Екатеринбург Восемнадцатый (сборник)

Tekst
1
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Вечер прошел. Мы отужинали. Но поговорить с Мишей, как того он хотел, не удалось.

– При Фельштинском никакого дела не сделаешь! – сказал он тихо в прихожей, пока Сережа был занят галошами на валенки, то ли тугими, то ли не в размер малыми.

– Потом, завтра поговорим, – успокоил я Мишу.

Мы разошлись. Сереже надо было на Васенцовскую. А я пошел на набережную, которая, как мне показалось, была более светлой от снежного пространства пруда. Этой светлой набережной я вышел к Екатерининскому собору и, чтобы не углубляться в улицу Механическую с ее загаженностью и расхристанной солдатней, вернее, бывшей солдатней, бывшими солдатами, а теперь этими безликими военнослужащими. Я свернул на плотину, к нашей гимназии, потом на Уктусскую, перешел Покровский с его двумя Златоустами – Большим и Малым – пошел, как некогда хаживал в гимназию, только в обратном направлении, к Хлебной площади. И там мне должно было свернуть к мосту на нашу Вторую Береговую. Но кто-то толкнул меня идти дальше, мимо солдатских бань, прошу прощения, мимо бань для военнослужащих, к Сибирской. Странно, на всем протяжении я не встретил ни патрулей, ни тех, кем пугали, что шлепнут, ни тем более прохожих обывателей. Не такое уж было позднее время, чтобы городу быо быть пустым. Однако же, мне так повезло, что он был пуст – конечно, если не считать куражливого топтания и гогота солдатни перед Мытным двором, где располагалась казарма одного из запасных полков, да толкотни возле бань.

Я шел мимо сплошного ряда особняков и магазинов, так сказать, лучших граждан города, мимо домов Телегина, Рязанова, Яковлева, Соснина, Сырейщикова, Погорельцевой – во всяком случае, они здесь жили в моем детстве, и нянюшка водила меня смотреть их дома. Я был недоволен разницей нашего дома и их домов и спрашивал, что такое они сделали, что их дома были неизмеримо лучше нашего. «Купцы они, торгуют, откупа на что-нибудь берут – вот и богатые!» – отвечала нянюшка. – «Они батюшке-императору служат, как служит мой папа?» – спрашивал я. нянюшка нехотя признавала, что не служат. Мне казалось, что она тоже была недовольна разницей. – «Так надо написать письмо батюшке-императору, что не служат, а дома у них большие!» – предлагал я. – «Вырастешь и напишешь!» – уклонялась от разговора нянюшка. Ее ответом я тоже был недоволен, ибо, когда я вырасту, было неизвестно, а справедливость надо было восстанавливать нынче же. Сейчас я шел мимо этих домов, и у меня из головы не выходил страстный вопрос Сережи, почему никто не встал, никто не сказал ни слова, не говоря уж о деле, почему никто не выступил в защиту прежней, тысячью летами установленной жизни. Вопрос был без ответа. Ответ тотчас исчезал, как только я спрашивал, почему не встал я.

Я прошел мост через Исеть, прошел мимо Рязановских усадеб, уже других Рязановских усадеб, называемых обывателями большой и малой, и, возможно, к тому Рязанову никакого отношения не имеющих и расположенных с непонятной своеобразностью большой и более богатой усадьбы в логу, а малой более скромной – как бы над нею, на взгорке. Обе они были сейчас темны окнами, будто даже затаенно и озлобленно темны. Я прошел мимо них, не сворачивая на свою улицу, и едва свернул на Разгуляевскую, к столетнему юбилею Николая Васильевича Гоголя названную его именем, как меня от одного из дворов окликнула женщина. Полагая, что она нуждается в какой-то помощи, я остановился.

– Солдатик! Остановитесь на минутку, будьте добры! – снова окликнула она.

Голос был молод, несмел и прерывист. И голос был чрезвычайно усталый, какой-то безнадежный.

«Не я один такой!» – подумал я и откликнулся.

– Я слушаю вас! – сказал я.

Женщина порывисто вышла из ворот и остановилась, кажется, остановилась в испуге от своей порывистости. Снег хорошо отсвечивал. И можно было увидеть, что женщина была молода, невысока и была не по морозу одета. У нее не было даже муфты, и руки она грела в рукавах короткой кацевейки. Старая и, как мне подумалось, побитая молью шаль была повязана поверх кацевейки неумело, горбом, сразу мне напомнив баб в шалях на разъезде Марамзино, где сотник Томлин сошел с поезда.

– Простите. Вы не солдатик! – в испуге попятилась во двор женщина.

– Я слушаю, слушаю вас, сударыня! – с нажимом сказал я.

– Да нет! Простите! Я вас приняла за другого! Простите же! – прерывисто сказала она.

Я пожал плечами и пошел себе. Я прошел несколько шагов, как услышал женщину снова.

– Сударь! Прошу вас! – в отчаянии крикнула она.

Я остановился. Она в прежней порывистости подошла, остановилась боком ко мне, готовая вновь податься во двор.

– Простите! Вам не надо?… Я не смею этого сказать! Вам, ну, вы догадываетесь! Я могла бы за небольшое количество продуктов! Совсем за небольшое! У меня голодные дети! – едва не со стоном сказала она, пряча лицо.

«Боже, какая глупость! Кого же ты найдешь, коли торчишь у себя во дворе! – в странном негодовании прошило меня, а следующий шов уже вышил во мне стыд, жалость и еще что-то картиночное, вспышкой нарисовавшее то, как это у нас бы произошло. – За продукты. За небольшое количество продуктов! У нее голодные дети!» – прошило меня. Я закашлялся. Женщина, будто опомнилась и снова попятилась обратно к воротам.

– Подождите, сударыня! – сквозь кашель сказал я.

– Нет, нет, что вы! – выбросила она перед собой руки.

– Вот что! – как в бою, не столько нашел я, сколько ко мне быстро само пришло решение. – Берите детей и идемте ко мне. Я накормлю. С собой у меня ничего нет. А дома есть. Это здесь, недалеко! – приказал я.

– Нет, простите! Я не имела права! У нас всего в достатке! – продолжала она пятиться к воротам.

– Ну, уж вздор! – рассердился я.

– Простите! Сейчас придет мой муж с продуктами! Я ждала его! Я вас приняла за моего мужа! – в отчаянии стала она молоть явную белиберду.

– Вздор! – резко шагнул я к ней и взял за локоть. – Вздор, сударыня. Ведите меня к детям!

Она обмякла. Я схватил ее подмышки. Голова ее безвольно ткнулась мне в плечо.

– Ради Христа! Возьмите меня – только дайте немного продуктов! – выдохнула она.

– Ведите меня к детям! – продолжил приказывать я и повел ее во двор.

Перед крыльцом дома она остановилась.

– Вам нельзя заходить. Хозяйка меня за это выгонит! Я сама! – попыталась она высвободиться.

– Вы уйдете и не вернетесь! Ведите! – подтолкнул я ее за локоть.

В темных сенях мы наткнулись на какие-то ведра, что-то рассыпали. Я, шаря по стене, смахнул корыто. На грохот с лампой вышла хозяйка, вопреки обычному представлению о хозяйках как о старых каргах, сравнительно молодая женщина не лишенная красоты.

– А, это ты! Привела? – ткнула она лампой в мою знакомую, повела лампой на меня и жеманно передернула плечами, упрятанными в пуховую шаль. – Проходите! Мы вам не помешаем!

– Нет! Все не так! Это не то, что вы думаете! – в бессилии вскричала моя новая знакомая.

– Да хватит ломаться, душка! – мимоходом сказала ей хозяйка и снова пригласила меня войти.

– Мы, собственно, взять детей! У меня дома есть чем их покормить! – сказал я.

– Детей? Каких детей? – удивилась хозяйка и снова ткнула лампой в мою новую знакомую. – Ты что господину солдату наврала, душка?

– Ах, оставьте! Я ничего не знаю! – в прежнем бессилии вскричала моя новая знакомая и попыталась протиснуться в дверь.

Хозяйка толкнула ее обратно.

– А нет, душка! Ты заплати за постой, а потом сваливай с жилья! Ловко у них получается! Жить живут! Кипятком пользуются! А как платить, так: «Простите, нечем!» – закричала она и вновь лампой повела на меня: – Проходите! Мы с мужем вам не помешаем! И не церемоньтесь с ней! Я вижу, вы из благородных. Они таких живо манежить научились! Они вас за фетюха признают, оплату выудят, а сами так запутают, что хоть в актриски их принимай в оперу! Выловчат, что и не заметите! А я ее в содержанках иметь не нанималась! Ишь, дети у нее! Если и есть дети у нее, я сроду родов никого не видывала! А дети, так набольше иди на промыслы!

Я обо всем догадался.

– Мадам! – сказал я хозяйке. – Пропустите ее собрать вещи. Я ее забираю. Оплату я принесу завтра!

– Нет! Пожалуйста! – вскричала моя новая знакомая.

– Как это – завтра! – вскинулась хозяйка. – Да я вижу, вы тоже благородного только, как из оперы, в свое удовольствие упражняетесь! Так я вам и поверила теперь! Есть чем заплатить, вот и проходите и пользуйтесь. А нет – она пойдет искать другого! Буржуйка! Все бы у окошечка сидела да книжечки почитывала! Нет, душка! Пойдешь нынче же!

– Тогда так! – обозлился я. – Вещи ее остаются до завтра. Если что-то пропадет, я приведу на постой солдат! – и силой повел мою новую знакомую вон.

– Да всех ее вещей – только нестиранное исподнее да какие-то книжечки! Солдатами они мне грозят! Да я целую роту сама через себя с нашим желаньицем пропущу, не засмущаюсь! А не смогу сама, так товарок позову! Напугали! – крикнула в спину хозяйка и хлопнула дверью, но тотчас открыла снова. – А за книжечки я вот в участок или совсем в совет пойду! Небось, так против власти книжечки-то! – прокричала она и снова хлопнула дверью.

6

Кажется, моя новая знакомая смирилась. Мы шли молча. Ко мне привязался рассказ одного из охранников поезда, в котором мы ехали, и который вез продукты из Ташкента в Оренбург в обмен на молодых девушек для публичных домов. Охранник был из бухарцев. И то ли он был сострадательный по природе, то ли его разжалобил мой вид последнего доходяги, то ли я просто чем-то оказался ему симпатичным. Он благорасположился ко мне, бесконечно на смеси бухарского и русского рассказывал свою жизнь, иногда подкармливал нас сухарями или лепешкой с чаем. Говорил он очень нудно. От его нудоты хотелось избавиться, тем более что меня и без него постоянно одолевал сон. Я ни о чем не думал. Я только ехал и ехал. Мне казалось, я ехал в бесконечной пустоте, в которой приехать куда-то просто было невозможно. Однако я терпел бухарца и, сколько мог, изображал радушие при его появлении, изображал внимательного слушателя – только думал, что попадись такой проводник тем исследователям, которые занимались этим краем, они дружно завернули бы обратно и избрали бы иное поприще для своих исследований.

 

– Ие! Везем ашайку Оренбургу! – с занудным вздохом как-то начал он в очередной раз свое повествование. – Оренбургам ашайку даем, мало-мало гуляем, молодой девищка русским, татаркам получаем, обратно везем, деньга и ашайка получаем. Я идем одна публичный дом. Там есть хорошим татаркам, богатым. Я его опять просим замужем. Она меня опять говорим ек, нет, не пойдем. Плохо так живем. Кредитным живем, а татаркам замужем не получаем!

В кои-то веки слова его меня заинтересовали. Я встряхнулся.

– Что же? Почему? Разве мало других женщин, не проституток? – спросил я.

– Ие! – сказал он и рассказал мне следующее.

Оказывается, в обычае публичных домов было и такое, когда какая-нибудь его обитательница выбирала себе посетителя по душе и всеми силами старалась сделать так, чтобы и он приходил только к ней. Если это складывалось, то посетитель пользовался сей избирательницей бесплатно и во всякое время. Такой посетитель назывался или любовником, или кредитным. Сия избирательница могла с ним отправиться гулять куда-нибудь на сторону и могла гулять с ним, пока у того хватало средств. Она могла в отсутствие его средств прогулять и свои. Это как бы была своего рода семья. Все в это время могло быть у них пополам. Но отличались таким обычаем только русские обитательницы публичных домов и ни в коем случае не магометанки, которых бухарец называл татарками. Русская при этом о подлинном замужестве ничуть не помышляла, верно, помня слова первого послания апостола Павла к коринфянам о том, что жена есть слава мужа. А какую славу может составить проститутка своему мужу в православном обществе! Иное, по словам бухарца, было у приверженцев пророка Магомета. Хоть и сказано в том же послании апостола Павла, что обрезание ничто, и необрезание ничто, но магометанин оказывался иного обычая. Прежде всего, он оказывался чрезвычайно скуп и бессовестно торговался за каждую копейку при уплате, а то и норовил обсчитать. Подарков никаких он не приносил. Будучи пьян, он мог одарить свою партнершу по удовольствию кулаком, обозвать ее грязным словом. Естественно, что русского посетителя с большим, так сказать, удовольствием принимали и магометанки. Но, в отличие от своих русских товарок по промыслу, магометанки были чрезвычайно бережливы, а потому не в сравнение богаче. Они копили на будущую жизнь, говоря: «Богатую возьмет замуж каждый!» – имея в виду своих сородичей по вере. И бухарец рассказывал много случаев, когда магометанка из публичного дома с почестями выходила замуж. Иная вера – иные обычаи, или, поминая в третий раз апостола Павла, все в заповедях Божиих. Тот же бухарец с вожделением, хотя и занудным, почитал за счастье ждать, когда его гурия даст ему свое согласие. «Ай, хорош татаркам. Ай, богат татаркам!» – обсасывал он свои пальцы.

Вот такие знания почерпнул я от своего дорожного закадыки, не на шутку рассердившегося на сотника Томлина, без стеснения заржавшего на его рассказ. Бухарец почернел и без того черным лицом, вздул ноздри, сабельно ударил его взглядом и изрек, как пригвоздил:

– Улыбкам смотрим, гумнам такая! – имея в виду не гумно, место для молотьбы хлеба, а созвучное обиходное слово.

Мне стоило трудов успокоить его, говоря, что сотник Томлин ржал от радости за бухарца, за его счастливое будущее.

Это я вспомнил, пока мы шли с моей новой знакомой. Чтобы прервать не совсем уместное по отношению к новой моей знакомой воспоминание, я представился ей подлинным моим состоянием, то есть подполковником прежней армии. Шедшая до того покорно, словно бы смирившаяся с неизбежностью обрести хотя бы на ночь кров потерей чести, она от моих слов рванулась в сторону. Она рванулась с такой силой, что я, крепко держащий ее под руку, вместе с ней свалился в сугроб.

– Дура! – совершенно по-солдатски вскричал я.

Она же, видно, в переживании своего представления о предстоящей ночи, заплакала. Я вынул ее от сугроба. Боясь усугубить положение, я не стал ее отряхивать, а дал свои двупалые солдатские рукавицы. Мы снова молча пошли. И меня снова и раз, и другой пронзила та первая стыдная мысль о том, как бы у нас все вышло. Совершенно независимо от меня мне приплыла женщина-солдатка в лугах над Белой в пору моего юнкерства, сделавшая меня мужчиной. То есть совершенно независимо от меня я охватился чувством власти над моей спутницей, какую власть надо мной, вернее, над моим организмом получила та солдатка. «Нет, я русский офицер!» – не веря себе, то есть не преодолевая чувства, сказал я. И я стал молить, чтобы скорее мы вышли к нашему дому, чтобы Иван Филиппович не спал.

Увидев нас вдвоем, Иван Филиппович в третий раз явил своей фигурой герб Российской империи.

– Ваше высокоблагородие! А с двумя вы прийти не могли? – в оскорбленном целомудрии спросил он.

– Для вас, ваше превосходительство? – спросил я.

Он молча и сухо сплюнул.

– Иван Филиппович, а не забываешься ли ты? – разозлился я.

– Не забываюсь! – резко ответствовал он. – Далеко не забываюсь! Где уж нам забываться! А вот только покойные ваши родители почтения-то к Ивану Филипповичу испытывали больше!

– А вот почтенный Иван Филиппович покойным моим родителям характера своего выказывал меньше! – парировал я.

Иван Филиппович скривил брови, собрал губы в пучок, всторчал сталью щетины на щеках. Однако ответа при всем этом не нашел, а только опять сухо сплюнул.

– Тьфу на тебя, оллояра несметного! – сказал он и тотчас сменил роль, видно, засовестился. – Пожалуйте, барышня! – состряпал он любезную физиономию.

– И ты бы нам всем, Иван Филиппович, соорудил чайку́! – вспомнил я незабвенного моего друга есаула Василия Даниловича Гамалия, командира Георгиевской сотни, получившей это почетное наименование за подвиг в мае шестнадцатого года.

– Пойду я от тебя, Борис Алексеевич, в пролетарии. Может, против тебя мне в совето какую должность дадут. Тогда ты у меня… – начал собирать самовар и заворчал Иван Филиппович. Заворчал и остановился, забежав взглядом мне за спину.

Я оглянулся. Моя новая знакомая, присев на краешек стула, спала.

– Замерзающую подобрал! – прошептал я.

– Вижу! – тоже прошептал Иван Филиппович.

Мы сели за стол друг против друга и долго, слушая зашумевший самовар, смотрели то на пламя лампы, из-за экономии керосина вкрученное в горелку до предела, то оглядывались на новую мою знакомую. Будить ее никто из нас не решался.

– Кто она? Каких будет? – наконец спросил Иван Филиппович.

– Не знаю! – сказал я.

– А если воровка да ночью подельникам дверь откроет? – посуровел Иван Филиппович.

– Тогда я буду нападать с фронта, а ты зайдешь во фланг! – сказал я диспозицию на этот случай.

– Только бы скалился, как нищий на полушку! – обиделся Иван Филиппович.

– Ну, какая воровка! Она во дворе своей хозяйки замерзала! Та ее на определенный промысел выгнала! – возразил я Ивану Филипповичу.

– А если подосланная! – сказал Иван Филиппович и, увидев мою усмешку, обиделся еще больше. – Вот ты, Борис Алексеевич, пришел в солдатской шинелишке и с худым сидорком за плечишком. А дом-то, а добро-то в доме твои родители да твоя сестра с мужем наживали. И я к этому всему приставлен. Так что мне загодя и наперед смотреть ох как надо! – сказал он.

– Хорошо, Иван Филиппович, прости! – устыдился я.

– Оно, конечно, видно, что из порядочных, но хоть бы имя спросил, – тоже уступил Иван Филиппович.

Поспел самовар, а моя новая знакомая не просыпалась. Пришлось ее будить. Она встрепенулась, но даже со сна посмотрела на нас устало и тотчас схватилась было с места к двери.

– Барышня! Да что же вы… – загородил я дверь и хотел сказать о ней, как о набитой дуре, но сдержался и приказал мыть руки, садиться за стол. – Кстати! – вспомнил я. – Кстати, я вам представился еще по дороге сюда, а вы не ответили!

– Простите! Я ничего не запомнила! – призналась она.

– А нас, барышня, бояться нечего! Мы потомственно служим Отечеству! А Борис Алексеевич так всех на сем поприще превзошли! В Персиях воевали! В самый что ни есть Багдад со своими пушками хаживали! Переранены, переморожены в боях-то! Страсти натерпелись! А домой прийти – вон как обошлось! – сурово выговорил моей новой знакомой Иван Филиппович.

И с этого сурового выговора все выровнялось. Моя новая знакомая наконец успокоилась, назвала себя. Звали ее Анна Ивановна Тонн. Происходила она из обрусевших немцев, служила в Дерптском, по случаю войны переименованном в Юрьевский, университете библиотекарем и была вместе с университетом эвакуирована в Пермь. Муж ее ехать отказался, а ребеночек умер от скарлатины еще перед войной. В Перми при новой, временной, власти ей от места отказали. В Екатеринбурге она думала получить место в открывшейся осенью позапрошлого шестнадцатого года городской библиотеке.

– Простите, но вы, Борис Алексеевич, правильно часом назад назвали меня дурой. Я на самом деле такая. Я узнала, что открывается библиотека, и поехала. А ведь просто следовало подумать, что и здешних библиотекарей достаточно хватает! – стала рассказывать моя новая знакомая Анна Ивановна. – Еще что послужило: в Перми про Екатеринбург всегда говорят с таким выражением, будто Екатеринбург злачный городишко сплошь с грубыми и пьяными мастеровыми, что если и есть кто интеллигентный, так тот боится в сюртуке из дома выйти и одевается не иначе, как в лабазную поддевку. Я вместе с ними тоже так стала считать. Я подумала: «Ах, вот!» – и покатила. А оказалось, что библиотека уже открылась год назад, и, конечно, мест нет!

– Уж так оно! Известное дело – пермяки! Они уж – это что ж такое, если не поскалятся! – сказал Иван Филиппович.

– Кое-как я смогла устроиться в госпиталь на половину жалованья, на семьдесят пять рублей без стола. Но и госпиталь закрыли. Моя новая подруга по госпиталю привела меня туда, ну, вы, Борис Алексеевич, уже сами догадались. Она сказала, дескать, несколько дней поживешь, а за это время что-нибудь определится. Оказалось, это было то самое заведение, и подружка сама в нем участвовала. На четвертый день мне сказали, что я немка и должна им, потому что у них кто-то там на фронте. Меня стали заставлять… – Анна Ивановна пресеклась голосом.

– Это уж так! – закивал Иван Филиппович.

– Вот что, Анна Ивановна! Вы останетесь у нас, пока мы вам не найдем работу! – сказал я в надежде на возможности Миши Злоказова.

– Нет! Это невозможно! – вскричала она.

– Если не хотите вновь быть выгнанной на… – я хотел сказать «на соответствующий промысел», но не сказал ничего, – если не хотите, останетесь у нас. И без всяких с вашей стороны курбетов. Дайте нам слово!

Она задохнулась в слезах и только смогла утвердительно кивнуть.

После чая я отвел ей комнату сестры Маши, а сам устроился в гостевой, тоже, как и комната сестры Маши, заставленной со всего дома мебелью. Я долго не мог уснуть. И не новая моя знакомая Анна Ивановна с ее случаем была тому причиной. Меня снова стал мучать проклятый вопрос, почему все так у нас случилось, и зачем нужны были все наши жертвы. То есть вопросов выходило два. Однако я этого не замечал. «Россия стала единственной по-настоящему свободной страной!» – вспоминался мне восторг всякой комитетской сволочи. И тотчас вспоминалось военное законодательство Британской империи, по которому забастовавшие, как у нас, во время войны заводы без промедления окружались войсками со всеми вытекающими последствиями. У нас же заводские бунты были объявлены подлинной свободой. И одновременно с этими двумя соединенными воспоминаниями мне чередой вспышек пошли самые неожиданные и самые подробные подробности нашей войны, вплоть до останавливающих сердце взглядов упавших от изнеможения и ждущих выстрела в ухо лошадей. В этой череде всплыл и батарейный вахмистр Касьян Романович, не преодолевший соблазна содержать за батарейный счет взятого с боя у курдов жеребца. Прежнего хозяина жеребца я ссадил шашкой. Жеребец по праву должен был принадлежать мне. Но я не мог его присвоить и велел сдать для продажи в общем числе захваченных лошадей. «Ну и пусть, что он взял его себе! Зачем же мне было отбирать его! – запоздало стал я раскаиваться. – Ну, продали бы мы! А его или загнали да пристрелили бы, или замучили бы, как замучили парковых лошадей!» И на это раскаяние легло новое воспоминание – бои на перевале Кара-Серез в Курдистане летом прошлого семнадцатого года, когда Россия была уже «самой свободной страной», с бунтами и нежеланием воевать. Наша пехота-туркестанцы, то есть уральские и вятские мужики, призываемые на военную службу в Туркестан, малорослые и молчаливые по нашему суровому климату, упорно и молча под убийственным пулеметным и орудийным огнем поднимались на перевал, будто упорно и молча работали – или, как сами они выражались, робили – на заводе или худой пашне. И командир отряда полковник Абашкин Петр Степанович, наблюдавший их «работу», только крутил крупной стриженной головой. «Ни разу, Борис Алексеевич, не было так, чтобы мы противника били не солдатской кровушкой, а огнем! Никогда мы противника ничем, кроме своего духа, не превосходили! А так хочется повоевать за счет стратегии!» – примерно так запомнил я его слова.

 

– Вот зачем все это было? – спросил я, и в это время я не помнил своих собственных тягот, своих боев на Диал-Су, под Рабат-Кяримом, под Исфаханью, на Бехистунге, Ассад-Абаде, в Миантаге. Я не помнил нашего рейда на спасение оказавшегося в осаде и оказавшегося, страшно сказать, без утреннего горячего какао и мармелада многотысячного британского войска в Кут-Эль-Амаре. Нас по всей Персии было едва десять тысяч казачьих шашек при двух батареях. Их в Кут-Эль-Амаре влипло едва не вдвое больше, с едва не вдвое большим числом орудий. Но они запросили нашей помощи. Всего этого я не помнил. Это мне казалось чем-то не существенным против упорно и молча поднимающихся на перевал туркестанцев и против молчаливого ожидания выстрела в ухо загнанных лошадей. Они, и туркестанцы, и лошади, по молчаливому их терпению и приятию судьбы мне казались чем-то единым. – Вот зачем все это было? Зачем все это нужно было устроить, если теперь все вот так? – спросил я.

И мне стояли пристреливаемые лошади. Мне стояли издыхающие мулы и верблюды на обочинах всех наших дорог и рвущие их, еще живых, жирные, но ненасытные грифы. И мне стояла молча и упорно берущая перевал пехота.

Сквозь эти переживания я услышал скрип двери из комнаты сестры Маши. «Все-таки собралась уйти! – в неприязни подумал я про Анну Ивановну и, будто она могла меня видеть, демонстративно отвернулся к стене: – Идите! Черт с вами! – Но она вышла и остановилась. – Обдумывает, как ловчее пройти к выходу!» – усмехнулся я.

Расположение комнат в нашем доме, прямо сказать, было несуразным. Комнаты, кабинет батюшки, столовая, кухня располагались как бы вкруг гостиной, но только именно как бы, потому что круга они с левой стороны дома не замыкали, походя в этом отношении на наш городской пруд, если на него смотреть с Тарасовской набережной. Кабинет батюшки, родительская спальная комната, комната сестры Маши и моя комната были как бы на той стороне пруда, где стояли гимназия, дома главного горного начальника и главного горного лесничего. Столовая и кухня были со стороны дачи Базилевского и Мельковских улиц, а гостевая комната была как бы на Тарасовской набережной, на самом ее углу с Главным, где стоит дом Севастьянова в его мавританском стиле. А гостиная выходила проходной и выходила, получается, на заводскую плотину, называемую с каких-то пор просто Плотинкой. И теперь в гостевой комнате я оказывался на пути Анны Ивановны. И когда она медленно пошла, пошла именно в сторону выхода, я не выдержал и сел в постели, готовый выйти ей навстречу. Она довольно уверенно прошла гостиную, освещенную заоконным светом от снега, и остановилась перед прихожей. Я хотел ревниво понудить ее пойти дальше. Она же вдруг пошла в мою сторону – и я почувствовал, как медная пружинная ручка моей комнаты медленно повернулась. Анна Ивановна вошла.

– Вас что-то беспокоит? – спросил я.

– Это невозможно, Борис Алексеевич! – прошептала она.

– Что невозможно? – спросил я.

– Я не смогу быть у вас в иждивении! Я сегодня воспользуюсь вашим гостеприимством и утром уйду! – сделала она шаг в мою сторону.

– Ну, это как вам будет угодно, сударыня! – вспылил я.

– Вы поймите! Я вижу, вы сердитесь! Вам неприятна моя неблагодарность! Но это не так! Я вам безмерно благодарна! Но поймите! Я не приживалка! Я не смогу! Утром я должна буду уйти! Но идти мне некуда. И я вернусь туда! Но я бы просила вас! Воспользуйтесь мной! Вы понимаете, о чем я! Вы мне поможете еще раз, как уже помогли! Мне будет потом легче! Иначе я не смогу! – опустилась она на колени и потянула с плеч свою шаль.

– Да вы мелете вздор, сударыня! Как это вы не сможете, то есть, как это вы себе представляете, чтобы я воспользовался! Как это вы приживалка! Вы еще… – легкие мои стали задыхаться и сквозь них я сумел только сказать, что-то этакое, де, все вздор, все глупо и как-то не так.

Она обхватила мои колени, потащила мою руку к себе.

– Вы не можете отказать! Иначе я не смогу, и меня выгонят на улицу! Это бессердечно с вашей стороны! – заплакала она.

Я обнял ее и, как маленькую девочку, стал ее успокаивать, понимая, что она действительно не сможет, но и понимая, отчего она собралась уйти. Я стал ее успокаивать совершенно неожиданно, то есть неожиданными словами.

– Весной пятнадцатого года, – стал я говорить про ночной мой плен в ауле Хракере. – Весной пятнадцатого года утром и днем я был самым счастливым человеком. Жила девочка Ражита, которая через несколько лет должна была стать моей судьбой. А ночью ее и всю ее семью зарезали четники. Весной семнадцатого года я встретил свою судьбу во второй раз. И тоже мое счастье длилось только один день! – так я стал говорить.

– Если хотите, я стану вашей судьбой! Я, конечно, была замужем, я не девица! Но я из хорошей семьи! Но я еще молода! Я привлекательна! Я образована! Я умею работать! Вы ни о чем никогда не пожалеете! – поняла она меня по-своему.

Я ей не стал отвечать. Я молча ее обнимал и думал, что моя судьба, мое счастье были в службе. В службе у меня все было хорошо, даже если было плохо. В службе у меня все было легко, даже если было чрезвычайно тяжело. В службе я все понимал и ни от кого не зависел, кроме чести офицера русской армии, кроме долга перед Отечеством и государем-императором. Я отказался выполнить приказ по расстрелу возмутившихся в нашем тылу аджарских селений. Я был арестован. Меня ждал военно-полевой суд. Но мне так сделать было должно. Расстреливать не было делом русского офицера. Это я в службе понимал. И служба это понимала. Но я, не колеблясь, расстрелял бы из орудий любого, кто встал бы поперек во время нашего пути из Казвина в Энзели во исполнение приказа о выводе части нашего корпусного имущества в Россию. Меня бы ждал самосуд революционного сброда. Но это мне так сделать было должно. Это было делом русского офицера. Это я в службе понимал. И это служба во мне понимала. Не то выходило в иной судьбе, в ином счастье. Иное счастье мне давалось только на один день. И иная судьба тотчас его отбирала. И уже никто – я это натвердо знал – уже никто мне счастья принести не мог, никто моей судьбой стать, кроме службы, не мог.

Я не стал об этом говорить Анне Ивановне. Да и сказать этого было невозможно.

Прошло так сколько-то времени. Анна Ивановна успокоилась. Я проводил ее в комнату сестры Маши и взял слово, что она останется. Утром я пожалел, что не воспользовался ее, в общем-то, осознанным порывом – так мне захотелось женской ласки, женского участия. Я знал, что ни за что бы не воспользовался. Но все утро думал, что воспользоваться было надо. Было в этом что-то от простой жизни обывателя – воспользоваться. Иная судьба, выходило, пыталась меня ввергнуть в иную жизнь. Я находил в этом своеобразную, то есть декадентскую, красоту, совершенно все опрощающую и тем разрушающую нечто основное в жизни. Я не знал, каково придется встретиться взглядами с Анной Ивановной, каково придется заговорить с ней о пустяках, каково придется рядом сидеть за чаем и, может быть, ощущать ее волнение, ее трепет, ее невозможность встретиться со мной взглядом, невозможность сказать что-то о пустяках, невозможность пить чай и невозможность не ощущать всего моего состояния. Вот это незнание было моим, прежним, по моему мнению, единственно необходимым для жизни.