Екатеринбург Восемнадцатый (сборник)

Tekst
1
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я вышел во двор делать гимнастические упражнения. За ними меня застал чернявый мой жилец. Он вышел по утренней надобности, но смутился меня, буркнул приветствие и повернул обратно в дом. Мне пришла мысль спросить его о месте для Анны Ивановны в горпродкоме. И сама мысль спросить тоже оказывалась из того же ряда обывательских отношений. Я запоздало раскаялся в ней. Но уже на мой оклик чернявый жилец обернулся. Мы познакомились. Он оказался по фамилии Кацнельсон и, конечно, был иудейского вероисповедания, которое тотчас же отверг, сказав себя членом партии большевиков.

– Вы как военнослужащий добейтесь выселения этих! – сказал он про двух своих соплеменников. – Их платформа – завладеть домом. Я слышал, они имели какое-то жульничество по поставкам и бдительно попались у товарища Селянина. Я и сам служил по военному ведомству, отчего вас и вашу культуру уважаю, хотя вы из бывших. Партия меня направила в горпродком. Я вам скажу, как военный военному: не интересуйтесь горпродкомом, если даже имеете вид. Я ничего из этого горпродкома не имею. Я пью свой кипяток и ем свою черную краюшку.

– Хорошо, я не буду иметь вида! – едва я сдержал улыбку, как-то вдруг забыв об обывательности, то есть декадентскости разговора.

А через несколько времени он постучал к нам с Иваном Филипповичем.

– Товарищ Норин! В военном ведомстве мне выдали сапоги, и я честно поехал на фронт против Дутова. Но что теперь имеет в виду горпродком! Он совсем не имеет в виду мое нахождение на должности справочного стола, когда стол на самом сквозняке! Как военнослужащий, вы в дальнейшем можете подтвердить невозможность мне посещать службу в отсутствии сапог? – обратился он ко мне и протянул листок бумаги. – Как два фронтовика, прочтите! Они не могут мне отпустить со склада пару сапог!

– Но вы получили сапоги в военном ведомстве, сколько я помню! – снова едва я сдержал улыбку.

– Вы как фронтовик знаете, что есть наступления и есть отступления. Те сапоги я фронтовым образом не успел обуть в период их наступления, когда я был в теплой хате! – чистосердечно признался товарищ Кацнельсон. – И теперь я взял сапоги напрокат, но от них вышли только одни голенища. И за эти голенища я вынужден платить все мое жалованье. Я написал товарищу Попенченко заявление. Но вот уже снова три дня я обязан ходить на службу без удовлетворения мне пары сапог! Товарищ Норин, прочтите, как фронтовик!

Мне ничего не оставалось делать. Я взял бумагу. В ней значилось: «Горпродкомиссару от сотрудника горпродкома Кацнельсона заявление, второе в виду отсутствия на первое. Настоящим снова прошу дать мне разрешение откомандировать меня на Дутова, хотя бы он затаился, так как в горпродкоме ничего не добьешься, кроме ареста с вашей стороны. И мое дело в таком виде быть на фронте, но не в горпродкоме».

– Что вы скажете, товарищ Норин? Это когда кто-то жульничает и имеет платформу частного собственного интереса, некоторые партийные делопроизводители-фронтовики не имеют пары сапог, хотя стоят на платформе рабочего пролетариата! Разве за это боролась наша революция? – спросил он.

– Нет, не за это она боролась! – с улыбкой сказал я, а в уме совершенно серьезно перевел, что очень хорошо, когда революцию стали осуждать ее творящие. И еще я сказал, что заявление вследствие его стиля надо было бы переписать.

Кацнельсон замахал руками.

– Никогда, ни в коем случае! Товарищ Попенченко за грамотность будет иметь подозрение в моем сношении с буржуазией! – сказал он.

Я ушел на службу, а Анна Ивановна так и не вышла к завтраку. Я шел к себе в парк артиллерийского дивизиона, а думал только об Анне Ивановне, думал тревожно, трепетно и с какой-то непонятной робостью, будто она надо мной довлела. Я слушал себя и ловил, что думать об Анне Ивановне было приятно, что думать о ней хотелось. Не останавливало даже то, что желание думать о ней вторгалось в мою судьбу, которую мне Господь определил только в службе. «Так уже было! – вспомнил я о своем коротком, но мучительном чувстве к Наталье Александровне осенью четырнадцатого года, чувства, от которого меня спасла война. – Так что ж, что было! – ответил я воспоминанию с тем смыслом, что за одного битого двух небитых дают, то есть совершенно равнодушно. – Вот ведь хорошо, что я не умею любить!» – с удовольствием еще сказал я. Только-то всего и сказал, а меня здесь же и кольнула в сердце Элспет. И вновь всплыло, как образ, как начертание моего пути через Туркестан и Индию к ней, к Элспет, имя полковника Дутова. Вслед по логической завязке мне предстали мои незабвенные друзья Василий Данилович Гамалий, Коля Корсун – да что там говорить, единым образом мне предстало всё, что именовалось Персией, то есть наши два года войны. Но приятность от мысли об Анне Ивановне пребыла и тут.

– Ну, вздор! – сказал я и почувствовал, что сказал совершенно попусту, что никуда Анна Ивановна не делась.

С тем я пришел в парк. Встретил меня подполковник Раздорский, прошу прощения – военнослужащий из бывших подполковников Раздорский.

– Что это вы сегодня, будто у вашей бабушки именины! – сказал он. Я попытался промолчать. Он, однако, в значении посмотрел на меня и вдруг сказал: – А ведь никакой вы не учитель и не прапор военного времени, а, Норин! От вас же еще вон с того перекрестка, как я вас увидел, несет штаб-офицером, причем того, – он скосил глаза по сторонам, – того, нашего, довоенного, выпуска!

Я зацепился за слово «несет».

– А вам, Раздорский, не кажется, что от вашего предположения несет чем-то специфическим? – спросил я с намеком на сыскных агентов охранки.

– Это вы русскому штаб-офицеру? – бледнея и теряя голос, спросил Раздорский.

– Это я – человеку, который не следит за своей речью! – сказал я.

Все это было неумно. Да ведь я не однажды говорил – меня только почитали за умного, а на деле я таковым не был.

– А стреляться, шпак? – по-французски и с удушливым хрипом спросил Раздорский.

– Как прапорщик военного времени, то есть шпак, не имею чести! – по-французски же сказал я и твердо решил сегодня же объясниться с Мишей Злоказовым, почему я должен скрывать себя.

– Я это запомню, Норин! – сказал Раздорский.

– И я почту за честь запомнить! – сказал я.

С тем мы разошлись, два подполковника императорской русской армии с совершенным понятием о чести, но далеко без нее, то есть кто-то вроде цирковых затейников-скоморохов. Я попросил Лебедева сходить за вещами Анны Ивановны. Помня вчерашнее, он услужливо откликнулся. Я спросил о лошадях у командира парка Широкова.

– Где я тебе возьму фуражу! – невпопад закричал Широков.

– Но ведь я по вашей просьбе договорился на их счет с конским запасом! – напомнил я.

– Прапор! Как тебя, Норин! У тебя что? У тебя мортиры с бомбометами или лошади в обязанности? – снова закричал Широков.

Это стало нормой – кричать. Я к такой норме привыкнуть не мог.

– А еще поврежденный уравновешивающий механизм системы Бофорса! – вспомнил я орудийную деталь из ведомости учета паркового имущества, переданного мне.

– Как? – смутился Широков и вдруг совсем мирно сказал: – И что вам, старым офицерям, все надо! С вас спрос за мортирки, а вы – еще и за лошадки! Да и за мортирки-то нынче никто не спросит, хоть их в прах разбей, хоть где пропей или утопи! – и вдруг широко повел рукой. – А вот садись-ка, товарищ Норин. А вот выпьем-ка мы с тобой чайку с пряниками!

Я вспомнил моего друга есаула Василия Даниловича Гамалия.

– Мой сослуживец и друг говорил: «ЧайкЮ»! – решил я пойти Широкову навстречу.

Он согласно кивнул.

– Тебе как, с блюдца любишь пить или по-господски? – спросил он.

Я ответил, что меня вполне устроит жестяная или медная кружка. Он опять согласно кивнул.

За чаем с анисовыми пряниками, которые Широков поставил на стол с явным удовольствием человека, имеющего то, чего другие, по его мнению, иметь не могли, он попытался меня разговорить. Он поддвигал мне пряники, с артистическим равнодушием говорил брать их без стеснения и спрашивал меня про прежнюю мою службу. Я знаю много людей, способных сидеть за чаем, за закусками, за пустой болтовней едва ли не каждый час и уж точно, что каждый предложенный случай. Такие люди меня всегда удивляли способностью не столько вместить в себя без счета чая и закусок, сколько способностью пусто провести время. Я у Широкова через силу посидел с десять минут и собрался встать. Широков же снова повел рукой остаться.

– Пей, дорогой товарищ! Чаю много! Никуда от тебя твои мортирки не сбегут! Да и айда оно все прахом! Никому ничего не надо. Всем одно – домой и домой! – сказал он. Я снова вспомнил оставшихся в Персии моих товарищей. А Широков вдруг пригнулся к своей кружке. – А тебе, по случаю, револьвер не надо? – зашептал он. – Револьвер, патроны, ручные гранаты? Ведь все прахом пойдет!

Я, посчитав вопрос за нечто из проверки, и от предложения отказался.

– Зря! – снова зашептал Широков. – Многие из бывших офицеров не сдают. Приказ о сдаче вышел еще в декабре. А дураков сдать особо не отыскивается. За него тебе от казны семьдесят рублей. А что семьдесят рублей против револьвера! Так что, если надо…

– Никак нет, не надо! – снова отказал я.

– Ну, смотри! – в разочаровании отлип от кружки Широков.

– А что с лошадьми? – еще раз спросил я.

– И лошадь можешь взять, а то и две! Как у вас, у казаков, одна под тобой, одна заводная! – с непонятной усмешкой сказал Широков.

– Спасибо! – сказал я, понимая, что ничего во спасение лошадей не делается.

7

Вечером я снова пришел к Мише.

– Миша, два вопроса! – сказал я с порога.

– Без Фельштинского хоть десять. Решим все! – артистически высокопарно сказал Миша.

Но на первый вопрос – долго ли мне изображать прапорщика военного времени – он внятно ответить не мог, а только сказал, чтобы я потерпел до какого-нибудь удобного случая.

– Лучше бы тебе вообще прикинуться солдатиком-недоумком – целее будешь! – сказал он.

 

– Да что за игрушки! Офицеров убивают без разбора – прапорщик он или полковник! Так хоть подохну самим собой, а не каким-то шпаком! – сказал я в раздражении.

– Давай по порядку! – не принял моего тона Миша. – Что впереди, нам с тобой неизвестно, но вернее всего, ничего хорошего, только тьма и мрак. Я по тебе смотрю, вы у себя, там, в Персии, не особо что и видели. И Туркестан тебя ничему не научил. А здесь все по-другому.

– Ардашева, как Серега наш говорит, кокнули и объявили, что пытался бежать. Это по-другому? – перебил я.

– Отнюдь! – в превосходстве и артистическом спокойствии, какие испытывает недалекий учитель перед учениками, ответил Миша. – Отнюдь, Борис! Дело в другом. Ты помнишь, мы в пятом году все вышли приветствовать свободу! Не знаю, как ты, а я всю эту свободу пронаблюдал до сего дня, до несчастного этого Ардашева, если уж ты его вспомнил. И вышла вот какая картина!

– Миша, давай попроще! – попросил я.

– Я и так проще некуда! – остановил он меня. Он стал ходить по комнате, несколько присутулясь и скрестив руки на груди. Я этого в Мише ранее не видел. И я предположил, не заделался ли Миша деятелем какой-нибудь партии. – Так вот, – сказал Миша. – Я хорошо помню твои чувства по отношению к императору, ныне гражданину Романову, и касаться его не буду, хотя то, что он слетел, исключительно его личная заслуга. Он довел страну до такого вот состояния! – Миша показал за окно и снова скрестил на груди руки. – И он бросил страну. Но сейчас не о нем. Он уже никому не интересен и может выращивать капусту где-нибудь у себя на огороде, как ее выращивал, правда, по другой причине, римский император Диоклетиан.

Такой Миша, Миша вещатель, Миша вожак какой-то партии, мне не нравился. И еще я в удивлении обнаружил в себе некое равнодушие. Во мне не оказывалось чего-то того, что было во мне раньше. Миша мне напомнил мой юношеский трепет перед именем государя императора. А я прежнего трепета не ощутил. Я как бы при этом смотрел не на себя, а на кого-то другого на моем месте и с досадой думал, ну, зачем мне это. Или же тиф лишил меня сил чувствовать глубоко, или же во мне поселилось какое-то отчуждение по отношению к государю императору за то, что он, как говорили все, бросил нас. Определенней сказать было трудно. Но то, что я подумал о государе императоре, как все, мне больно черкнуло. Чтобы утишить боль, я вступил в разговор.

– Диоклетиан не был оригинален со своей капустой. Более того, он явно играл! Первым был Маний Курий! – сказал я о римском полководце, изгнавшем из Италии Пирра и после многочисленных других побед и триумфов удалившемся в свое скромное поместье. Когда к нему пришли послы с просьбой вернуться и предложили хорошее содержание, он отказал, сказав, что тому, кто обедает вареной репой, выращенной самим, золота не нужно, что он сам предпочитает владеть не золотом, а умами тех, кто золотом владеет, ибо это и есть подлинное богатство.

– Ну, ты всегда был в фаворе у нашего Васи! – в явном неудовольствии на мое замечание хмыкнул Миша, называя Васей нашего учителя истории и географии Василия Ивановича Будрина.

– И у Вильгельмушки! – в тон ему назвал я преподавателя немецкого языка Орведа Вильгельмовича Томсона, а потом присовокупил преподавателя латыни Петра Михайловича Лешника, естественно, по гимназическому прозвищу Петя Лишний, преподавателя греческого языка Виктора Моисеевича Тимофеева, то есть, по-нашему, Грека Иудеевича Через-реку, и преподавателя русского языка Александра Ивановича Истомина, кажется, единственного оставленного без клички.

– Да уж известно! – не скрывая ревности, но ревности ребячьей, легкой, сказал Миша и с обидой спросил: – Так ты будешь меня слушать?

– Буду, – сказал я.

– Эх, Борька! Куда все делось! И какими дураками мы были! Что надо было дуракам! Что мы понимали! А полезли туда же! Свобода, равенство, братство! Вот где они все, эти свободы, равенства, братства! – завернул Миша свой уже много раз упоминаемый маленький, но выразительно крепкий кукиш.

– Миша, попроще! – напомнил я.

– Кому на руку эти свободы – только сволочам из Госдумы да есерам-бомбистам вышли! – сказал Миша, назвав эсеров через начальное «е», и осекся. – А говорить-то, Борис, собственно и не о чем! – вдруг сказал он, пристально поглядел на меня и прибавил: – Взглянешь на тебя, на твою постную рожу и тут же себе скажешь: «Молчит, холера. А ведь все знает лучше меня!» И чего ты молчишь? И чего я перед тобой мелким бисером сыплюсь? Как это было у нашего Пети Лишнего: «Сыпать Маргариту перед кем?»

– Margaritas ante porcos! Жемчуг перед свиньями! – с артистическим назиданием сказал я.

– Вот именно: «Маргариту перед поркой!» – вспомнил Миша детские наши издевательства над нелюбимыми предметами, для них, для большинства класса, нелюбимыми, но мне достающимися без труда. – И это! – пошел в воспоминания Миша. – Как ты там Пете Лишнему сказал это выражение, которое «против ветра»? Как там по латыни «сделать против ветра»? Как он тебя? А ты ему? Скажи, Боря!

Притом что я вышел из гимназии в числе первых учеников, я был не лучше своих товарищей-одноклассников и тоже давал волю различного рода пакостям по отношению к нашим преподавателям, правда, другого рода пакостям, нежели сотворяли их мои товарищи. Я не хрюкал на уроках, не возился под партами, не пулял жеванной бумагой, не играл в подкидного, не рисовал преподавателей уродцами или за приписываемыми им нашим воображением гнусными занятиями. Я пакостил по-своему. Одну из таких пакостей сейчас и вспомнил Миша. Состояла она в том, что как-то наш латинист Петр Михайлович Лешник никак не мог добиться от класса ответа на домашнее задание выучить несколько крылатых фраз. Спрашивать, к своему горю, он начал с самых нерадивых, сидящих на задних партах, на так называемой Камчатке. Естественно он не получил ответа и перешел к середнячкам, к числу которых принадлежал и Миша. Именно Мишу он спросил первым из середнячков. Мише же попала шлея под хвост. Он сказал, что ответить не готов. Следом, почуяв развлечение, о своей неготовности стал отвечать весь класс. Петр Михайлович поднимал одного за другим и спрашивал, как будет звучать на благословенной латыни та или иная из домашнего задания фраза, по мере отрицательных ответов, остановившись на одной, которая в данной ситуации оказывалась как нельзя более логичной.

– Ну-с, как будет звучать на латыни «С человеком, отрицающим основы, спорить невозможно»? – спрашивал Петр Михайлович, и ему никто не отвечал.

Дошло дело до меня, всегдашнего выручателя в подобных случаях. Я, конечно, урок приготовил, и фраза эта по латыни звучала так: «Contra principia negantem disputari non potest». Труда выучить ее не составляло. Я выучил. Но я, обуреваемый мальчишечьим бесом, подумал и нашел, что не лишне будет сему напыщенному изречению перевести на латынь своеобразную русскую народную идиому о вреде, прошу прощения, справлять малую нужду против ветра. «Это-то покрылатей будет!» – решил я.

– Ну-с, и наконец Борис Алексеевич! – по своей привычке выделять меня обращением по имени и отчеству произнес Петр Михайлович. – Скажите же наконец этим олухам царя небесного фразу о бесполезности спорить с заносчивым и недалеким человеком!

Я сказал.

Бедный Петр Михайлович всему классу в журнале поставил точки. Мне же, когда до него дошел смысл моего ответа, он трясущейся рукой и в дрожании губ вкатил размашистый «кол».

Вот этот эпизод сейчас вспомнил Миша.

– Ну-ка, как там было «против ветра»! – в удовольствии расхохотавшись, стал просить сказать Миша.

– Так, против ветра! – отмахнулся я.

– Нет, ты скажи. Как сказал тогда! – потребовал Миша.

– Ты что-то хотел мне сказать без Сереги! – уклонился я от ответа.

– Ну и что ты за человек, Борис Алексеевич! В жуткой тьме торжества хама тебя просит друг посветить лучиком радости, а ты не хочешь! – недовольно, но стараясь в шутку, выговорил он мне.

– Не дам я тебе лучика радости. Ты мне что-то собирался сказать! – напомнил я.

– Да вот пропала охота! – сел Миша за свой письменный стол, посидел и вдруг предложил выпить. – Давай выпьем. У меня есть старый шустовский коньяк, то есть коньяк из твоих Персий-Армений. Тебе будет приятно. Смотри, вот! – он открыл секретер. – Вот, непочатая бутылка. Закуски я сейчас принесу!

– Миша, ты все-таки кто, кроме того, что писарь при адъютанте начальника гарнизона? – спросил я.

– Писарь при адъютанте председателя военного отдела исполкома совета рабочих и солдатских депутатов! – ернически поправил он.

– И кто еще, кроме этого? – снова спросил я.

– Ладно, ваше высокоблагородие. Выпьем, расскажу по порядку! – пообещал Миша и ушел за закусками.

Мы быстро захмелели и говорили много, но говорили без всякого порядка, пьяно полагая, что говорим исключительно в соответствии с логически выверенным порядком. Из того, что говорил я, вспоминать нет нужды – естественно, я говорил о Персии, о моих товарищах, о дороге через Туркестан, о казаках-бутаковцах, полегших на Олтинской позиции, но не пропустившей турок и тем способствовавших неуспеху турецкой операции по окружению нас под Сарыкамышем и Карсом. Когда я сказал об Элспет, Миша назвал меня дураком – это за мой отказ от предложения служить в британской армии. Он почему-то вспомнил местных англичан Ятесов, инженеров и владельцев заводов, мне по детству более известных как владельцев писчебумажных магазинов, в которые я всегда входил с редкостным трепетом и абсолютной завороженностью обилием письменных принадлежностей. С этим трепетом мог соревноваться только мой трепет перед воинской казармой в ожидании, когда откроются ворота казарменного двора и на миг мне покажут, как я полагал, воинскую службу – не шагистику солдат-новобранцев на плацу Сенной площади, а саму службу, сам, окутанный военной тайной и от того необычайно иной, чем во всем городе, порядок жизни военных людей.

– Ведь приехали сюда и живут здесь дольше, чем мы с тобой живем, и не считают себя по отношению к Англии сволочью! – сказал Миша о семействе Ятесов.

– Они обыватели. Они заводчики. Капиталу нет нигде границ, потому что капитал наживается без чести, а я русский офицер! – возразил я и даже сквозь пьяную дурь почувствовал стыд за спесь, с которой я это сказал.

– Ты, Боря, прежде всего истинный русский дурак! Поехал бы, и ничуть бы твоей невинности это не повредило! – сказа Миша.

– Моей невинности не повредило бы. А чести русского офицера – да! – сказал я.

– Возражение в два параграфа! Параграф первый. Такой, как ты, всей британской чести дал бы фору в сто очков! Параграф второй. Никакой чести вообще нет, а есть миф, сотрясение воздуха! – сказал Миша.

– Как нет чести? – взвился я.

– Так нет. Это выдумка умных людей, чтобы таких дураков, как ты, заставлять бесплатно служить их интересам и добровольно подставлять башку, нет, добровольно и с наслаждением подставлять башку под топор или чего там за их капиталы! – сказал Миша.

– То есть и за твои капиталы? – спросил я.

– И за мои тоже! – сказал Миша.

– В таком случае, не имею чести продолжать дружбу с вами, господин умный заводчик! – встал я.

– А ты имей честь продолжать! Ты не это, как ты нашему Петруше Лишнему ответил, ты не делай против ветра! Дружба – это закон природы! Я тебя люблю. И я имею право сказать тебе правду! А то подставишь башку по дурости, а будешь думать, что подставил за Россию, за государя императора! А мне потом с кем оставаться? Нельзя против ветра это делать. Ну, скажи ты это слово по латыни! – загородил мне дорогу Миша.

– У нас разные с тобой России, господин заводчик! У тебя Россия – капитал. А у меня Россия – честь! – зло сказал я.

– Ты, Борис, не просто дурак! Ты законченный дурак! А я тебя люблю, и я тебе говорю: нельзя против ветра. Дунула тебе судьба в задницу. Так ты расправь галифе парусом да и лети, куда она дует! – стал увещевать меня Миша.

– Судьба дует в задницу! – напомнил я.

– С чего она туда дует? – возразил Миша, видно, тотчас же и забыв сказанное. – Она дует по направлению! Тебе дунула по направлению. И ты скажи ей спасибо, ты в задницу ее расцелуй за это! Ты бы там у них стал первым лордом! В крайнем случае, получил бы за беспорочную службу поместье и жил бы остаток жизни в окружении своей Элспет с вашими совместными элспетятами русско-британского происхождения! Да ты бы им судьбу сделал, Боря!

– Смердит от тебя, Миша! – с прежним злом сказал я.

– А хочешь, я выведу тебя на британского посла, и мы это предложение тебе восстановим? – вдруг предложил Миша.

– Сделай меня абиссинским королем! – сказал я.

– А ты не умеешь любить, господин хороший! Ты себя только любишь и честью прикрываешься! – тоже зло засверлил меня взглядом Миша.

– Ну, уж славно, что не капиталом! – сказал я, вдруг почувствовав утреннюю приятность от воспоминания об Анне Ивановне. «Верно, так волнуется, ждет моего возвращения!» – подумал я.

 

– Как бы ты прикрылся тем, чего у тебя нет! – горделиво и, кажется, вместе глумливо констатировал Миша.

– А все-таки ты кто, а, Миша? – спросил я.

– Да никто! Я просто удачно подставил задницу под дуновение судьбы и, в отличие от тебя, этому не стал препятствовать. Но обо мне потом, обо мне как-нибудь потом! – опять ушел от ответа Миша.

– Ну и как бы ты вышел на британского посла? – спросил я.

– На самом деле выйти? – подхватился он, принимая мой праздный и пьяный вопрос за подлинный интерес.

– Никак нет! – резко сказал я.

Мы помолчали. Я подумал об Элспет и об Анне Ивановне. Как, с каким чувством я подумал об Элспет, сказать было трудно – коньяк стирал боль. А об Анне Ивановне я снова подумал с утренней приятностью – ждет и волнуется.

– Ну, а второй вопрос, с каким ты пришел? – вдруг вспомнил Миша.

Ни второго моего, ни какого-либо из десяти обещанных Мишей мне вспоминать не хотелось. Я промолчал. Заговорил сам Миша.

– Небось про лошадей спросить хотел? – с усмешкой посмотрел он на меня.

– Нет! – сказал я, хотя именно о них-то и было моим вторым вопросом.

– Какие там лошади! Падаль, а не лошади! Помнишь, у Бодлера есть стихотворение «Падаль»? Вот именно то и есть твои лошади! – сказал Миша.

– И что? – спросил я.

– Да судить надо твоих парковых! – снова усмехнулся Миша и как-то темно блеснул глазами. – Падаль, Борька! Кругом одна падаль, сплошь одна склизкая, вонючая падаль от самого верха до самого низа! И ведь не с этой поганой революцией она пришла, Борька! Она еще там расцвела, в наше время! Ты за своей серой шинелью, за своим мундирным сукном ничего не видел. А я повидал! Ах, как пахуча она была, эта падаль, Борька! Все эти властители наших умов и сердец, а вернее, властители нашей прямой кишки, все эти, эти… – Миша кинулся искать слово, а я почему-то подумал, что он назовет какого-нибудь политического лидера из тех, кто витийствовал перед войной, совсем, кстати, нас, военных, не задевая. Он же сказал иное. – Все эти Зиночки Гиппиусы, Таньки Щепкины-Куперник, Аньки Ахматовы! – кривясь и со злобой сказал он. – Ты помнишь, Борис? Хотя где тебе помнить! Ты небось в окопе сидел и зад пальцем вытирал, потому что больше нечем было, и у тебя ничего больше не было, кроме своего пальца, ни винтовки, ни снарядов! Так вот надо было вытирать вот этой всей падалью! – Миша открыл дверцу книжного шкафа и смахнул пачку книг. – Вот этой падалью! На, смотри, что они понаписали, пока ты искал, чем задницу подтереть! Смотри! Хотя, стой! Не замарайся! Я сам тебе покажу! Вот! – Миша в остервенении, будто хотел порвать надвое, открыл томик в черном корешке, столь же остервенело стал его листать. – Вот! Да где же она, тварь рыжая Зиночка!.. Черт! Не могу найти! Зато вот, пожалте вам Михаил Кузмин, известнейшее на весь Питер педро, ты, надеюсь, понимаешь, о чем я говорю? Вот он: «Испепеляйте, грабьте, жгите! Презренье вам в ответ – не страх! С небес невидимые нити Восстановляют падший прах!» Каков суконец, а! Восстановляют ему прах, педре! А дальше какие имена! Ты только послушай: Садовский, Мазуркевич, Бальмонт, Мейснер, Зарин-Несвицкий, Тэффи! – сплошь посконно русские имена, такие посконные, что какому-нибудь Мишке Злоказову остается только обозвать себя Майклом! Все взялись в ресторанах у Кюба сострадать и утешать! А вот еще Блок! Хочешь Блока – о войне? Изволь! «Но все – притворство, все – обман! Взгляни наверх! В клочке лазури, Мелькающем через туман, Увидишь ты предвестье бури – Кружащийся аэроплан!» А? Как тебе? Видел ты там, у себя, на фронте, в клочке лазури предвестье бури?… И это всё, – Миша швырнул томик, – это всё называется «Современная война в русской поэзии». – Он томик швырнул, но тотчас поднял его. – А где же все-таки тут была Зиночка Гиппиус! Ты помнишь ее это: «Вся ваша хваленая германская мощь русскому солдату навысморк!» Не помнишь? Ну да. Ты же в окопе сидел и эту мощь на себе терпел, пока она тут занималась лесбийской любовью! Повидал я их всех! Все – падаль! Как у Бодлера, «Полусгнившая, она, вверх брюхом, как продажная девка, раздвинув ноги, лежала! И источала на округу гной!» – кажется так! – он говорил с таким бешенством, что я увидел у него в углу губ белую накипь.

– Всё, Миша, хватит! – попытался я его остановить.

– Бури в лазури им подавай! – не слушал меня Миша. – С небес нитки им прах восстановляют! – в бешенстве говорил он и в бешенстве листал томик. – А! Вот! Нашел я Зиночку! – ударил он кулаком в страницу. – Вот! «Но сочтены часы томления. Господь страданий не забудет. Голгофа – ради воскресенья, И веруем – да будет!» Дни ее томления сочтены! Да несть числа дням твоих томлений, сволочь старая! Только не тех томлений, о каких ты тут ноготками своими скребешь, а тех томлений, которые грызут тебя по блуду! И туда же: «Веруем – да будет!» Будем вам, будет! И из-за вас всем нам будет!

– Хватит, Миша! Ты о лошадях вспомнил. Скажи яснее, что? – спросил я.

– Кому – бурю в лазури, кому – часы томлений, а ему – дохлые лошади! – глумливо рассмеялся Миша и спросил, надо ли мне еще коньяку. Я отказал. – Вот что! – неожиданно сказал он. – Вот что! Я дам тебе браунинг. Но ты должен о нем молчать. Хорошая штука браунинг. Лежит он у тебя в кармане. Заходишь, куда тебе надо, например, к тому же Паше Хохрякову или к Яше Юровскому и: «Здравствуйте, господа хорошие! Я ваша тетя от…» – Тут, если к Паше, то говоришь, от Яши. Если к Яше, то говоришь, от Паши. И бабах пару пулечек ему в хайло. А при этом – чик-чик, на две позиции патрончики в обойме подвинулись! Чудо!

Я встал уйти. Взгляд его, только что темный, бессмысленный, замерцал искренней просьбой.

– Боря, не уходи! Побудь еще! Одиноко мне! – стал он просить.

– Ну, поздно же, Миша, и ты пьян! – стал я отговариваться.

– Тогда я пойду с тобой! – сказал он.

И пошел, и потащился за мной, так что мне пришлось смириться и притащить его к себе.

Дома свет мерцал только в окне Ивана Филипповича. Я встревожился, не ушла ли Анна Ивановна. Но встревожился я напрасно. Едва мы загремели в дверь, она с Иваном Филипповичем вышла встречать. Она держала свечу, и я, хоть и был пьян, увидел, сколько приятно было ей мое возвращение. Увидев ее, преобразился и Миша. Он отстранился от меня и пустился целовать ей руки. Она от неожиданности попятилась. Миша в попытке схватить ее за руку, ткнулся лицом в свечу. Анна Ивановна вскрикнула. А Миша нашел в случившемся только смешное. И потом, пока его, наконец, не прибрал сон, он в попытке ухаживать за Анной Ивановной время от времени вспоминал свой ожог. Тогда он начинал смеяться, говоря, что встреча его с Анной Ивановной была освящена огнем, что он теперь огнепоклонник в самом прямом смысле, а я, потому, что я был в Персии, в древней стране огнепоклонников, стал ему братом. Анна Ивановна его чуждалась и всякий раз взглядывала на меня в растерянности, в которой я читал просьбу простить ее за поведение Миши, за то, что она, по ее мнению, становилась причиной его поведения. Я в ответ улыбался уголками губ. И была ли в полумраке комнаты видна моя улыбка, сказать было трудно. Но кажется, ей она была видна, или она ее чувствовала, потому что я видел, она на какое-то время успокаивалась. Иван Филиппович в полной уважительности к родителям Миши все пытался Мишу расспросить об их жизни, их нынешнем положении. Миша начинал отвечать, но тотчас же отвлекался на Анну Ивановну, и она снова смотрела на меня растерянно. Я снова отвечал ей короткой улыбкой. Миша не спрашивал Анну Ивановну, кто она, почему она в нашем доме. Он принимал ее за поселенную к нам эвакуированную. Мне надоело видеть Мишу таким, и я потащил его к себе в гостевую комнату. Будто поджидал нас, вышел навстречу Ворзоновский.

– Товарищ высокий военнослужащий! Мне неприятно вас отвлекать в таком важном для военнослужащего деле, как приятный отдых. Однако есть очень странные слухи, которые уже ставят меня в щекотное положение, будто я имею претендовать на ваш дом. Это столько же не имеет ко мне ничего, как ваша военная шапка к нашему ребе! – начал он свое обращение ко мне.