дверь. Со двора Миша еще что-то прокричал. И я увидел Анну Ивановну. И я увидел гербом Российской империи влетающего в комнату Ивана Филипповича.