Книга рассказов

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Ой, чуть не забыл! А, может у Вас остались номера «Подола» за прошлые годы – то обрадуйте, поделитесь с нами. Мама вновь хочет их прочитывать. Так, как мамину подписку забрал, (или сказать прямо – украл, воровал) наш бывший папенька.

Извините.

Спасибо Вам!

Хочу Вам посiвати моiми посiвальниками, рядочками.

…Сiю, сiiю, посiваю,

З Новiм Рокiм Вас вiтаю!

Щоб родило iз землi,

Щоби хлiб був на столi

I в коморi, i в оподолi,

Щоб всього було доволi.

I не знали щоб разлуки

Вашi дiткi i онуки.

Дай же, Боже, у добрый час

Щоб Добро гостило у Вас!!!

**********

…Дай Вам, Боже, здоровья,

Дай Вам, Боже, Любовi.

Хай усе обминов Вас

Що у свiтi негоже!!!

ДОРОГОЙ ДЯДЯ РЕДАКТОР!

Простите меня. Давно написал Вам письмо. А отправить боялся – так неудобно и стыдно: просить, унижаться…

А потом передумал – да ладно уж, отправлю письмо. Будь, что будет!

Извините за нашие злыднi!»

************************************************

Вот такое вот письмо. Прочитаешь – не скоро забудешь. А если забудешь, то ты, уже много поживший в жизни, так ничего и не понял.

Даже писатель Калашников, и тот рукавом утёрся. А редактор стал шарить в пиджаке. Стукнул по карману – не звенит. Стукнул по другому – не слыхать! Тряхнул седой чубатой головой дядя Редактор и пошёл в бухгалтерию в счёт своей зарплаты выписывать гарному хлопцу квитанцию на годичную подписку чудо-журнала «Подолье».

Чудны дела твои, Господи…

Фантомы пожилого возраста

Далее в тексте выделены курсивом

замечательные стихи Анатолия Передреева

«Из юности», на которые автор хотел написать запоздалую рецензию, а получилась вот это…

вместо эпиграфа

Сука – старость! Жабьим слюнявым, склизким и холодным языком вылизывает потрёпаное, исстрадавшееся за жизнь сердце, оставляя только горечь воспоминаний.

Сука, старость, воровка и скупщица краденого в одном безобразном образе! Владычица всемирной энтропии! Она приходит из неоткуда, из тех мест, где нет времени и пространства, где нет ничего. Её породила вечность. Послед, наполненый пустотой, это её логово и пристанище. Сука – старость!

Старость, как и любовь, вечная спутница жизни. Где прошла, пропела, проплясала сладкая молодость, протаптывая дорогу, там не заблудиться та, которую не ждут, но она приходит, вползает змеюкой и беспощадно жалит в голову и пяту, как сказано в Писании. Сука – старость!

Блажен и счастлив, будь, проторивший дорогу той, которую не ждут, но она приходит! Почему, доживший до седин человек, с такой жадностью смотрит на мир, словно открывает для себя нечто, до сих пор не виданное и не узнаваемое? Потому, что приблизившаяся старость, приближает так плотно мир, словно вкладывает в руки увеличительное стекло, тот волшебный окуляр, через который всё видеться в истинном свете, не замутнённом хмельным сознанием юности. Блаженна старость! Приходи с миром…

Весеннее, майское утро по-летнему свежо и румяно, словно молодица, спешащая на свидание.

Хорошо пройтись утром по тихой просторной воронежской улице облитой солнечным светом, чистым, как улыбка младенца, да простится мне литературная банальность образа! На склоне лет пришлось зарабатывать на жизнь ночным сторожем литературного музея Маршака, детского поэта, известного любимца советской пионерии, оттуда и этот обманчивый образ.

Моя ночная вахта прошла, как всегда спокойно, и я, оставив за собой ночь и зелёный парус одинокого вяза во дворе, вышел в солнце, в птичий щебет на автобусную остановку. Господи, хорошо-то как! Полыхает голубое и красное. В ещё не остывшую от жизни грудь, вливается светлое и молодое.

После тамбовской тесноты улиц, где протопала и проплясала моя молодость, я никак не могу привыкнуть к просторным аллеям аккуратных, молодцевато, по-жениховски подстриженых деревьев за которыми отсвечивают витринами множество лавочек и магазинчиков с крикливыми вывесками: похвальба рынка перед расчётливыми и скупыми покупателями. Возьми меня, купи меня, пользуйся! – голосят витрины. Маркс гениален в своём цинизме. Всё видел. Всё расчленил. Всё препарировал. Товар – деньги – товар!

Я взял бы, купил, да возможности нет. Моя пенсия точь в точь расчитана правительством только на прожиточный минимум. Мне до сих пор не понятна составная часть моего довольствия. Вроде и жил с самого юного возраста в труде, который хорошо оплачивался, и стаж имею более пятидесяти лет, и стана необъятна в своих богатствах и просторе, а результат – прожиточный миниум! Вот и приходиться прирабатывать к этому минимуму ещё малость: ЖКХ, аптека, хочется мясца, винца, хлебушка с маслом…

Но я не о социальной ущербности своего государства, я о тех фонтомах, которые не дают спать, о соловьиной поре человека. Блажен, кто смолоду был молод!

Городской транспорт Воронежа надо премировать за неукоснительное соблюдение графика движения. Вот, ещё не успел оглядеться, а, уже, шурша шинами по асфальту, как ручной, подкатил вместительный автобус, где места хватит всем.

Усевшись поудобнее в кресло, заглядываю в окно, где необыкновенно опрятная и чистенькая белоснежка, нет, дюймовочка только что спрыгнувшая с цветка, делает нетерпеливый жест рукой, чтобы водитель подождал её несколько секунд.

В руках дюймовочки был небольшой, но бокастый пластиковый пакет довольно плотно упакованный. Дюймовочка так спешила, что с её маленькой ещё по-весеннему белой, не успевшей загореть ножки, соскочила одна туфелька, и она быстро подхватив её свободной рукой, вспорхнула в уже закрывающуюся дверь автобуса.

Движение её было так стремительно и порывисто, что пакет, зацепившись за какой-то выступ в двери, распахнулся настежь, вывалив, почти всё содержание на железный настил пола.

Дюймовочка, весело ахнув, присела на корточки и кинулась собирать выпавшие вещи. Я, помня ещё свою мужскую сущность, стал помогать.

Лицо дюймовочки, несмотря на конфуз происшедшего, было так счастливо, что светилось ярким светом, словно там, под розовой кожей горела электрическая лампочка в сто свечей.

Пакет был безнадёжно порван, и дюймовочка растеряно посмотрела мне в глаза.

Запас – не гвоздь! По дороге всегда можно прикупить продукты! Я, торжествуя вытащил из кармана совершенно новенький пакет с красочным изображением тропического пейзажа морского побережья.

У моих ног, как мне показалось, было всё приданное этой феи: розовые шнурочки-бретельки: то ли бюстгальтера, то ли трусиков, которые она тут же спрятала в кулачок, завязки, кофточки, какие-то кружева, и ещё что-то бельевое. Пакет был быстро собран, и каждая вещь нашла в нём своё место. Сосредоточенная расчётливость говорила об аккуратности вероятной студентки перебирающей из общежития, куда-нибудь на квартиру.

Дюймовочка, кивком головы поблагодарила меня и беспокойно уселась напротив. Мобильник, очевидно, мешал ей расслабиться, она то и дело радостно приникала к нему ласковой щёчкой и щебетала, и щебетала. Было очевидно, что на другом конце, кто-то бесконечно желанный и необходимый держал её в счастливом возбуждении.

Я впервые в жизни видел такого счастливого человека, тем более дюймовочку. Нехорошо было, так в упор, разглядывать её достоинства. Настолько она была вся на виду, что мне ничего не оставалось, как опустить глаза.

Её маленькие ступни в босоножках с раскрашенными ноготками жили отдельной жизнью: они неспокойно пританцовывали на месте, тёрлись одна о другую и, казалось, вот-вот сбегут от хозяйки. Меня поразила правая ступня необыкновенной татуировкой: сверху из-под укороченных летних брюк стекала голубая цепочка с православным, тоже голубым, крестиком, который лежал прямо на ступне. «Свет стопе моей!» – сразу припомнилось Священное Писание…

Мы ехали долго, и мне не терпелось узнать, кто же тот счастливчик, которому она обязана своей хрустальной, чистой радостью и женской покорностью?

Воронеж город большой, водители хорошей выучки, и наш автобус то и дело плавно подкатывал к очередной остановке и бесстрастный автоматический голос объявлял следующую.

На тот равнодушный голос дюймовочка реагировала резким поворотом головы, пристально вглядываясь в окно и прислушиваясь к голосу, боясь пропустить свою остановку, заветную, заученную наизусть. Было видно, что дюймовочка ещё недостаточно знает город, из чего можно предположить, что она не местная…

«Точно студентка! Судя по опрятности, так несвойственной современной молодёжи, вероятно из мединститута! Точно, будущий хирург! – утвердился я в своём предположении, незаметно приглядываясь к её тонким беспокойным пальчикам без колец и маникюра. – Наверное, хирург или кардиолог!» У меня почему-то самое большое уважение вызывают хирурги и кардиологи. Хотя каждый врач на своём месте необходим. Но, дела сердечные… Мне страстно хотелось, чтобы всё у неё получилось. Уж очень она переполнена своим счастьем и – беззаботна. А невыносимое, большое счастье зачастую является спутницей разочарований…

«Не догорев, заря зарёй сменялась, /Плыла большая круглая луна, /И, запрокинув голову, смеялась, / До слёз смеялась девочка одна.»

Было дело. Было… И на моей улице был праздник. Девочка, подросток, выпускница встречала меня на кочковатой, пыльной жизненной дороге. Дорога порошила глаза, и мне не удалось разглядеть её чистое, распахнутое любови и молодости лицо. Теперь-то, за далью времени мне видится, что оно было прекрасно. Да, оно было прекрасно! И преданные, доверчивые руки ласкали меня по-детски, совсем неумело. И в каждом её движении была неопытность и какая-то все сокрушительная отвага.

За околицей, за последней избой, ещё крытой соломой, меж крутых, обрывистых берегов упрямо рыла чернозём маленькая речка с гордым названием Большой Ломовис.

Речка дышала распаренной за день осокой, влагой, и тем неуловимым запахом счастливой рыбалки, когда эта речка ещё была молодой и вольной, когда её не загаживали химикатами и жизненными отходами нагрянувшие со всех неперспективных сторон, неперспективные жители, когда в широкой пойме шумел камыш и гнулись деревья, когда жалобно пели и плакали тростинки о загубленной человеческой любви, я приходил сюда на свидание с девочкой, простушкой, ещё почти школьницей, выпускницей мечтающей о высоком, чистом и недоступном.

 

Школьные программы тех времён будили в подростках героическое начало, то, чем славились их отцы и деды, чем жила страна после разрушительной бойни с мировым фашизмом, и в этой девочке тоже жила несокрушимая справедливость, которая меня, прошедшего уроки жёсткой действительности, озадачивала и даже пугала. Вместе с тем, особенно пугала её какая-то, ещё детская беспечность к себе самой: моя репутация была не совсем подходящей для свиданий со столь юным созданием.

Встречались на узенькой тропинке, быстро говорили что-то совсем незначительное, пустое, хватались за руки и ныряли от любопытного взгляда огромной, ополоумевшей от одиночества луны, в чёрную, густую тень скрипучей ветлы. Ветла была стара, горбата, ветви её полоскались в воде, и напоминали длинные волосы припозднившейся для купания женщины. Только плеск воды. Только обжигает ухо резкий, прерывистый, задыхающийся шепот: «Люби меня! Люби меня! Люби меня…»

Ночь обнадёживает. Луна ничего никому не расскажет. Глубокие лощины меж высоких, поседевших от времени холмов на правом берегу, истекают парным молоком тумана. Холмы напоминают огромные груди огромной спящей женщины. Глухое, молчаливое село затаилось в сладострастном ожидании. Молодость, молодость, молодость… В чёрной воде нет-нет, да и всхлипнет, причмокивая слюнявыми губами водяной, оплакивая своё одиночество: омута не те, нет, не те омута, никто не тонет, и русалки все до одной перебрались в районный клуб, где каждую ночь можно всласть поиграться щекоткой с местными рукастыми парнями. Горе одному!

Ночь обнадёживает. Всё скрыто, всё за семью печатями. Сладость поцелуев ещё не предполагает их горечи. Девочка счастлива… " Она была веселой и беспечной,/ И каждый вечер верила со мной/ Она любви единственной и вечной,/ В которой мы признались под луной.

Всё было так. Иначе и быть не могло под одуряющим светом луны. Сельская ночь короче воробьиного носа. В городе этого не замечаешь. Не до того вроде. Там и луны-то никакой нет. Дома, дома, дома. Стены, стены, стены. А здесь всё не так. Не успел зажечь спичку, чтобы прикурить, как робко на цыпочках босиком по воде уже пробежал ветер. Очнувшись от обморочного сна, по-младенчески над головой залепетали продолговатые, серебристые на исподе листочки нашей впавшей в беспамятство ветлы. В помятой траве завозились, заскрипели, зашелестели её бесчисленные жители. В камышах спросонья плюхнулась в набежавшую волну лысуха, селезней присуха. Небо по горизонту стало вскипать облаками. Розово полыхнуло по небу. То ли от потока зари, то ли от небесной голубизны и глуби, истончилась и стала таять, словно брошенная в кипяток льдинка, высокая, выше самого неба, луна.

Динь-динь-динь! День, день, день!

Короткое лето, а отпуск ещё короче. Снова «кузнечный гром завода», снова – дни получки и гул рабочего общежития. «Нам денег не надо, нам славы не надо. Работать, давай!»

Монтажные дороги-перепутья. Пыль застит свет, разъедает глаза. Работа, работа, работа…

– Ты, работа, нас не бойся! Мы тебя не тронем!

– Работа не член… правительства, постоит!

– Яблон, беги за водярой!

– Сбегал бы я, да очередь твоя!

– Ну, ладно. Подвинься. Я сгоняю!

…Приехала. Стоит в дверях. В руке пакетик. Как только её родители отпустили? Плащик голубой, новенький. Маленькие ножки в туфельках. Смущённо улыбается. Вроде, виновата в чём…

…Ну, так получилось… Не встретил… Телеграмму забыл на вахте… Вот пьём, гляди! Садись, я – щас!

Обиделась. Бросила пакетик с домашними гостинцами. По лестнице туфельки: тук, тук-тук-тук! Убежала…

Надо было бы догнать. Прижать к себе. Вытереть девичьи слёзы. А тут – ребята… Водка… Бригада «Ух!»…

…Давным-давно мы навсегда расстались,/ О том, что было, не узнал никто…/ И годы шли,/ И женщины смеялись,/ Но так смеяться не умел никто…

Долго, очень долго длинными ночами во сне – «Ааа!» – кричал я в прогорклую темноту барака и хватал воздух горстями, но в руках оставался только горький дым девичьих обид и ничего более.

Мне кажется, что посреди веселий,/ В любых организованных огнях,/ Я, как дурак, кружусь на карусели,/ Кружусь, кружусь на неживых конях.

Занесло, закружило и выбросило далеко-далеко…

А где-то ночь всё догорать не хочет,/ Плывет большая круглая луна,/ И, запрокинув голову,/ Хочет,/ До слёз хохочет девочка одна…

ЛЕТЯТ УТКИ…

Александр Михалыч Акулинин

Сам рукаст, широк и крепкогруд.

В бороде, как в зарослях полыни,

Воробьи весёлые живут.

Что и говорить, писатели при коммунистах пожили, как дай Бог пожить в нынешнее время каждому. Бывало, заскучает творческая личность, затужит, да и спешит к заведующему Бюро по пропаганде художественной литературы договориться о выступлении в каком-нибудь дальнем районе, где и люди попроще, и начальство не прижимистое, хотя тогда ни денег, ни ещё чего начальники не жалели, и то сказать – не своё, общественное. Была бы причина, а остальное всегда найдётся.

Надо сказать, что в то время у нашего заведующего Бюро по пропаганде художественной литературы во всех районах партийные секретари по идеологии были людьми своими: с одними он учился в институте, с другими имел общих знакомых, с третьими пил. Так что взять трубку и позвонить в райком по вопросу организации творческой встречи писателя такого-то или группы писателей, – дело пустяшное. На том конце провода радость – можно, используя рабочее время, оттянуться по полной программе, обеспечить писателям соответствующую атмосферу, чтобы, не дай Бог, оказаться менее гостеприимными, чем их соседи. А у тех соседей – известное дело, как говорил один поэт, – и мясо в щах и хруст в хрящах. А писателям что? Они, известное дело, люди отвязные, привыкшие к разным вольностям и радостям жизни…

Да, писатели при коммунистах пожили! А при нынешней вороватой власти что? Раньше в обком только покажи членский билет – мухой влетай! А вот на днях я попытался пройти в здание областной организации, называемой администрацией, как будто другого слова в русском языке не нашлось? А – не тут-то было! Развернув свой красный складень, я по привычке смело шагнул за турникет, но тут же был грубо остановлен розовощёким крепышом-милиционером, привратником в чине сержанта, чтобы упаси Господи!, какой-нибудь писака не проник в святая-святых, в этот чиновничий улей мавзолейной архитектуры.

Когда я пытался объяснить крепышу, что я член писательской организации России, то привратник заухмылялся: « А я тоже член! Да ещё какой! Если встанет вопрос, то я сам вручную или на машинке его решу. Показать?

Порекомендовав ему быть повежливей и не хамить, я пошёл в бюро пропусков, где этот вопрос, не без трудностей, но всё же с кем-то согласовав, уладили. Допустили до самых верхов, порекомендовав долго не задерживаться – чиновник занят.

– О чём разговор! Я же к нему не с бутылкой иду! – не выдержав назиданий, я тоже забыл вежливость.

Весь этот разговор веду к тому, что писатели при Советской власти жили так, как я сам себе того желаю. А за это всего-то и надобно было показать в своих творениях борьбу хорошего с ещё более лучшим, где передовое непременно побеждает. Литература должна быть партийной – и вся недолга! Правда, не каждый мог поступиться принципами, потому и не каждого печатали, а то и того хуже, – повяжут – и в загон!

…По-моему, Александра Михайловича Акулинина я знаю всю свою сознательную жизнь, настолько он мне понятен и близок. Мы оба из деревни, как говориться, от сохи. Он пораньше, а я попозже впитывали в себя наше голодное послевоенное время, когда с утра и до вечера, как от Рождества Христова до Пасхи. Ждёшь – не дождешься, как в ладонях запляшет, засмеётся рассыпчато картошка в мундире – ужин на сон грядущий, а потом провалишься в чёрную бездну сна, как мать, жалеючи тебя, уже тормошит за плечо: «Вставать давай, рассвело уже, бригадир опять ругался, что ты спал в бистарке, а бабам воду на бахчи не привёз. Смотри у меня! Жрать-то зимой что будешь? Вчерашней палочки на трудодень нет. Отработай сегодня за вчерашнее. Упроси бригадира. Скажи, – мать к празднику бутылочку поставит. Дрожжи у неё есть. Как время найдет, так и поставит…»

Такой, или примерно такой разговор я слышу в своём сердце, читая замечательную повесть Александра Акулинина «Шурка-Поводырь». Ярко, зримо и образно описано Шуркино детство и его быстрое взросление в тяжелейшее для страны время – разруха, разруха, разруха и ещё раз – разруха. А когда в России не было разрухи?..

Но, я сегодня не о творчестве Акулинина, ни о его литературных способностях и пристрастиях, для этого у нас есть свои критики, это их хлеб.

…Разгар лета. В воздухе висит знойный звук то ли тяжёлого, шершавого шмеля, то ли далёкого самолёта, сразу и не разберёшь, тем более что ни шмеля, ни самолёта не видно. Ветви берёз над головой утомлённые солнцем безвольно обвисли, и не один листочек не встрепенётся равнодушный к окружающему миру и к нам, не понимая; зачем собрались здесь, на траве люди и заговорили о чём-то на своём непонятном и чудном языке. В такое время лучше помолчать в сладкой дрёме, а они, эти люди, разгулялись…

Наверное, так думает березняк, обступивший нашу компанию со всех сторон. Жарко. А нам хорошо. На огромной брезентовой кошме, в зелёном холодочке нежимся в обществе партийных и хозяйственных руководителей, для которых такие застолья вошли в обиход, а для нас, писателей, они ещё не совсем привычны. В двух больших обливных тазах томятся коричневой хрустящей корочкой вымазанной в сметане, только что выловленные и запеченные на решётках широколистые караси, отобранные – один к одному. Небольшое ведёрко пунцовых раков лежащих теперь уже смирно. Рядом эмалированный таз с крупной, но слегка перезревшей вишней – яркие струйки кое-где обрызгали белую кромку таза. На большом деревянном ящике из-под хлеба, метровые шпаги с большими кусками баранины, ещё не остывшей, ещё фырчащей, когда над ними раздавишь увесистый гранат, обливая пальцы его кисло-сладким багряным соком. Водка прозрачней родниковой воды ещё пока до времени заперта в бутылках покрытых зябкими мурашками – сразу видно, – из холодильника. Но команда дана, и парторг колхоза молодой, из бывших трактористов парнишка, приступил к стягиванию белых кепочек с узкогрудых озорных бутылок. Сразу же наступила гробовая тишина, – только лёгкое бульканье в стаканы.

Хорошо сидим!

Вместо хлеба, ещё тёплые щекастые пышки из пшеничной муки собственного помола, вкусные и крепкие. Это не городской батон недельной свежести!

Жир, стекающий по рукам, сочная мякоть баранины, пучки пряной зелени и первая порция водки к разговору ещё не понукают, но настроение уже приподнятое. Дай Бог вам такого настроения в текущее время!

Но вот всё бойчее слетают с бутылок бескозырки, всё громче смешки и мягкий беззлобный матерок, который так сдабривает русскую речь, как сдабривает вон тот стручок красного перца жирный кусок баранины – приправа!

Самый зенит застолья, его полдень, базар-вокзал, когда все говорят, и никто никого не слушает. Егорова мельница – тамбовский говорок! Хо-рош барашек! Хо-рош карась! Водочка зубы ломит. Похрустывают огурчики. С помидорами целуемся взасос…

Разговор не то чтобы уменьшился, но стал как-то более приглушенным, более доверительным и откровенным. Так могут сидеть и говорить только русские люди.

Публика созрела для песни. Наш человек, кто бы он ни был и какой бы пост он не занимал, а всегда подтянет задушевной печальной и протяжной песне, над которой сидели, обхватив головы руками, столько поколений дедов и прадедов, что мелодии этих песен вошли, уже в генетическую память русского народа.

Я сидел готовый обняться со всем миром, с большими начальниками, которые оказывается тоже люди, и точно так же справляют большую и малую нужду, как и все. Вон сидит, обнимая Александра Акулинина, секретарь райкома – ни стали в глазах и не железа в голосе – обыкновенный мужик, немного одутловатый от излишеств, а так – ничего себе. Они прислонились головами друг к другу, как кровные братья, потихоньку пробуя голос, чтобы на двоих что-нибудь спеть. У Акулинина голос высокий, тонкий, он нарочито пробует эту песню не свойственным ему бабьим голосом, как того требует песня, а у партийца наоборот, – низкий и глуховатый голос, как будто немного обиженный: «Ооох, летят утки, летят утки…»

Надо сказать, что Акулинин, как несомненный художник, чувствует слово, его полновесную сущность. Вот и сейчас он, качая головой, так вытягивает эту русскую песню, что они, эти бесхитростные, в общем-то, слова, приобретают, как бы крылья и парят над нами уже нагруженными порядком хмельными мужиками, поднимая и нас, отяжелевших, с этого материального и не всегда справедливого мира, туда, ввысь, где парят только души и птицы.

 

Я смотрю на своего друга, на его широкую бороду цвета августовской полыни и любуюсь им, его русскостью. Он сейчас удивительно похож на Врублевского Пана, языческого бога природы, или лесовика, по-нашему. В его глазах светит добрый отблеск то ли отражённого неба, то ли внутреннего тихого голубого огня, которым пронизано всё его творчество. Этот огонь присущ только настоящим художникам. Кстати, в его кабинете висит портрет, написанный одним из наших писателей, где в глазах Александра Михайловича точно такие же голубые огоньки. Значит, не я один заметил их и восхитился.

Летят утки,

летят утки

И два гуся.

Оо-ох, кого люблю,

кого люблю

не дождуся…

Мы тоже подхватили эту песню:

Мил уехал,

мил уехал

За Воронеж.

Его теперь,

его теперь

не догонишь.

Выдохнули десяток мужицких глоток.

Оо-ох, как трудно,

Ох, как трудно

Расстаются.

Оо-ох, глазки смотрят,

глазки смотрят,

Слёзки льются…

Наши русские женщины, наверное, самые несчастные в мире и много слез, они пролили на свою землю, возможно по этому наша угрюмая северная земля так плодородна, как ни одна земля на свете. Когда же, ох когда же наши женщины привыкнут смеяться и быть такими же обольстительными, как скажем француженки или там итальянки – «Я и лошадь, я и бык. Я и баба, и мужик».

Ни в одной стране, кроме России, на тяжёлых, каторжных работах не вламываются женщины. Это только у нас – разнорабочие на стройках, на шахтных отвалах, на дорогах с совковыми лопатами в удушающем чаде асфальта горячего и липкого как смола, они, цвет нашей нации – женщины, но как трудно не только цветку, а и сорной траве пробить бетонное полотно, асфальтовую коросту нашей насущной жизни.

Оо-ох, летят утки,

летят утки.

И два гуся.

Оо-ох, кого люблю,

кого люблю —

Не дождуся…

Их, наших дорогих жён, дочерей и матерей предавали, бросали, растаптывали, растлевали и вытирали о них ноги. Ни одна женщина в мире не была так поругана, как русская женщина. Даже само слово «любить» у нас заменено коротким грязным матом.

Оо-ох, как трудно,

оо-ох, как трудно

Расстаются.

Оо-ох, глазки смотрят,

глазки смотрят,

Слёзки льются…

Парторг колхоза, молодой паренёк, только что закончивший сельхозтехникум заочно, – ему бы в агрономы, или в зоотехники увеличивать благосостояние колхоза, а не заниматься пустым делом – «идеологическим обеспечением зимовки скота», всхлипнув, шмыганул лицом по рукаву. Видно ещё и не всё вытравила марксистская диалектика, и он вспомнил, что-то своё, сокровенное.

Председатель, тяжёлого нрава мужик, заслуженный фронтовик, по-отечески погладил его по голове. Человеческие слёзы, как и смех, всегда заразительны. Вот и у меня что-то защипало в глазах, защемило у самого сердца, и я полез за куревом. Секретарь райкома, мотнув головой, снял руку с плеча Акулинина, по-мальчишески шмыгнул носом и потянулся сам разливать по порожним стаканам. Я видел, как по заросшей щеке Александра Михайловича медленно сползала блестящая бусинка, чтобы потом затеряться, запутаться смущённо в густой бороде. Мои глаза заполнила влага, и её было трудно остановить.

Восплачте други!

Я не знаю, о чём плакал молодой парторг с руками механизатора, я не знаю о чём шептала, теряясь в седых волосах, светлая бусинка Акулинина, но моя слеза была о моей жизни, о поруганной чумовой юности, о несбывшихся надеждах, о тяжком бремени потерь. Которые так неизбежны в нашем скоротечном мире. Я отвернулся к берёзке и тут вдруг увидел, меж светящихся стволов скользит по зелёной траве, почти её не касаясь, молодая женщина, наверное, хозяйка полевого стана, чьими кулинарными способностями мы наслаждались, или это была своя деревенская, по-праздничному одетая молодуха в тоненькой блузке, сквозь которую торкались клювиками два невозможных голубка. А может быть, мне это всё только показалось. Наверное, показалось…

Рядом, почти у самого уха, фыркнула лошадь. Я испуганно оглянулся – привезли в дубовой бочке набитой льдом шампанское, длинные горла, которых в белых воротничках торчали из ледяного крошева. Бутылок было столько, сколько надо, чтобы привести себя основательно в порядок.

На речной запруде. Около которой мы сидели, взбивая крыльями воду, поднялся утиный выводок. Летят утки…

ИЗ-ЗА ЛЕСА, ИЗ-ЗА ГОР ЕХАЛ ДЕДУШКА ЕГОР…

– Э! Ты вот слухай. Слухай сюда! – Лешка Моряк, как давят окурок в пепельнице, ржавой железной щепотью всё тыкал и тыкал меня в грудь, настойчиво требуя к себе внимания.

Под ярким зимним солнцем снег искрился и сиял так сильно, что щекотал ноздри, вызывая нестерпимое желание чихнуть. Наконец, не выдержав напора, я огласил бесконечную белую равнину резким, как выстрел, чохом, отчего из-под саней прыснули в разные стороны очумелые воробьи, которые выбирали из тёплой прели конского навоза распаренные овсяные зерна. Лошадь была накормлена, и тихо стояла, кивая мордой, вроде как соглашалась с доводами разговорившегося возницы. Водочка и мороз поигрывали в моих жилах, стараясь, перебороть друг друга. Игра была на равных.

В канун Рождества я наконец-то надумал поехать в Бондари, навестить своих родителей, своим присутствием скрасить им праздник. В те времена асфальта до моего села ещё не было, и добираться приходилось, – как придётся. Чаще всего ехали на поезде до станции Платоновка, а потом, если повезёт, на почтовой попутке или в санях, когда на дороге большие заносы.

До вчерашнего дня всю неделю мело, поэтому, не надеясь на машину, я, похрустывая свежим снежком, двинулся до Бондарей самоходом. Для дурака тридцать километров – не крюк. Погода хорошая, сила есть, часиков за пять-шесть, авось, дойду – куда спешить? И я в ботиночках – чики-брики, по плотному, как бетон, свею, наступая на свою тень, напрямик: – через Союкино, Кёршу, Татарщино, Прибытки, а там, глядишь, вот они – Бондари! Несказанная радость родителей, широкая, как русская баба, печь с лежанкой, на лежанке, непременно, кот-обормот, на загнетке – картошка-рассыпуха, на столе – соленья, у бати в загашнике озверелый самогон, да со мной пара пузырей – заняться будет чем, – подгонял я сам себя.

Вначале было хорошо, потом – не очень, а потом – ещё хуже.

То ли мороз во вкус входил, то ли ещё по какой причине, но стало как-то сомнение брать: – идти дальше, или назад воротиться пока ещё элеватор станции за горизонтом не скрылся…

Мой, этот пресловутый вопрос – быть или не быть, запросто решил Лёшка Моряк, старый потомственный бондарский почтарь.

Бочком-бочком, как на лодочке, он саданул меня крылом саней под колени, отчего я сразу же повалился на ворох бандеролей, посылок и мешков с письмами. Почтовая связь тогда ещё работала исправно, – люди писали, жаловались, посылали друг другу поздравления к празднику и дням рождения, одаривали посылками со всякой всячиной и просто поддерживали между собой добрые отношения…

Ошалелый, ещё не зная что со мной, я вскочил, яростно матерясь с большим желанием набить морду шутнику. Рванув за ворот тулупа возницу, я опрокинул его на спину, и передо мной, нахально выставив неряшливую бороду, щерилось весёлое лицо Лёшки Моряка. Он был лет на десять старше моего отца, и Лёшкой Моряком я его назвать, ну, никак не мог, а по-другому – не знал как.

– Эх, Ромка, – Лёшка Моряк меня всегда почему-то называл Ромкой, – эх, Ромка промеж ног фомка, отпусти старика-то, задушишь, чёрт! Я ведь тебя, бродягу, ещё на Платоновке приметил, когда почту сдавал. Еду обратно, а тебя на станции уже нет. Ну, думаю, пешком потопал – ничего, молодой, пусть воздушком подышит, догнать я его завсегда успею. Зашёл в буфет, оскоромился, ещё раз оскоромился, еду – глядь – ты трусишь. Всё налегке, налегке, а отец-то ждёт. Ой, как ждёт! Водочки-то, небось, взял? – покосился он на мой спортивный рюкзачок.