Последний подарок Потемкина

Tekst
44
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Пику, пику… закрепляй!

В этот момент татарин, противник Цейтлина, издал какой-то даже не крик, а визг – торжествующий визг животного, предвкушающего скорую смерть другого животного. И если до того надворный советник не испытывал ничего, кроме страха и нервного возбуждения, то сейчас, услышав этот визг существа, так истово жаждавшего его погибели, он почувствовал приступ какого-то неизвестного ему доселе яростного чувства другого толка. Его глотка тоже как-то сама собой сложилась, издавая вопль гнева и ярости. Рука, до сих пор просто судорожно сжимавшая древко пики, вдруг согнулась в локте и окаменела.

– Коли, Цейтлин! – призыв Светлейшего раздался откуда-то сбоку, заглушаемый хрустом разрубаемой татарской ключицы.

Он привычно и умело вкладывал в свой удар силу замаха, приумноженную весом общего исполинского тела: и коня, и всадника. Ключица – косточка хрупкая. Если умело рубить, то редко выдерживает отвесно падающий удар на полном скаку, даже в наплечниках, а у татарина таковых не было. Только толстый стеганый халат…

Страшный крик князя, но, скорее, всё же хряст разрубаемого товарища, на долю секунды отвлекли противника Цейтлина. Этого было более чем достаточно, чтобы острие пики на полном ходу бодрого аллюра мохноногой лошаденки, пробивая слои халатной ваты, вошло в тело татарина – любителя повизжать при атаке.

Сначала рука Цейтлина ощутила робкое, как бы протестующее, первичное сопротивление чужой плоти. Он довершил удар кистью, как наказывал князь. Кистевой этот удар похоже перерубил какой-то крупный сосуд. И через мнгновение Цейтлин почувствовал, как, словно насаженная на острогу, рыбина чужой жизни яростно трепещет и бьется, не желая уходить из тела. Но уже через секунду – другую, подчиняясь воле победителя, вздрагивает в последний раз и замирает навсегда. И вот тогда, в этом заключительном аккорде убийства его рука, сопряженная в страшном союзе с острием пики, просто проваливается, проваливается в теперь уже податливое, неживое тело…

Дикое опьянение победой, животный восторг выжившего, сотрясали всё его существо первые несколько минут после совершенного. Но внезапно всё это разом ослабело и ушло, оставляя лишь свирепую тоску по загубленной жизни…

– Ну, вот тебе и «не убий», рабай! – с кривой усмешкой произнес осипшим голосом подъехавший Потёмкин, вытирая пучком травы кровь с лезвия палаша. Но, взглянув на лицо Цейтлина, осекся.

– Первый у тебя? – участливо спросил он его – теперь уже боевого соратника.

Цейтлин утвердительно кивнул головой. Губы его шевелились…

– Барух ата Адонай… – услышал князь.

Вечером мылись в бане. Светлейший с удовольствием посматривал на крепко сбитое, белое с рыжинкой тело Цейтлина. Легкое различие в анатомии не вызвало особых эмоций, ибо огромное количество пленных мусульман прошло перед его взором. – А обрезают-то вас когда? – полюбопытствовал лениво.

– На восьмой день после рождения, Светлейший, – отвечал Цейтлин.

– Ах, да! – хлопнул себя по лбу Потёмкин, – младенца Иисуса ведь тоже на восьмой, оттого и Васильев день празднуем! Он же – праздник Обрезания Господня. Интересно, получается, вы за закон Авраамов крепче других держитесь.

Мысль эта привела его в ещё более хорошее расположение духа, и он яростно стал хлестаться и березовым, и дубовым вениками вперемежку. А Цейтлин скромно плескался в шайке, смывая грех и тоску убийства, пока не получил пару сочных ударов веником.

– Полно горевать, рабай, посмотри – нас сегодня фортуна любит, а то, глядишь, лежали бы сейчас посередь степи голышом, один обрезанный, другой – нет, но кишки наружу у обоих. И тухли бы себе рядышком на горячем солнышке.

Цейтлин, обладавший отличным воображением, содрогнулся. Вдохнул горячий, напоенный березовым духом воздух парной, взял веник и стал хлестать себя, сначала легонечко, а потом, войдя в раж, уже не останавливаясь. Тихо постанывая от наслаждения… Потёмкин захохотал на всю баньку от полноты и радости жизни. А потом впервые задал ему свой странный, но ставший излюбленным в последнее время вопрос:

– A скажи мне, любезный рабай, столь ревниво различающий плотское и божественное наслаждение, получаемое от расчесывания, ну, скажем, укуса блохи – это просто скотское наслаждение, и ничего более? Или, скажем, наслаждение от ударов веником по голому распаренному телу? Нет, ты скажи!

Тема эта волновала его действительно не на шутку…

Дело в том, что Светлейший уже давно и на полном серьезе писал научно-философский трактат: «О возможной природе наслаждений кожно-мышечных, укусах блошиных, о блохах самих, а также вшах и их влиянии на историю Европы». Впервые мысли эти посетили Григория Александровича в горячечном бреду, когда, валяясь на соломой и блохами набитом матрасе с приступом болотной лихорадки, подхваченной в дунайских малярийных плавнях, искусанный комарами, блохами, вшами и ещё черт знает какими кровососущими тварями, он расчесывал всё свое огромное тело до кровавых ран, не в силах остановиться…

Но об этом позже.

Случай в степи имел, однако, довольно серьезные последствия. Потёмкин приблизил Цейтлина чрезвычайно после этого «боевого крещения». И с того времени стал иногда называть его «брат Цейтлин», что было, безусловно, явлением неслыханным…

– Да что же тебе всё неймется, псина? Что ты всё вертишься, как вошь на сковородке? Слушай, Цейтлин, а может, она и вправду вшивая?

И, держа Изиду на вытянутых руках, Светлейший стал ей выговаривать:

– Вшивым во дворец нельзя. Вшивых во дворец не пускают. Слышишь?

Изида затихла, покорно и преданно глядя ему в глаза. Притворялась, конечно же. Уж очень хотелось во дворец, к императрице. Ибо у этой непростой левретки, похоже, и планы были непростые…

– Нет, ты только посмотри, Цейтлин, она будто и вправду понимает по-человечески! Ну вот и умница, Земира Вторая, – я предрекаю тебе великое будущее… Завтра же отнесу тебя во дворец. С самой государыней жить будешь, по паркам гулять, на картины попадешь, прославишься, – поглаживая притихшую Изиду, приговаривал Потёмкин.

Вся эта возня с подлой предательницей уже давно вызывала у голодного и продрогшего Сеньки серьезное раздражение. Он прекрасно помнил внимательный взгляд жутких глаз левретки там, у пруда… И этот весьма конкретный намек Светлейшего на ее будущую придворную карьеру с возможным вариантом влезания опасной прохиндейки в картинное бессмертие потряс его окончательно. Ибо в бессмертии картинном Сенька толк понимал. И в портретах сильных мира сего тоже…

Именно там, в Русском музее, как раз в соседнем зале с художником Левицким и его «Смолянками» висела знаменитая картина художника Боровиковского «Екатерина II на прогулке в Царскосельском парке». Не оригинал, правда, а авторское повторение. Экскурсовод долго рассказывал историю картины, ибо на то было несколько преинтереснейших причин…

Портрет этот, в отличие от большинства известных изображений императрицы, ею заказан не был. Екатерина Алексеевна любила видеть себя на парадных портретах императрицей всея Руси, со всеми атрибутами власти и могущества, в сиянии славы. А тут – старушка на прогулке…

Кто-то убедил Боровиковского попробовать жанр камерного портрета и изобразить матушку-императрицу в домашней, так сказать, обстановке. Однако, увидев сей портрет, Екатерина Алексеевна в восторг не пришла. Более того – огорчилась, увидев себя, 65-летнюю, без привычного ореола царственности. И портрет этот не выкупила. Так он и остался висеть в мастерской Боровиковского, напоминая тому о неудаче. Через много лет картина все-таки была продана, она сменила нескольких владельцев и, в конце концов, попала в Третьяковку.

Однако кому-то уж очень хотелось продолжения. И несколько лет спустя, после смерти императрицы, Боровиковский, невзирая на фиаско первого портрета, пишет авторское повторение, заказанное известным меценатом. Именно то полотно, что висит нынче в Русском музее, в Ленинграде. Второй вариант более сух и сдержан. Его отличает тщательность деталей, в особенности в изображении любимой комнатной левретки императрицы…

«Дети, а теперь внимание! Сюрприз… – опять всплыл голос экскурсовода в Сенькином сознании. – Сюжет этот был использован Александром Сергеевичем Пушкиным в повести “Капитанская дочка”. Помните сцену встречи Маши с императрицей в Царскосельском парке? Похоже, что Пушкин, скорее всего, писал эту сцену с гравюры, тоже сделанной кем-то на заказ. Уже много лет спустя. И вы знаете, дети, на гравюре собачка императрицы изображена уже совсем по-другому…»

Тут Сеньку «прошило» не на шутку от страшных подозрений и догадок – как-то уж слишком много «кто-то», «кому-то» и «кем-то» появлялось в этом уравнении с многими неизвестными! Портрет, левретка, императрица… Неужели? От волнения он с хрустом заворочался в кустах…

Странные собеседники, возможно, и не заметили бы его, как не замечали и раньше, если бы вредная Изида не сорвалась с рук Светлейшего и не устремилась бы с лаем к месту Сенькиного укрытия. Извлеченный из-за кустов, он предстал перед удивленным взором князя. Подняв глаза, он уперся взглядом в огромный, голубой, но единственный глаз, глядящий на него, впрочем, довольно доброжелательно.

«Выходит, это действительно тот самый Потёмкин? – посетила Сеньку довольно дурацкая мысль, – ну, и что же мне теперь делать?»

– Тебя как кличут-то, отрок? – осведомился Светлейший с высоты своего роста, удерживая рвущуюся из рук Изиду, недавно переименованную им в Земиру Вторую.

– Сенька, – ответил Сенька, слегка пощелкивая зубами от холода, а больше от волнения. И видя, как изменилось выражение лица спрашивающего, вжал голову в плечи, точно ожидая хорошего удара по шее. Но удара не последовало. Последовала продолжительная пауза. Когда Сенька поднял глаза, Потёмкин и Цейтлин молча смотрели друг на друга.

Имя это – Сенька, сам звук имени, пробудил в них одно и то же воспоминание…

Глава третья
Уроки рубки и нумерологии

Запорожская Сечь была распущена, а вернее сказать, ликвидирована Екатериной Алексеевной после подавления пугачёвского восстания. Не сразу. А где-то через полгода после того, как морозным январским утром отсекли Емельян Иванычу Пугачёву буйну голову на Болотной площади в Москве. Причин для роспуска Сечи у империи накопилось немало. Да и распускали русские монархи ее уж не один раз. Но пугачёвщина так крепко пуганула государыню, что решение было принято окончательное. Оставалось только обсудить детали…

 

– А что ты скажешь, казак мой, Грыцко Нечеса? – похлопала императрица густую шевелюру Светлейшего веером, составленным из резных ажурных пластин слоновой кости с позолотой.

Смешно и странно для русского уха прозвучала эта кличка в иноземных ангальт-цербстских, гольштейн-готторпских устах правительницы всея Руси…

А получил ее, кличку сию казацкую, Светлейший вот как.

Когда лежал Григорий Александрович почти полумертвый, в лихорадке, подхваченной в дунайских плавнях, выхаживали его два брата-запорожца. Для снятия жара обрызгивали ему голову холодной водой, кутали в мокрые простыни целыми днями да отпаивали отварами травяными.

И пока пребывал Потёмкин в лихорадочном болотном бреду, пели они ему песни свои степные да сказывали сказки свои страшные, а то и просто трындели про вольну Сечь, про обычаи свои чудные. Вот они-то первыми и прозвали его Грыцком Нечесой, ибо волосы Григория Александровича, длинные и кудрявые, свалялись за время болезни в грязные космы. Ну и в шутку признали его почетным членом казацкого войска. Для подбодрения духа, так сказать. Но Потёмкин и не думал шутить… Выздоровев, он направил просьбу-прошение кошевому атаману Калнышевскому принять его в Сечь. Через месяц был принят…


– Что молчишь, Гришенька? – спросила Екатерина Алексеевна ласково.

Григорий Александрович знал, что стоит за этой Катенькиной ласковостью, и с ответом не спешил. Почитай, год уже жили они как муж с женой. И он, будучи быстро научаемый системой, многое про матушку-императрицу узнал и выучил…

– Дай подумать, Мамочка, – уперся он лбом в выпирающий восьмимесячный живот Государыни всея Руси.

– А что тут думать-то, Григорий Александрович? – отстранилась она. Запорожская Сечь твоя – это орда, разбойное сборище без совести, без чести. Готовое служить хоть турецкому султану, хоть королю шведскому… Православием своим кичатся, а сколько раз на своих же православных сородичей нападали, на Русь. И польскими походами ходили, и в татарских набегах участвовали. Украинских своих же мужиков грабили вместе с крымцами и с ногаями, а православных молдавских да валашских крестьян сколько раз разоряли!

– Ты пойми, Матушка, – терпеливо отвечал Потёмкин, – мужиков казак искренне презирает, ибо понятие мужичества у него соединяется с подневольным трудом, коего он бежит. Также нет у казака отечества, казак человек бездомный по выбору… Человек, которому тесно, тяжело жить в обществе, ибо не так оно устроено по его разумению. По его младенчески-наивным, если хочешь, взглядам на наши общественные отношения. Он ведь Вольтера не читал… Казак, Катя, ищет только личной свободы… Он и бежит в Сечь с тем, чтобы быть вольным рыцарем, пусть даже порой разбойником, но уж только не мужиком!

– Рыцарем? «Лыцарями»-то они себя величают, а на самом деле натуральные наемники. Просто племя готов, готовое предложить свои сабли, пики и пищали тем, кто в них нуждается. За изрядную мзду, естественно…

– Так ведь место такое, Матушка! Окраина Империи… Кто проходит мимо, с теми они и рубятся, а когда выгодно, тогда служат. Им иной раз всё едино, они ведь есть истинные дети матери своей, Сечи, – дикие, свирепые, но и по-своему прекрасные… Хоть и неразумные…

– Хороши дети! Ну ты и сказанул, Григорий Александрович, – обычно лазурно-голубые ангальт-цербстские глаза императрицы стали стального оттенка, – да ты у нас просто поэт, певец Сечи Запорожской, Светлейший… а законы их противоестественные насчёт женщин, это что? Как они – двадцать тысяч здоровых, напоенных жизненными соками мужиков, без баб там в своей Сечи обходятся, а? Объясни!

«Ну, вот она, истинная суть проблемы, – подумал про себя Потёмкин, – глазами женщины…»

– Ежели ты им мужеложство вменяешь, Государыня Матушка, то зря – нету его там, все они в большинстве своем христиане православные…

– Нету? А что же есть?

– Мужское братство есть и круговая кровавая порука.

– Вот и я о том, что кровавая…

– Так они же воины, а где война там и кровь, извини уж за прописную истину, Катюша.

Екатерина задумалась. Лицо ее постепенно просветлело. Лоб разгладился. Все-таки незаурядная была женщина.

– А ведь ты прав, Потёмкин. У воинов, на смерть идущих, безусловно, братство своего рода, братство смертников. Оттого-то бабы по военным с ума сходят – запах их скорой смерти чуют. Ну и опять же, надежды наивные на защиту свою питают…

– А скажи мне, Гриша, – глаза ее брызнули голубым любопытством, – а как же солдаты всё ж таки обходятся… ну, без баб в армии. Никогда не думала об этом, а ведь загадка…

– Да я и сам не знаю, Матушка, мистерия это и для меня, – пожал плечами Потёмкин и сделал одну из своих невинных физиономий, – обходятся как-то.

– Ах ты, негодник! – расхохоталась она и легонько толкнула его веером в плечо. – А Сечь мы распустим без промедлений. Мне и пугачёвских казаков хватило. А ведь сколько к нему тех же запорожцев-то набежало, прямо как мухи на мёд летели. Ты что думаешь, я не знаю, как меня казаки кличут? Клятой Катькой – слыхал, небось…

Глаза ее опять стали сереть, и линия подбородка окаменела.

– Мне князь Волконский, председатель следственной комиссии, поведал, что план у пугачёвских подлецов был – идти на воссоединение с Сечью! Ты представляешь, Потёмкин, что было бы, случись воссоединение это?

– Представляю, матушка.

– Боюсь, что не до конца!

– Да ты не того боись! – заревел он вдруг грубым бычьим голосом, вставая во весь свой гигантский рост, доведенный до исступления этим, как ему казалось, чисто остзейским занудством. – Не того ты боишься, Катюша, не того… – всё ж таки взяв себя в руки, заговорил он громко и проникновенно, – ты вот всё своими немецкими мозгами анализируешь корни «бунта русского»… пытаешься понять первопричину пугачёвского «злодейского намерения»… И везде тебе видятся происки оппозиционеров тайных! Из дворян али из масонов, из агентов иностранных… А все, быть может, гораздо проще, примитивнее, Екатерина Алексеевна, – добавил он уже почти шепотом, – а ну как суть дела – в красивом мифе, в самом феномене самозванства?

Пугачёв-то ведь обольщал народ наш, столь охочий до сказок, «несбыточными и мечтательными выгодами» под видом государя Петра III, не так ли?

– Так! – холодно подтвердила она.

– Государя, понимаешь, Катя, а не самого себя! Ведь у нас самозванцы да бывшие императоры – завсегда живой укор. Равно как и угроза постоянная своим преемникам. Воскресших царей мы так любим, что они ажно из могил восстают с завидной регулярностью! Тебе не кажется, Екатерина Алексеевна, что, может, страна у нас такая? Народ такой, специфический…

– Есть такая поговорка у вас, у русских, – неожиданно жестко сказала императрица, – «кажется – крестись…»


Емельян Иванович Пугачёв, стоя на эшафоте, крестился всё время. Пока читали приговор и «Последнее напутствие». Наконец чтение закончилось. Чтец и духовник сошли вниз. В морозном воздухе висел пар. Это в молчаливом ожидании действа дышала толпа. И только Пугачёв кланялся, как заведенный, и повторял:

– Прости, народ православный! Отпусти мне, в чем я согрубил перед тобою! Прости, народ православный!

Ох, сколько же душ загубил-замучил донской казак Емельян Иванович, сколько кровушки человеческой пролил, а ведь всё равно наивно надеялся на какое-то там последнее прощение. Народные вожди, читатель, похоже, все такие… оптимисты. А может, он и вправду верил, что был защитником народным? А может, в Бога поверил напоследок? Перед смертью у многих наблюдается такая тенденция…

Приговор суда гласил: «Емельку Пугачева четвертовать, голову воткнуть на кол, части тела разнести по четырем частям города и положить на колеса, а после на тех местах сжечь».

Командующий казнью подал знак. Над всей Болотной площадью повисла тишина. Слышен был только треск раздираемого шелка. Это палачи срывали с него последний символ атаманской роскоши – красный кафтан…


– А ведь я его, Пугачёва, по-царски одарила, – медленно промолвила императрица.

Потёмкин поднял на нее недоуменный взор.

– Легкая смерть – это царский подарок, – пояснила она надменно.

«А ведь, по сути-то, правда, – подумалось Потёмкину, – как ни говори, а легко ушел Пугач… Повезло ему… ведь если бы не тайный, но твердый царский приказ – сначала отсечь голову, а потом уже… Ведь всяко могло быть… А тут… Чай не хрипящим в кровище обрубком, обезумевшим от боли, попрощался он с народом православным! А героем, головой за волосья поднятой над Болотной площадью, хоть и мертвой, да не жалкой, не искаженной ужасом…»

– Права ты, матушка всемилостивейшая государыня, – то был воистину царский подарок!

Он встал на колени и, истово перекрестившись, опять прижался к ее животу. Там, в царском чреве, резво било ножкой его отродье. Дочка. Лизочка. Будущая Елизавета Григорьевна Тёмкина.

– И насчет Сечи ты права. Нам повторную пугачёвщину не потянуть, а ежели перекинется на Запорожье, то… Казаки, конечно же, фактор непрогнозируемый. Можно сказать, почти непредсказуемый.

– Казак! Слово-то какое! – императрица несколько раз со свистом рассекла веером воздух. – Ка-зак, ка-зак! – прямо как кинжал вжикает – и, кстати, обрати внимание, Гриша, – палиндром. Ка – з – ак ведь задом наперед читается. Интересно, случайность ли? Как думаешь, казак мой Грыцко Нечеса, а?

– Спору нет, Катя, – Сечь распускать надо, дело тут ясное. Крепко казаки расшалились. Да и не впервой нам. Но с наскоку никак нельзя. Не убивать же их всех, не брать же грех на душу. Всё ж таки свои, православные, хоть и сволочь! А вот куда девать десятки тысяч профессиональных рубак, не шибко пригодных для регулярной армии, мне пока непонятно. Пока – ключевое слово. Опять же геополитически должно как-то склеиться. Вакуум власти в регионе нежелателен. Вот если бы их переселить куда? Ну, в общем, дай подумать, Кать…

– Думай, Гришенька, думай, – гольштейн-готторпские глаза императрицы всея Руси опять сияли голубым ангельским огнем, – «геополитически» говоришь, кхм… Вакуум власти, – протянула она со вкусом, – экие новомодные словечки у тебя появились, надо бы запомнить… Уж не из журналов ли британских? Думай, князь, ты же у меня воистину Гений Геополитический, думай, но не тяни, понял?

В тот год весна в Приднепровье пришла позже обычного. И посему сирень зацвела лишь на Троицкую неделю. Наступили Зеленые святки. Их ещё зовут в народе Русальной неделей. Праздник этот по сути своей стремный, языческий. Особо остерегается народ наступления четверга, или, как его на Украине прозывают, Мавського Великдня, когда приходит время «заложных» или «нечистых» покойников, появляющихся на земле с того света на короткий период Русальной недели. Ну и запорожцы старались в этот день без особой надобности в лес и к реке не ходить, чтобы не повстречать нечисту силу…

Посты, правда, расставляли, как обычно, но караулы казачьи, однако, несли вполглаза.


Теплым июньским поздним вечером с четверга на пятницу, ближе к ночи, когда весь воздух вокруг острова Хортица наполнился нежным, едва уловимым ароматом отцветающей сирени, пятеро казаков сторожевого отряда спустились к Днепру. Молодняк, конечно, разбирало любопытство на русалок, особливо ежели те голышом плещутся, поглазеть. Вот и пошли двое к плесу, а вдруг блеснет в воде грудь девичья или ещё чего… Старые же сечевики, суеверные, как все воины, расположились у костерка и, раскурив свои люльки, повели неспешный разговор о том, как все-таки лучше обороняться от нечистой силы: крестом ли, молитвой или же пулями из самородного серебра. В воздухе повис аромат турецкого табака, смешиваясь с запахом сирени… Спор уже достигал своего апогея, как вдруг из полумрака, молча и как-то понуро вышли любители подсмотреть русалочьи прелести…

– Ну, що, надивилися на русалочьи дупи? – засмеялся старшой.

– И на дупи, и на пихвы, – ответил незнакомый насмешливый голос, – сдавайтесь, братцы… Вокруг вас пятнадцать тысяч войска кольцом стоит, шансов нету… Крепко сбитый гусарский поручик вышел к костру, слегка подталкивая саблей молодых их сотоварищей. Любознательных…

– Да вы хто такие? Чьё войско будете? Ляхи? Угорцы?

– Русские войска. Генерала-поручика Петра Абрамовича Текели. Да ещё валашские и венгерские полки генерал-майора Фёдора Чобры… Дано вам два часа на размышление… Сдавайтесь, чего кровь православную проливать зазря!

 

Внезапность всегда деморализует. Сдали Сечь казаки. А под новый год вышел Императорский указ: «Запорожскую Сечь уничтожить, как богопротивную и противоестественную общину, непригодную для продления рода человеческого».

«Непригодную для продления рода человеческого…» Вдумайся в эту формулировку, читатель. Чисто женская логика, не правда ли?

После ликвидации Сечи бывшим старшинам было дано дворянство и предоставлено место службы в различных частях империи. Нижним чинам было разрешено вступить в гусарские и драгунские полки регулярной армии. Недовольная же часть запорожцев сперва ушла в Крымское ханство, а затем на территорию Турции, где и осела в дельте Дуная. Султан позволил им основать «Задунайскую Сечь» на условиях предоставления пятитысячного войска в свою армию.


Сенька Черноморд был среди тех, которые ушли за Дунай. Но служба у султана ему не шибко приглянулась. Да и жизнь в Задунайской Сечи была отлична от Запорожской вольницы. А посему, когда началась новая русско-турецкая война, вернулся он с повинной, как и многие сотни других перебежчиков, не пожелавших воевать на стороне Турции, и был прощен.

Кличка Черноморд дана была Сеньке в Сечи, весьма меткой на прозвища и острой на язык, за совсем не по-славянски темное, горбоносое лицо, на котором неожиданно светлой «персидской больной бирюзой» зеленели странные недобрые глаза…

Представь себе, читатель, сто килограмм мышечной массы, прикрученной проволокой сухожилий и связок к широкоплечему костяку казацкого тела, обтянутого дубленой кожей и увенчанного бритой по-запорожски, идеальной формы, с крепким затылком головой, насаженной на дорическую колонну шеи. Представь чуприну – знак доблести и привилегии истинного сечевика, побывавшего во многих рубках, клок черных волнистых волос, зачесанных на левую сторону, там, где носят ордена да оружие, – живописно ниспадающую на сожженный солнцем лоб. В левом ухе – серебряная серьга, украшена бирюзой с двумя мелкими жемчужинками. Кармазиновый кунтуш из темно-вишневого сукна, синие шаровары, вправленные в сапоги из крымского красного сафьяна, смушковая шапка-кабардинка с золотым позументом. Польская сабля – карабела – с затейливой рукоятью. Турецкий, принесенный из-за Дуная ятаган с насечкой. Пожалуй, все.

Ну, вот тебе, читатель, и портрет Сеньки Черноморда, что называется, в натуральную величину…


Приглянулся он Потёмкину поначалу исключительно по причине феноменальных фехтовальных талантов. Светлейший впервые увидал Сеньку в рубке под стенами осажденного Очакова. С двумя саблями в руках, сеющий смерть в радиусе семи метров вокруг себя, он реял, как взбесившийся Ангел смерти… После взятия Березани Потёмкин представил «корифея рубки», как он его прозвал, к награде, и взял к себе в окружение. Раза два в неделю давал ему Сенька уроки рубки на казацких саблях. Именно тогда-то и осознал окончательно Потёмкин преимущество кривизны клинка сабельного над прямотой палаша немецкого, введенного на вооружение ещё при императоре Петре Алексеевиче. И немедля начал перевооружение российской конницы и, особливо, полевой пехоты, ибо до этого времени у пехотинцев на вооружении состояли шпаги с тесачными клинками, не имевшие никакой практической пользы, особенно в пешей рубке с турками.

Атака на вооруженную руку – это самый простой способ закончить бой. И турки об этом прознали давно. А от них и казаки. Делается это концом клинка, кистевым броском – так учил Светлейшего Сенька. Рукоятка должна лежать в кисти, как пойманная птичка. Прижмешь – задушишь, расслабишь – улетит! Расслабление при замахе и мгновенное напряжение при касании. Так и удар быстрее будет…


Любое оружие при нанесении рубящих ударов, под действием центробежной силы, стремится «вырваться» из руки. Поэтому, чтобы боец мог дольше наносить рубящие удары даже в состоянии усталости, конструкция рукояти рубящего оружия настолько изобретательно изощрена. И для защиты, и для эффективного хвата. Но для пешей «свары» иной раз, когда противник защищен кирасой, к примеру, работает лучше всего жесткий хват, «молотковый», когда сабля – как бы продолжение руки…


Во время уроков по «биомеханике сабельного боя» разрешалось учителю – Сеньке, прозывать ученика – Потёмкина – «пан Грыцко».

Общение между ними обычно шло на одном из разговорных диалектов многонациональной Сечи того времени, вобравшем всё разнообразие лексикона ее разношерстных обитателей… На «казацком» языке…

– Глянь на энту польску шабелюку, пан Грыцко… Глянь, як вона збалансована, а вернейше сказать, выверена, для замахов… Особливо с плеча и с локтю. То дюже добре для пешой рубки… Глянь сюдыть… кысть не працуе зовсим… Працуе тильки плечо да передплеччя трохи… Хват у энтой польский корабелы таков, шо в руце вона не вовтузится, а сидит жестко… Молотковий хват, бо розрахован на молотковий удар по пешому противнику. Тут, пане, потребна сила, ниж швидкость…

За три века запорожцы набрали в свой арсенал почти все виды и восточного, и европейского оружия, но самым употребляемым, да и почетным, конечно же, было оружие холодное. Правда, далеко не всякое. Предпочтение для «свары в поле» отдавалось классической казацкой сабле. Но заветной мечтой всякого запорожца была, конечно же, королева сабель – польская карабела, богато украшенная, с рукоятью в форме орлиной головы, с загнутым вниз набалдашником, удобная и для фехтования, и для круговых ударов, и для пешей рубки. Ежели знаешь, как рубить по правилам казацкой сабельной науки…


– Рубаемо, пан Грыцко, рубаемо силнейше, а то ж пан не рубаеть, пан по дупе дивчачьей долонькою гладить…

Говоря о «девичьих дупах» и других аспектах женской анатомии, мастак был Сенька по этой части изрядный. Хотя, будучи истинным порождением Сечи, со всеми ее законами, легендами и ритуалами, которые он свято соблюдал и поддерживал, женат не был. Всегда предпочитал мужское сотоварищество женским утехам. Но стоило ему поднять свои бирюзовые в оправе черных ресниц очи, как все без исключения бабы и дивчины начинали тихо таять. Даже страх перед мордой его нерусской и страшно-угрюмой уходил куда-то. Видать, слово особое знал казак, «петушиное»…

Увидев Цейтлина в первый раз разгуливающим по лагерю в длиннополом кафтане, в меховой шляпе – штраймле, с окладистой бородой и пейсами – ну, прям еврей, «евреее не бывает», Сенька встал как вкопанный и, выкатив свои глазелупы, присвистнул:

– Тю… так тож справжний жидяка буде…

Ему объяснили, что Цейтлин тут занимается важными делами, по сути дела обеспечивая логистику армии, и приближен к Потёмкину до невероятности. Но поверить в это до конца Сенька, хоть убей, не мог, и при случае старался Цейтлина как-нибудь да поддеть.

Не то чтобы он, запорожец, в своей жизни не видал евреев… Перевидал их Сенька предостаточно, и в Сечи, и около. Но то были либо принятые в Сечь, отпетые и большей частью выкрещенные буйные головы – бандиты и головорезы под стать остальной братве, либо шинкари и торговцы, промышляющие средь казаков или ведущие торговлю розницей в предместье Сечи, называемом «сечевой базар». Первые немногим отличались от остальной многонациональной мешанины Сечи. Вторые же имели характер робкий и вели себя тихохонько, не высовываясь, ибо боялись напороться на неприятности, спектр которых варьировался от грабежа и побоев до смерти, подчас очень жестокой и мучительной.

И с теми, и с этими ему было всё понятно…

Но Цейтлин, свободно разгуливающий по лагерю с превеликой важностью в своей одежде, вызывал у Сеньки наисерьезнейшее раздражение – не вписывался он ни в одну из вышеупомянутых категорий…

Каждый раз, проходя мимо Цейтлина, Сенька, как бы невзначай, жестким, как железо, плечом старался притереть его к стенке или ещё как-нибудь прижучить. Однажды, увидев эту сцену, Светлейший решил восстановить статус-кво по-своему. Подъехав верхом к казаку, он слегка прижал его конским крупом к каменной кладке стены.