Екатеринбург Восемнадцатый (сборник)

Tekst
1
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Да ты, морда, не знаешь, что ли, что от такого корма у коней колики! – едва не хватил кулаком комиссара Брадиса ревком Усачев.

Комиссар Брадис полез за наганом, но увидев, как плотно на него двинулся весь вагон, сдал к двери. Кто-то из казаков закрыл ему дорогу и схватил сзади за руки. Миг, и комиссара бы не стало.

– Казаки! Смирно! Отставить! – откинул шинель Петр Степанович.

Сколько ни испугался комиссар Брадис, но революционный характер выдержал, ехал с нами до Ташкента, только, кажется, в видах самообороны от тифа и сибирки не открывал рот.

– Вы, кажется, выдали себя! В Ташкенте этот мазурик выдаст нас своему ревкому! – сказал я Петру Степановичу.

– Да не дадут казаки! У нас же офицеры, в отличие от других казачьих войск, остаются в строю, как говорится, доколе остаются в силах. Они не помещики и не буржуи! Они всегда с казаком наравне во всех тяготах службы! – сказал Петр Степанович.

Но, как я и предполагал, в Ташкенте комиссар Брадис действительно привел в вагон местный ревком.

– Вот этот! – указал он на меня.

Ревком меня взял со всех сторон наганами.

– Я его сразу узнал! – как-то заученно, видимо, не в первый раз стал говорить ревкому комиссар Брадис. – Я его помню еще по Вильне. Самая исключительная для революции сволочь, офицер после Виленского кавалерийского!

И никакие протесты казаков, никакие мои объяснения, что комиссар Брадис глубоко ошибается, не возымели действия.

– Если и ошибается, то все равно не ошибается! Классовое чутье не подводит! – сказал местный ревком.

– Что, и Изу Салмонович не знаешь? Отрекаешься? А не из-за тебя ли она в православие перешла? Что? И этого не помнишь? А там меня едва не по морде таскал, пархатым называл! И дружок твой Степанов где? В папашкином Веркяйском именьице укрылся? Достанем! Я специально в Петрограде мандат в Вильну выхлопочу. Я вас всех достану! – в бешенстве стал кричать комиссар Брадис.

Меня и брата Сашу опять спутали. Не были мы особо похожи друг на друга. Но что-то типически породное заставляло людей принимать одного из нас за другого. Брат Саша, а не я закончил Виленское кавалерийское. У брата Саши, а не у меня был друг Степанов. И вся история с неизвестной мне Изой произошла у брата Саши, а не у меня. Эту историю, совсем кратко и неясно, я знал со слов старого казака-бутаковца Самойлы Васильевича, пересказанную мне в день, вернее, в ночь гибели Саши, в ночь перед боем на Олту зимы четырнадцатого года. Из истории выходило, что брат Саша любил эту неизвестную мне Изу – и только. Ни о каком Брадисе – кто он там был, и как мог Саша с ним столкнуться – я до сей минуты не знал. Ни Саши, ни этой Изы уже не было в живых.

Еще в Энзели меня хотели было записать в рядовые казаки. Но сотник Томлин по случаю у меня, как он выразился, барьей рожи придумал записать учителем гимназии, произведенным в прапорщики. И если бы я был в памяти, он бы еще присоветовал что-нибудь навроде того, чтобы я прикинулся немного тронутым от контузии. «Дурака не тронут. Если, конечно, сами они не дураки, эти нынешние. А то дурак дурака еще хуже понимает, чем дурака – умный» – примерно так бы сказал он. И едва ли не весь вагон увещевал комиссара Брадиса, что я учитель, что отродясь никакой Вильны не видывал, разве только в книгах о белом свете Элизе Реклю. Все было напрасно.

Все было напрасно. Ревком поверил Брадису. Я оказался в тюрьме. Правда, сидеть мне там пришлось недолго. Разбирая мои вещи с целью упрятать наиболее ценные, то есть мои ордена и погоны, сотник Томлин нашел справку, выданную мне товарищем председателя ревкома нашего корпуса Стаховским. По этой справке, я оказал корпусному ревкому определенные революционные услуги. Помог и солдатский Георгий, врученный мне по увольнении из корпуса. Но самое главное, что поспособствовало, так это спешное отбытие куда-то из Ташкента комиссара Брадиса. О нем в ревкоме отозвались очень недобро.

– Этот еще и не так мог бы с тобой поступить, товарищ! Он при режиме был в присяжных в Вильне, а потом приехал сюда. Тип еще тот, буржуй без примеса. При Временном кинулся в их комиссаришки, даже вызвался сопровождать бывшего наместника края генерала Куропаткина в Питер, когда его отсюда сместили. Там пристроился. А теперь себя большевиком числит и требует за заслуги должность! Мстительный и верткий. Сам бы кончать тебя не стал. А велел бы кому-нибудь тебя шлепнуть! Бывало уже! Руки не хочет запачкать! – сказали мне в ревкоме при выписке проездного документа до Оренбурга.

Все это могло остаться обыкновенным эпизодом, если бы в тюрьме я не оказался свидетелем расправы новой власти над арестованными представителями старой власти. Все пережитое мной до сего момента оказывалось обыкновенным свежим ветерком против всесокрушающей бури. Я на войне не чувствовал столькой близости смерти – смерти без славы, без пользы, а только по прихоти гнусного, как выразился комиссар Брадис, человеческого материала. Новая большевистская власть поставила себя так, что в день моего заключения в тюрьму туземная власть объявила в Туркестане автономию, но автономию не от России, как о том волхвовал все тот же комиссар Брадис, а автономию от самих большевиков. Как они видели это, я за них сказать не могу. Вернее всего они не видели никак, а были соблазнены новым термином, потому что само по себе провозглашение независимости территории от части населения этой территории – это обыкновенные абсурд и несуразность. И большевики, конечно, это поняли, и, конечно, этим воспользовались. Но они воспользовались этим несуразным провозглашением не для расправы над туземной властью, что было бы преступной, но все-таки логикой. Они воспользовались сим обстоятельством, чтобы расправиться с властью старой. Этой же ночью в тюрьму прибыли некие большевистские представители, изобразили некое подобие суда и приговорили к смерти нескольких заключенных, среди которых, как мне сказали, были наказной атаман Семиреченского казачьего войска генерал Кияшко, интендант Туркестанского военного округа генерал Смирнитский и еще несколько несчастных. Сразу по вынесении приговора их стали истязать – совершенно без какой-либо вины или мести, а только из большевистского классового садизма. Чтобы заглушить крики несчастных, кто-то догадался заставить охранную команду напоить и в пьяном виде исполнять революционный гимн французской революции, взятый гимном, кажется, всех наших революционеров. Никакой гимн, никакой пьяный рев, конечно, не могли заглушить криков несчастных, и они неслись по всей тюрьме. Я ждал, что такой же будет и моя участь. При истязании, говорят, присутствовал упоминаемый мной бывший поручик-вор и нынешний глава новой власти Перфильев. Останки еще живых несчастных жертв, превращенных в месиво из дробленных костей и рваных мышц, он приказал бросить голодным собакам.

– Кто тут еще из контры есть? – услышал я после всего чей-то начальнический вопрос, возможно, вопрос самого Перфильева. Ему что-то было в ответ сказано, может быть, и про меня. Но тот же начальнический голос сказал: – Ладно, потом! Теперь поспать надо!

Что еще сказать?

Ничего из происходящего не поддавалось никакому объяснению. Везде в Туркестане говорилось о голоде. Но мы с сотником Томлиным ехали в Оренбург эшелоном, полным продовольствия. Охрана эшелона утверждала, что обратно они повезут партию русских девушек для домов свиданий. Их якобы кто-то в Туркестане выменял на туркестанское продовольствие.

Оренбург при всей начавшейся войне между казаками и большевиками нам показался оазисом цивилизации.

Казачью власть представлял казачий атаман полковник Дутов, одновременно состоявший на каких-то высоких полномочных должностях у Временного правительства. Большевиков он не признал и их разгула не допустил, объявив город на военном положении. Противоборствовать ему большевики направили из Петрограда своего ставленника по фамилии Цвиллинг. Но тот ли это был Цвиллинг, который орудовал в Туркестане, я не знаю. Думаю, не так уж много на белом свете Цвиллингов, чтобы их было и там, и здесь. А впрочем, сам черт не разберет их, Цвиллингов, Бернштейнов, Блюмкиных, Вичкиных, Бричкиных, Опричкиных. К нашему приезду западней Оренбурга и со стороны Челябинска уже шли полномасштабные боевые действия. На Оренбург кинулись, кажется, полстраны, включая Петроград и наш Екатеринбург. Среди самих оренбуржцев не оказалось должного единства. Фронтовики устали воевать. К тому же им наобещали сладкую жизнь, если они не выступят против большевиков. К Рождеству Господню большевики имели успех взятием столицы третьего отдела Оренбургского войска города Троицка, а через три недели они взяли и сам Оренбург. Их власть, таким образом, установилась на всей нашей дороге домой. И на этой дороге снова помогала нам с сотником Томлиным моя справка, за которую от сотника Томлина я получил любезное прозвище двурушника.

– Я тут его спасал, а он, оказывается, при справочке был! – как бы в невозможности постичь моего коварства, развел он руками.

3

К станции Екатеринбург-Второй поезд подтащился за полночь. Мне на наш угол улиц Второй Береговой и Крестовоздвиженской отсюда было ближе. И я собрался соскочить, подобно сотнику Томлину, сказав, что мне здесь по Сибирской улице напрямки.

– Да что вы, милостивый государь! Всю дорогу я вам рассказываю о ночных безобразиях, а вы все в толк не возьмете! Ведь разгул ночью на улицах полный! Никакой комендантский час не спасает! – сказал притиснутый к нам в отсек некто екатеринбургский обыватель Александр Иванович Фадеев, именно так, обывателем, нам представившийся. Был он, конечно, из крупных чиновных или купцов, но купцов уже не тех классических екатеринбургских прошлого века, а уже усмиренных образованием, взглядами на Европу и потомственной усталостью детей размашисто поживших родителей. Он старался это скрывать, старался делать из себя обывателя, мелкого артельного или кого-то в этом роде. А происхождение все же прорывалось. Он спохватился и, как ему казалось, исправился. – Шлепнут вас, куда с добром! – сказал он.

 

– Да уж! – тая улыбку, сказал Бурков совершенно по-томлински, и я даже вздрогнул от совпадения его интонации. – Да уж. Шлепнут не уголовные, так патрульные! – прибавил он со вздохом.

Я нашел правду в их словах и, вглядываясь в совершенно мутный от отсутствия огней город, прикатил на станцию Екатеринбург-Первый.

– Оба держитесь меня! – предупредил Бурков.

Кем он был на самом деле, мы с сотником Томлиным за всю дорогу от Оренбурга так и не смогли определить. Он сказал только, что командирован в Екатеринбургский гарнизон от Оренбургского совдепа с каким-то весьма внушительным мандатом.

– Вот спасибо-то! – искренне обрадовался в образе обывателя Фадеев.

К поезду вывалила возбужденная толпа солдат с винтовками. Ее ор пробился в вагон даже через все заглушающее шипение паровоза.

– Держитесь. От меня ни на шаг! – еще раз сказал Бурков.

Я же себе сказал: «С возвращением к родным пенатам, ваше высокоблагородие, защитник Отечества господин подполковник!» – Никакие пенаты меня не ждали. Писем от сестры Маши я не получал с лета и совершенно не знал, что с ними, что с домом, и вся моя надежда была только на нашего Ивана Филипповича – надежда в том смысле, что ни по какой революционной реквизиции его-то из его каморки не выселили.

Поезд остановился. Пассажиры хватили из вагона. Навстречу ударил плотный и развязный, сознающий свою безнаказанность, мат.

– Вываливай побыстрей! – в десятки глоток заорала солдатская толпа.

Я вцепился за ремень Буркова и велел Фадееву вцепиться за ремень мне.

– Куда, сволочь! Вываливай! Не задерживай! – орала толпа и сама же облепляла вагон, не давая пройти.

Фадеев сзади со ступенек упал на меня. Его, кажется, ударили кулаком в лицо, потому что я услышал характерный тупой и смачный удар. Фадеев смолчал и моего ремня не отпустил. На Буркова заорали сволочью. Он ответил тем же.

– Ты, мать-перемать, сволочь, чего? Ты не видишь мандат, сволочь? Эти двое со мной! Со мной, я сказал! Где начальник охраны? – зло закричал Бурков.

Он, вероятно, подумал, что вся эта солдатская толпа, вернее, вся эта ощеренная и единая в своей ощеренности пасть, являла собой станционную охрану с задачей проверки документов. «Это новая Россия!» – как бы ему в возражение, молча усмехнулся я.

Мы продрались сквозь эту новую Россию в вокзал, как оказалось, в Россию еще более новую, потому что окунулись в трудно вообразимое зловоние промерзшего и загаженного, невероятно забитого народом помещения. Бурков спросил комнату коменданта. Немного помня расположение вокзала, я подсказал. В его комнате толкались с десяток злых, курящих и плюющихся солдат. К самому окну был притерт замурзанный железнодорожный чин. За столом с телефонными аппаратами ругался чернявый чин в офицерской тужурке.

– Я вам говорю, товарищи! Я таких вопросов не решаю! – тонко, со срывом голоса кричал он.

– А ты решай! – кричали на него солдаты.

– Я отвечаю только за станцию! Вот пришел состав! Занимайте его! Он пойдет на отстой! В вагонах вам будет до утра выспаться! – отвечал человек в офицерской тужурке.

– Ты нам будешь указывать! – хотел хватить его кулаком один из солдат.

Его остановили.

– Может, займем? – спросил один.

– Да ладно, займем! Его уже и так робяты занимают! Все лучше, чем здесь! – заговорили все.

– Предупредите машиниста! – велел человек в офицерской тужурке.

– Я те все равно!.. – зло сказал ему тот солдат, который хотел хватить его кулаком.

– Вам чего? – завизжал на нас человек в тужурке.

Всю дорогу от Самарканда мне приходилось играть роль солдата. Я промолчал. Бурков ткнул ему мандат.

– Ты комендант? – и с той же злобой, с какой он пробивался сквозь толпу только что, и без какой в России, кажется, ничего уже не делалось, прокричал он.

– Коменданта нет! Я его помощник товарищ Политковский! Освободите служебное помещение! – закричал помощник коменданта.

«Господи!.. Стаховский, Блюмкин, Шахназаров, Брадис, Политковский!» – в уме перевел я в том смысле, что еще недавно были они, вся эта новая власть, в фамилиях, оканчивающихся на «ко» – Крыленко, Дыбенко, Овсеенко, так что даже наш невозмутимый командир Третьей кубанской казачьей бригады Николай Иванович Кравченко рассвирепел и грохнул кулаком по столу: «А пид суд? Суд, кажись, ще без ко!»

– Ну, так ты звони дежурному коменданта гарнизона города, доложи, что прибыл Бурков! – снова закричал Бурков.

– Коменданта гарнизона города давно уже нет! Приказы военного отдела по управлению гарнизоном подписывает товарищ прапорщик Селянин! Все вопросы к нему! Покиньте помещение! – показал на дверь помощник коменданта.

– Звони, сволочь! – оскалил зубы Бурков.

– Товарищ! Звонить бесполезно. Это вам говорю я, ответственное лицо, наверно, единственное в городе ответственное лицо. Дежурный сейчас или спит, или прихватил кралю от Бобиной или Головиной, этих содержательниц подобного рода девиц. Я тоже не был бы с перекошенным от негодования лицом, если бы мне были подобные крали. Но я не могу! Если даже ваш дежурный подойдет к телефону, что он скажет! Он скажет: пусть ваш предъявитель мандата подождет до утра! – И это будет лучшим ответом, – сбавил в тоне помощник коменданта. – В вашем Оренбурге, наверно, есть какой-то порядок. А в нашем Екатеринбурге, товарищ, вы думаете встретить такой же порядок? Вы встретите здесь полный беспорядок. Вы слышите? – он ткнул в сторону перрона и в сторону зала. – Вот вы что встретите. Вы лучше останьтесь на вокзале. Это я могу вам сказать. Вот прибыла рота пехотного Корсунского полка для охраны станции. А у меня нет охраны, чтобы от них станцию охранить. – Он снова ткнул в сторону перрона и в сторону зала. – Только что она здесь требовала обеспечить их ночлегом и питанием. Только что я чуть остался жив. Где я возьму накормить сто пятьдесят человек? Вы слышали, я разрешил занимать ваши вагоны. А питаться уже все привыкли за счет приезжего народа, вот за счет вас, товарищ! – он указал на Фадеева.

Фадеев тотчас как-то по-бабьи и в ужасе всплеснул руками.

– Господи, Боже мой! Так ведь у меня заплечный мешок исчез! – вскричал он. – Мы с Бурковым оглянулись на него. – Вот здесь, на спине, – Фадеев совершенно по-детски показал нам спину черного своего пальто. – Вот здесь у меня был мешок с продуктами. И он исчез!

– Вот! – победно вскричал помощник коменданта. – Товарищ был с мешком. Теперь остался без мешка!

– Может быть, в вагоне забыли? – спросил я.

– Что вы! Как же забуду! Да ведь при вас все было! Вы мне лямку поправляли! – потерял в образе обывателя и обиделся на меня Фадеев.

– И не удивительно! Грабят целые вагоны! Разбивают пакгаузы! – сказал помощник коменданта. – Я что хочу. Я по заданию областного комиссара транспорта товарища Гребенева делал докладную записку. Так я вам скажу. Я прямо указал, что, бывает, за ночь начисто опустошают по тридцать, а то и по сорок вагонов, то есть целые составы! Разгул дикий. Вам повезло, что перед вами прибыла эта рота, которую вы только что видели. А если бы ее не было, вас бы непременно стали обыскивать. Вот тогда у вас все бы отобрали! А вы о мешке вспомнили! Да вас бы, – помощник коменданта посмотрел на меня и потом на моих спутников, – да вас бы непременно арестовали! И кто бы арестовал? А товарищи из охраны бы и арестовали и не стали смотреть на ваш мандат! Потому что ваш мандат для них – это уже власть. А они не хотят никакой власти! Это вам не ваш Оренбург! Да что там! – помощник коменданта поискал в бумагах и протянул номер какой-то газеты, которую Бурков взял, но, не посмотрев, вернул. – Вот, пожалуйста, вам! Арестовали и убили! И сообщили в газете! Зачем сообщили? А чтобы все остальные знали, что они власть и делают, что хотят! А вот делать порядок они не хотят! Товарищ Гребенев мне говорил за мою докладную записку, прошу пардона, сейчас зима, и не так заметно. Но в городе вместо необходимых трехсот тридцати золотарей работают только тридцать! Что будет весной с городом! Этого знать и делать этот порядок они не хотят! А вы тоскуете о мешке!

– Так ведь продукты! И как же можно, чужая вещь, на чужих плечах! – безутешно шарил по пальто, будто искал лямки мешка, Фадеев.

– Ты что же, против революционной власти? – зло спросил помощника коменданта Бурков.

– Товарищ! – усмехнулся помощник коменданта. – Я не сидел бы здесь и не отвечал бы за самое ответственное место в революции, за железную дорогу! Я принадлежу к партии социалистов-революционеров, которая вся при режиме сидела по тюрьмам, а кто не сидел, те висели за свою революционную убежденность по виселицам!

– Так что же ты тут нам со своим Гребеневым контру разводишь? – спросил Бурков.

– Я не контру развожу, товарищ! Я сознание дела говорю! Я о наличии революционного порядка говорю! Убить без суда на улице человека, стащить чужой мешок – это не наличие революционного порядка! Я на этой платформе не согласен с товарищами из местного совета! – довольно жестко сказал помощник коменданта.

– А про дерьмо по улицам! – напомнил о золотарях Бурков.

– Я что могу сказать! Вы слышите, что творится на вокзале! – перевел разговор помощник коменданта. – Я вам скажу. У меня здесь по коридору, пока его не заняли, есть помещение для хозяйства, всякие там тряпки, ведра, метлы. Я прошу пардона. Я вам предлагаю переждать ночь там. Поверьте – там будет, где отдыхать! Больше на всем вокзале у вас это не получится. Даже у меня в комнате не получится! Сейчас навалит солдатня – и ваш отдых пойдет прахом! Пойдемте, товарищи! Я вам покажу!

В этом хозяйственном помещении, то есть конурке без света, во тьме поужинав сухарями и подложив под головы метлы, мы улеглись ждать утра.

– Контру он не разводит! – с негодованием пробурчал Бурков, засыпая.

Фадеев зашептал молитву. А я постарался заснуть молча, но заснуть не мог. Мне в мучительной дреме грезились то оставшаяся позади дорога, то город, который неизвестно что ждало весной, то что-нибудь из детских воспоминаний, коротких и неярких.

Для полноты картины всего революционного порядка я прибавлю небольшую сценку с моим участием, получившуюся ближе к утру. Я пошел поискать места для исполнения команды «оправиться». Если сказать, что на вокзале было занято все – значило не справиться с задачей. В зале мне предстала картина бугристого, кажется, в несколько слоев слепленного, объема всевозможно размещенных человеческих тел. Напрочь был занят и коридор. Я и из каморки-то вышел, лишь заставив подняться нескольких придавивших дверь человек.

– Куда тебя, черт? – зло засипели они.

Я протиснулся к помощнику коменданта. В его комнате, где только было можно, лежали, сидели и топтались злые, не проспавшиеся люди. Сам он, кажется, не узнавая, дико блеснул на меня глазами. Он едва сдерживал близкую истерику. Исполнить команду он мне предложил там, где я сочту возможным, хоть прямо в его кабинете и протянул листок бумаги.

– Вот, могу помочь! – сказал он.

Я его не понял и взял листок. Он оказался с печатным текстом. Из текста я невольно выхватил заголовочное слово «Приказ». Я стал читать. Приказ оказывался по гарнизону города месячной давности и состоял из телеграммы штаба Казанского военного округа, в который входил местный гарнизон. Меня сладко потянуло в спине – столько я, оказывается, стосковался по службе. Я прочел его единым махом. Он просил о недопущении формирования и передвижения в пределах округа украинских национальных воинских частей и лишения уже сформированных всех видов довольствия от казны. В силу некоторых обстоятельств, то есть в силу того, что я был великороссом, приказ меня не касался. Я с вопросом посмотрел на помощника коменданта.

– Можете исполнить! – сказал он.

– Приказ? – спросил я.

– Вашу потребность! – взвизгнул он.

Потребность дать ему в морду я исполнять не стал. Я вернулся в каморку ждать окончания комендантского часа, дождался, попрощался с моими дорожными товарищами и, хотя было еще совершенно темно, вышел из вокзала вон.

С привокзальной площади через огромные ледяные колдобины я ступил на такие же колдобины нечищеного Арсеньевского проспекта, в моем детстве именуемого улицей Верхотурской. Уместно было бы вспомнить, как мы всей семьей по этой улице ехали к поезду в далеком девятьсот шестом году. В связи с моим окончанием гимназии и непреклонным решением идти в военную службу, матушка наша отъезд на Бельскую дачу отложила. Она же спросила у батюшки нашего Алексея Николаевича о ближайшем военном учебном заведении. Из двух ближайших – Оренбургского и Казанского – она выбрала Казанское. Причин для такого выбора были две. Первая – удобство проезда в Казань и неудобство в Оренбург, в который от Челябинска приходилось добираться на почтовых. Вторую она высказала так: «У казаков он только пырять людей пикой научится!» И мы все поехали в Пермь. Там мы отгостили у старшего нашего брата Гриши. Потом матушка с Машей, ее мужем Иваном Михайловичем, двухлетним Бориской и нянюшкой сели на уфимский пароход, мы же с батюшкой – на казанский. По дороге в Казань я принялся уговаривать батюшку ехать в Вильну. «Как брат Саша!» – принялся говорить я, и батюшка, очень переживающий судьбу Саши, окончившего курс виленского училища, воевавшего в Маньчжурии, а потом пропавшего без вести, почти позволил себя уговорить. И я почти был счастлив. Но по прибытии в Казань он твердо сказал, что матушка такого не переживет, что уже то хорошо, что она согласилась на Казань, что она вообще согласилась на военную мою учебу.

 

Уместно было это вспомнить, но я не вспомнил.

На углу проспекта тускло мерцало окнами двухэтажное здание, возле которого стояли несколько лошадей с розвальнями и бочками. Я вспомнил про тридцать золотарей вместо трехсот тридцати. Из распахнутых ворот вышел мужик в малахае, коротком мятом полушубке под кушаком и непомерно больших валенках. Он подошел к одним розвальням, остановился, молча пнул бочку. Услышав мои шаги, он оглянулся, и как старому знакомому, сказал:

– Худой бочка, совсем худой! Прошу другой. Говорит: эта чини!

– А что не починить? – спросил я.

– Надо чинить – надо туда-сюда возить бросать! А как буду малый татарчата кормить? – сказал он.

– Да, худо, – согласился я и спросил, что за учреждение в доме.

– Инвалидский лазарит, товарищ! Теперь все товарищ! Теперь никто работать не хочет. Раньше дал бы другой бочка, а теперь только говорит «товарищ»! – сказал он.

– Да, товарищ! – сказал я.

Он остался при бочке. Я пошел дальше. Но видно, чем-то мы задели друг друга. Я оглянулся. Он смотрел мне вслед, увидел, что я оглянулся, и махнул рукой. Первый земляк поприветствовал меня в родном городе.

Мне следовало бы сразу свернуть вправо и Турчаниновской улицей, мимо дачи Базилевского, мысом вдающейся в городской пруд, выйти на его лед, туго перепоясанный множеством дорожек и тропок, со льда выйти на Тарасовскую набережную, пересечь Главный проспект, покрестив лоб на Екатерининский собор, полтораста саженей прошагать по Механической и упереться в родную Вторую Береговую. Но черт толкнул меня беспечно попереться по Верхотурской прямо к мосту через речку Мельковку и к Вознесенскому проспекту. Я поперся. Издалека, от угла Основинской улицы, я различил на мосту две смутные неподвижные фигуры. Явно они были патрульными. Характер мой, дающий мне только вид умного человека, свернуть на лед пруда не позволил. Я сказал себе, что бояться патрулей мне не было причины. Я был во всем солдатском, приобретенном сотником Томлиным еще в порту Энзели. Я пошел на мост.

Фигуры зашевелились. Одна ступила несколько шагов мне навстречу, вторая осталась на месте. Обе сняли с плеч винтовки. По их движениям я определил, что они основательно промерзли, и порадовался на их рвение к службе, вопреки революционным нравам. «Солдатики!» – с теплом подумал я. Первая фигура подпустила меня на несколько саженей и велела остановиться. Я остановился и различил в фигурах не солдатиков, а местных обывателей, возможно, из числа тех, о которых меня предупредили, что «шлепнут».

– Кто такой? Что в сидоре? – спросил ближний обыватель.

– Да так, сухари солдатские да портянки! А, вот еще котелок! – сказал я сущую правду, потому что в мешке за плечами у меня на самом деле были только сухари, котелок, бритва и моя старая артиллерийская форма. Мои ордена и погоны еще в Ташкенте сотник Томлин зашил в мешочек, который велел мне приторочить к подштанничному обшлагу. «Найдут, так расстреляют! А может, и щупать не будут – сразу расстреляют!» – сказал он и показал такой же мешочек у себя.

– Скидай! – сказал ближний обыватель.

– Что скидай? – выигрывая время, спросил я.

– Сидор скидай и развязывай! – сказал обыватель и махнул винтовкой.

– Товарищ! Я с фронта с под Оренбурга! – еще потянул я время.

– А мы рабочая дружина с Монетного двора! Скидай и развязывай, а то у нас живо! – сказал обыватель.

– Товарищ, мне тут вот до дому две улочки пройти! – показал я не в свою сторону, а прямо.

– А хоть на Кукуй! Я сказал, скидай! – заругался обыватель.

– Ты давай там! С под Оренбурга! – поддержал напарника руганью второй обыватель.

«Сволочь немытая! – в смысле: – Сволочь невоевавшая!» – обозлился я, рванулся на винтовку первого в расчете, что, промерзший, он ничего не успеет. Так и вышло. Он не успел поднять ствол, а я уже выворотил винтовку у него из рук и дал ему прикладом, потом рванулся на второго. Он в страхе дал назад, поскользнулся и, падая, винтовку выронил.

– А-а! Не надо! – завизжал он.

– Что не надо? – спросил я, вынул из обеих винтовок затворы и забросил в сугроб влево от моста, а сами винтовки в сугроб справа от моста. – Что не надо? Говорил вам, сволочи, что мне тут рядом! – сказал я и побежал с моста не прямо на Вознесенский, а вправо на Глуховскую, забежал в первые же ворота, напугал во дворе бабу, бравшую с поленницы дрова, спросил, могу ли со двора пройти дальше, хотя сам увидел, что не могу, что путь преградили выгребная яма и за ней забор.

Я вышел со двора, прошел по Вознесенскому переулку до дома Шаравьева, как-то непутево поставленного так, что дорожное полотно проспекта вышло ему едва не на уровень крыши, что меня всегда понуждало жалеть хозяев. От дома Шаравьева я увидел у Вознесенской церкви народ и смешался с ним, а потом Верхне-Вознесенской улочкой, пустой и выдающей меня коротким и заполошным скрипом снега под сапогами, вышел к Главному. Тотчас я уперся взглядом на здание нового театра, которого я еще не видел, охнул на его пусть и провинциальное, но великолепие и охнул на обязательную русскую антитезу – на бесформие сараев, ларей и прочего хлама остатков бывшей Дровяной площади вокруг театра. Дальше я Солдатской улицей дошел до угла Крестовоздвиженской и свернул к своей Второй Береговой.

Я издалека увидел Ивана Филипповича и невольно ускорил шаг. Иван Филиппович с лопатой и ломом стоял над ледяным надолбом подле наших ворот. Он смотрел перед собой, наверно в сомнении осилить надолб. Я был в улице один. Скрип моих шагов заставил его оглянуться. Он посмотрел в мою сторону, в сердцах сплюнул и пошел во двор. Я крикнул ему и побежал. Он вернулся.

– Иван Филиппович! – снова крикнул я.

– Ах ты боже мой, Борисанька! – раскорячился он навстречу, раскорячился, размахнулся на обе стороны и с лопатой и ломом вдруг стал походить на наш герб, на двуглавого орла, без одной головы, конечно. – Ах, ты, Царю небесный, отец родной! – затоптался он на месте в стариковской немощи побежать, полететь мне навстречу.

Я остановился перед ним, как перед гербом, и сказал только:

– Иван Филиппович! Вот и я! – а потом ткнул в сторону обледенелого надолба, будто он был самым главным на эту минуту. – Оставьте, Иван Филиппович! – сказал я, а потом сказал, как бы уже пребывая в курсе всех городских дел. – Оставьте! Все равно никто ничего не делает! Весной все поплывет! Вместо трехсот тридцати золотарей в городе работают только тридцать, да и у тех бочки – никуда!

– Запоганили! Запоганили, Борис Алексеевич! Сил нету! Во двор выйти сил нету. В дом войти сил нету! Все начисто запоганили. Малую нужду справляют с крыльца. Большую валят мимо дыры! Населили в дом сброду, какого не выдывал никто сроду! – запричитал Иван Филиппович.

– Как же населили? Кто? – спросил я, хотя еще из письма сестры Маши мне в корпус, в Персию, знал, что населили эвакуированных, что они ничего не берегут, а на замечания грозят донести власти. Так их нынче учат.

– Утром я выхожу, – не слыша меня, вскричал Иван Филиппович, – выхожу, а он прямо с крыльца ладит! Я ему лопатой в загривок! Да где! Ведь увернулся! Ведь верткий, собака такой, и мне кричит, дескать, он след-от заметет, а то, кричит, тебя, старика, прямо сдам в совет, будешь знать, как на советского работника орудие поднимать!