Za darmo

Свет мой. Том 2

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

XI

В жизни все так обстоит: когда нету лучшего – благом почитается и что похуже. Нет, не в пример другим, Кашина не собирала, не копила на Семена особенно зла, помня все еще про то, что он, бывши некогда понятым, послушно, даже с ревностным тщанием обыскивал ее дом и двор, стоявшие еще целехонькими; но, по-честному признаться, она его недолюбливала уже век за что-то несовместимое по духу с тем, что должно бы быть, наверное, или, вернее, с тем, чего не должно бы вовсе быть, казалось ей определенно. Только если когда сталкивалась она с ним где-нибудь, смотрела на него, как на некое потустороннее явление, и все.

За Семеном прочно закрепилось прозвище «Сено-солома». С царской еще армии приклеилось. Там тогда узналось на учении, что он по всем статьям не гож; так, он ни за что не мог даже отличить, познать, где лево, а где право, и поэтому не знал, куда нужно под команду повернуть, с какой ноги шагнуть; командиры уже прибегали к помогающему средству – что к одной его ноге привязывали клочок сена, а к другой – клочок соломы, и, когда гоняли, обучая, новобранцев строем, – по-особому ему отдельно командовали: «Сено» и «Солома». Да впустую ж с ним возились отделенные и взводные. Распалялись: «У тебя, болван, наверняка башка одной соломою набита, если не соломенной трухой!» Так за непригодностью к несению военной службы и отчислили его, и он не служил в войсках нигде с тех пор. Значит, открутиться от повинности такой ему чисто удалось. Все навыворот. Кто как. Прешь ты, надрываясь, целый воз, и тебе еще, еще сверху накладывают, с лишком преизбыточным; авось, приятель, вытянешь, не свалишь, не откажешься и не переложишь на кого-то – тебе совесть не позволит, взмучает. А другой живет себе ни шатко и ни валко, в деле не развалится и ничем не утруждается; и его еще нет-нет похваливают все: молодцом живет – умнеющий мужик! Вишь, устроился завидно…

Однако Анна с просьбой теперь сунулась не к Голихину лично. У него в избе прижился этот чудной, сладивший печь Кашиным в землянке, беженец откуда-то, – Аким; он был одиночка, чумовой, шизофреник (мало ли, а может, и разыгрывал такого) да мастеровой на редкость; клеил он из автомобильных камер и отменно крепкие калоши – колхозники, гарантировавшие непроницаемость ног в оттепель и сырость, – они плотно, словно влито, обтягивали валенки и снизу, и с носков и к тому же имели достаточно высокие борта. А для этого Анна прихватила с собой кусок немецкой камеры, где-то высмотренной меньшим сыном, и уговорила Акима выклеить к утру калоши; загодя и рассчиталась с ним картофелинами и ржицей – чем могла – за просимую работу. Даже вроде и Семен уважил: как бы разрешил (он – хозяин дома) – не то ей, не то молчаливому квартиранту своему… И на том спасибо. Гора сразу спала с ее плеч.

А что касается пальто, то оно имелось у Валерия: его сшила Анна еще в захолодившем декабре, сшила из тех полубайковых одеял, которыми немецкие солдаты накрывали в стойлах лошадей и которые тайком ребята притащили из окопов (видно, задарма достались немцам). Сейчас она только пристегнула черной ниткой кой-где оторвавшуюся подкладку (свой девичий еще сарафан) и пуговицы. Сын носил большую отцовскую шапку-ушанку, с кроличьим повытершимся мехом, и белье отцовское, ушитое на скорую руку. А Наташа смастерила для него и рукавички – из старой, рваной шубейки – овчинные, что, стало быть, плохо: мокрая погода могла их испортить… Надо б шерстяные – ручной вязки, да не было шерсти и не было также времени, чтобы связать…

И после всего Анна еще долго пекла для него ржаные лепешки и варила еду.

До беспамятства раздумавшись обо всем, она даже не заметила, не уследила, что печь растопилась здорово, заполыхала, или ветер низовой заполыхивал в трубу, – ввалился в землянку патруль немецкий, невеликий дранненький солдатишко, костлявый, на лицо зеленый, строго вопросил: «Матка, почему огненные искры (Feier) из трубы там в воздух (Juft) сыплятся? Ты сигналишь русским самолетам, чтоб они бомбили нас? Сделали нам капут?!»

– Ну, надумал же какого лешего! Вот сообразил! – Анна, не выпуская из рук ухват на уже побуревшей, заполированной ладонями палке, только отклонилась на минутку от жаркой пасти печи – оглянулась на приползшего к ним в подземелье патрульного солдата, разогнула спину, как еще ей позволял потолок-настил. – Paзвe я способна быть отважной? Нет, камрад, я в героини не гожусь. Это очень страшно. Да и ведь-то не одна я, птица вольная: со мной дети безотлучно, не пускают никуда, руки не развяжешь – вон их сколько, маленьких, полюбуйся-ка, пожалуйста! – И убитым голосом, уже подвсхлипывая, доложилась ему до конца: – Вот еду готовлю сыну старшему к утру – завтра его забирает армия германская с собой, забирает от меня, от матери… Ох!

А Наташа то перевела доходчиво. Она за признанного переводчика домашнего была.

– Das ist gut, sehr gut! – завосторгался вдруг патруль пообстреливая всех глазами; просыпаясь в оживлении, сказал: – Да, по почему же матка плачет, фрау грустные? Warum? А сам потихоньку длинным прямым носом шмыгал, не удерживаясь, – все, видать, вынюхивал, чем тут пахло. Дескать, люди, очень хорошо все обстоит, и зачем же пускать слезы понапрасну? Он из этого не понимает ничего.

И, что поразительней всего, он что-то не спешил обратно выкатиться. Пока в тепле отогревался. Теплолюбивое животное. Как то знать, возможно, у него чувство вовсе не испуга – оттого, что в ночное небо искры сыпались из печки, всерьез было истинной причиной, по которой он с предупреждением в столь поздний час поспешил сюда, в землянку к русским, – он с заметной человечьей слабостью принюхивался, втягивая носом воздух, к запахам варимого съестного, доносившимся из печки, где стояли разогревшиеся чугунки, и один – с кониной.

– Нет, для нас все – очень плохо, плохо, – осадила его Анна, раздосадованная его неожиданным появлением и обычными речьми завоевателя. – Вы для Гитлера своего воюете, из кожи вон лезете… И если уж Гитлер ваш так хочет воевать, пускай себе и воюет, сколько хочет, сам, один, а других людей не трогает! Понятно вам?

– Ja, Ja… Ferschtein… – Почесал в затылке немец, понявший без перевода сказанное и как будто неожиданно по-новому; глаза остановил и, наверное, забыв про соблазнительные запахи, нагнулся перед выходом, чтобы вон полезть. Как еще полуобернулся медленно и, зыркнув вновь, приказал огонь, огонь поменьше сделать. Приглушить.

Анна дальше мало что соображала: собственная черепушка уже не варила. Кончено. А похоже, что солдатишко затем, понагнувшись резче, с удивительным проворством ухватил Наташу за ноги и потянул остервенело; он увидел с вожделением: валенки на них белели! И на ее вскрик Анна вмиг развернулась и слету так саданула кулаком мародера, что тот только брякнулся об пол, и об угол еще стукнулся, гремя мерзлыми, задубевшими сапогами и оружием, – и не сразу смог подняться на ноги; лишь глазами немо хлупал, все никак не мог прохлупаться. Ой, потеха ж! А когда очухался, – подобрался и живехонько убрался, как побитый пес, с непристойным для себя ворчанием, по-тихому. Без ужасного скандала.

Или то произошло еще в избе, еще стоявшей в целости, нетронутой фашистами, Анна в точности не помнила. Не помнила – и даже не пыталась сейчас вспомнить, где. Не суть важно это. Да ей и простительно: она убивалась по Валерию – лишь помнила о нем, пригожем голубке, своем детеныше. Шутка ли: она его теряла – в руки вражьи отдавала! Ее разум не мог с этим примириться.

Что же она чувствовала, что? Не передать того словами.

XII

В последние, наверное, недели три Анна видела: и он, голубок, по-отцовски целеустремленный, гордый и любованный прежде родительской любовью, как никто, но еще не оперенный, совсем незащищенный от напавших невиданных невзгод и уже уставший от всего – от бесчеловечной погоняловки врагом, от мыканья, от невообразимой тесноты, грязи, духоты и постоянного недоедания, – он, вероятно, изнутри предчувствовал еще горшие лишения и тяготы, надвигавшиеся на него ли, на семью ли. Все обваливалось. Потому творилось с ним неладное. И он незаслуженно причинил ей, матери, обидные душевные страдания, несмотря на все ее старания, попытки отвратить его малодушный срыв. Либо это еще при взрослении у него начиналась такая неизбежная ломка характера. Он стал неприятно раздражителен по любому поводу и без повода и даже неуживчив – до запальчивости – в разговоре с близкими, с кем жил, теснился здесь, в землянке; дерзостно он сразу кучу колкостей наговорил безобидной тете Дуне, лишь и она тоже заметила ему, увещевая, что это опасно: поперек убийственно крутых приказов оккупантов, он завел себе карманные немецкие армейские фонарики и даже выставлялся с ними где попало – и тем самым мог часом только погубить себя, семью, потому как немцы, знай, не помилуют, по головке не погладят за такие вольности.

Валерий объявил ей, что он не желает, чтоб она с сынишкой Славиком объедала их семейство и еще чтоб полноправно в чем-нибудь жучила его, Валерия, и вякала, что годится или не годится ему делать, – он уже не маленький и вполне сам отвечает за себя. Причем Валерий судил категорично, наотрез, выступая уже почти как законный преемник отца и поэтому, считая, видно, что все остальные члены семьи должны просто подчиниться ему, и только. Расступиться перед ним. За ним это слово. И так он устал сильно. А ведь лишний рот – лишние заботы. Чтобы как-то пропитаться, нужно в поте промышлять еду, везде побегать и поползать; нужно чаше также и молоть какое-то зерно, а больше сушеные картофельные очистки – на шаркающем чугунке (самодельной мельнице, представлявшей, собой два кряжа – один, со сквозным отверстием, лункой, на другом – с наколоченными ребрами в их торцах по радиусу мелким, что квадратные монетки, чугуном от разбитого для этой цели расколовшегося чугунка).

Что за небывальщина? Какой-то дикий, дикий бред! Можно лишь руками развести… Да откуда же взялось все вдруг? От жестокости завоевателей?.. Да, отсюда кровь, ущерб, такой разлад во всем…

 

И случившееся всех в семье обескуражило и опечалило.

Ведь до этого Анна детей своих учила уважению, беззлобию, доброжелательству к другим и вовсе не делила их, подобно иным матерям, на любимых, не любимых; теми же, считай, неисправимыми детьми еще жили в ее сердце также и ее родные младшие сестрички, кого она еще до своего замужества, считай, сумела вынянчить и воспитать, поднять на ноги. Потому-то сестры чтили ее по-любовному, слушались ее и берегли, а она за них волновалась по-былому; потому-то, стало быть, и существовали между ними ясные, доверительно бережные отношения. Вот такими, с этими неистребимыми задатками в себе, они уж выросли. И делам друг друга очень радовались. Каждому какому-то успеху. И как раз напротив, чем трудней им в жизни приходилось – порознь ли, вместе ли, тем определенней Анна уверялась с радостью в исключительной целесообразности того, что некорыстно жило, держалось в их роду, благодаря чему-то, – что она и Дуняша, третья ее сестра, снова были вместе, воедино сведены обе их семьи – вместе-то им было вдвойне крепче, легче, легче все перенести, одолеть и вытерпеть. Особенно – для одинокой, нежно-боязливой Дуняшки, не дождавшейся возвращения со службы сметливо-веселого и широко открытого перед всеми мужа Станислава.

Анна беспокоилась за вторую сестру Машу – та прибилась к мужниным старикам, жившим на хуторе, под Знаменском, на Волге. А первая ее сестра Зоя с сыном-подростком Володей загодя эвакуировалась из Ржева на Урал: там-то была у своих, в неприкосновенности от врага, и за нее теперь душа у Анны болела меньше.

Валерий злоязычной выходкой своей обидел прежде всего мать, – она ли, Анна: ни закладывала также в нем взыскательно, ревниво семена тех положительных эмоций, качеств, увидать которые еще надеялась впоследствии. Здесь он никакой такой судья, указчик; что ему, глупцу, еще сопленышу, судить-то несудимое? Разве ж Дуня виновата перед кем-то в том, что сталось и что ей, одиночке, оказавшейся во вражеском окружении, среди городских руин, без средств к существованию, – ей пришлось приклониться к поставленному плечу родному?.. Слава богу, что вышло именно так.

И как же, однако, хорошо получилось вот этим вечером то, что Валерий нечаянно – под влиянием ли близкого расставания со всеми или тихих, ласковых материнских бесед с ним – смягчился: чистосердечно, со слезами на глазах, и, дрожа, как серенький кролик, просил тетю Дуню простить его и не помнить зла на него – он раскаялся в своем дурацком поведении, признал, что был неправ.

Ой, возликовала вновь душа у Анны, прыгая на радостях; возликовала она оттого, что все по-доброму в конце-концов сладилось с сыном, что добро все-таки взяло свое, что он простился по-хорошему, сердцем отойдя, просветленный, и что, значит, вовсе не напрасно мать, любя, и взыскивала, когда нужно, с них, сорванцов, – они были все же понимающие, чувствующие у нее, не дубовые…

XIII

Когда ранним утром следующего дня, еще затемно, юркий сухозадый мужичонка, староста Вьюнок, старавшийся быть сговорчивым, покладистым, немцы и кормленые полицаи с холодными, надменными физиономиями обошли землянки да избы деревенские и, проверив, согнали взрослых и молодежь от четырнадцати лет в центр деревни, к комендатуре, когда затем гитлеровцы деловито выстроили всех там, на расчищенной от снега улице, как и каждый божий день – при обнаряживании отработкой задарма на великую армию немецкую, и когда начали они отдельно отбирать мужчин, парней, но не трогая покамест женщин, девушек, и тут, вытолкнув, отделили от взбудораженной толпы также и Валерия, вслед за семнадцатилетним Толиком, сыном Поли, Полюшки, когда невзрачно-щуплый немецкий комендантишко стеклянным взглядом проблестел по лицам отобранных и по-птичьи объявил им, что они теперь позарез нужны великой Германии, когда к тем приставили конвой и погнали их в никуда и когда округу огласил сильней взметнувшийся бабий плач и стон, и крики – когда это все случилось, тогда все для Анны как бы стойким туманом застлало и почти уж ничего она не видела перед собой. Лишь светились среди печально остуженных ребячьих лиц бесконечно милые черты родного бледного лица да невыразимо грустные, кричащие глаза Валерия, и все. Глаза его кричали ей: «Что же, мама, ты бездействуешь?! Спаси!..»

И так отчаянно кричали своим матерям глаза всех угоняемых мальчишек.

А как спасти ребят? До околицы и дальше женщины колонну провожали. Словно замагниченная, Анна, вспахивая снег, вполощупь продвигалась сбоку, слева, – за идущим сыном поспевала; она накрик тоже кричала, но не слышала себя, не слышала, – криком исходила оттого, что нисколько не могла уже помочь ему, себе. Она уже не могла идти самостоятельно, без поддержи, и ее вели под руки Дуня и Наташа, Полюшка, сами все зареванные также, как белуги. Как и в памятно звенящее пустотой июльское воскресенье в 1941-м, когда Анна, убиваясь, провожала на фронт своего Василия, бывалого отца семейства и обстрелянного уже солдата, кто отбухал смолоду семь лет в сражениях первой мировой и гражданской войн, был поранен. Но каково же ей было отдать совсем незащищенно-хрупкого, незакаленного, каким он еще был, шестнадцатилетнего сыночка прямо в лапы озверелой, кровожадной вражины. Вот она наказана! Не смириться с этим ни за что.

Он-то, горемычный, побледнелый, рядом с скисшим Толиком в колонне шел; все крепился он, успокаивал ее с покорной виноватостью. Да внезапно, пересиливши себя, прокричал – не только ей, одной:

– Ну, кончайте выть, кончайте, мам, я говорю! Слушайте… Домой ступайте и готовьтесь к завтрашнему: говорят, и вас погонят послезавтра!.. Себя пожалейте…

Смысл сказанного наконец проник в сознание Анны и ужаснул пронзительной реальностью. В сердце вновь захолонуло невозможно как. Неужели верно – нужно всем им собираться все-таки?! Было-то нешуточное такое: Анна все же разумела мало-мальски, что в ее оставшейся еще немаленькой семье было только двое, двое взрослых, на кого еще можно чуточку рассчитывать, – сама она и Наташа, не учившаяся ныне школьница. Других – мужчин – уже не было.

Днем то подтвердилось точно. В обход известил всех староста Вьюнок. Извольте, уважаемые, знать: назавтра выселение назначено! В приказном порядке…

И вот заново на полный-полный оборот запустили Анна, Дуня, дети все последние силенки: собирали одежду, белье, шили, кроили, выкраивали и штопали, подзаклеивали калоши, подшивали валенки и мололи прибереженное на самый черный день зерно. И всю-то жаркую, душную ноченьку в подземелье опять Анна пекла пресные лепешки из полученной муки (немцы, расщедрившись ни с того ни с сего, выдали им двадцать с лишним килограммов трофейной, т. е. советской), и из грубо смолотой – одного пропуска – ржи (для того же, чтобы мельче смолоть на чугунке, помол этот следовало б пропустить вторично, снова подсыпая его по горсткам в лунку, для чего уж просто не хватало сил и времени) и затем увязывала по мешочкам травяные (с большой примесью кашки, лебеды, крапивы и еще чего-то) сухари и картофельную шелуху, очистки, насушенные ею впрок за многие покатившиеся под откос дни, насушенные не по чьей-нибудь благой подсказке, а благодаря лишь безошибочному женскому чутью и исходя из практического, житейского опыта.

XIV

Согнанные нервно-зябнуще толклись, кучась, около комендатуры – тесовой трехоконной и подслеповатой чуть избы Смородихи с живучими, алевшими на подоконниках в горшочках и доныне, прелестными трубчатыми геранями, которые словно зазывали из-за окон мимо проходящих, ловя взгляды: «Ну, пожалуйста, входите в дом; входите, просим милости!» И, должно быть, все ретивые немецкие коменданты, какие со дня оккупации менялись здесь скоротечно из-за наступательно-отступательного перемещения войск, проявляли к цветам консервативно-сентиментальную на войне слабость: становились на жилье в Ромашине исключительно лишь к одной Смородихе. Вполне возможно, потому еще, что в избе этой было чисто, а детей не было – всего-навсего две тихо, аккуратно, будто бестелесно жившие сестры. Поэтому немцы их и почти не трогали и не терзали так, как всех жителей. Однако же сейчас, покончив с такою привилегией для них, их тоже выпихнули вон невежливо, – принудили выселяться; неприкаянно и они среди толпы околачивались, с жалостью взирали, вероятно, на свои гераньки, с коими прощались по-ужасному.

Конвульсивно в толпе что-то сдвинулось, сместилось; крайние напористо полезли с санками поближе к серединке, куда со списками приспел чернявый деловой староста Вьюнок, обложенный немцами со сторон и хрипло каркавший.

– Дайте, дайте нам пройти вперед! – Лидка, Зинка, Любка, Дашка Шутовы со своими чадами, с крепкой еще матушкой прорывались скопом, затолкав Анну с Верой. – Что, боитесь сами подойти поближе?.. Так пустите нас!.. Не застите…

– Там не сахар, милые, дают, не гостинчик, – отпустила язвительно Поля. – Что толкаться, лезть позря? Чай, не лошади… – Она точно недолюбливала Шутовых с их взвинченной претензией на нечто, или амбицией, не питала к ним приязнь, расположение и никого из них не выделяла.

Это многочисленное и на редкость какое-то одноликое вместе с тем семейство – безмужняя Софья, мать, да ее трое взрослых, тоже незамужних дочек с детишками и двое сыновей – не было исконно ромашинским. Около трех лет назад оно въехало откуда-то в Ромашино, сняв полизбы, на жительство, а не колхозничать (сестры на работу во Ржев бегали до самой оккупации), и с самого начала всем укладом своей жизни, нездешними привычками, претендующими вроде бы на независимость поступков и суждений и, главное, такой некрестьянской и чуждой чертой какого-то животного всеядства вызывало у окружающих людей если не чувство иронического осуждения или недоумения, то, по меньшей мере, удивленное любопытство. Всех коробили необыкновенная легкость, с какой младшие сестры фривольно-легкомысленно вели себя в общении с гитлеровцами, с которыми крутили напоказ любовь, стараясь в ней преуспеть побольше, и это даже после того как летом сорок второго они похоронили десятилетнего Витю и восемнадцатилетнюю Симу.

– Встанем тут, где нам хочется и все видно; нам ведь не заказано, где встать, – место общее. – Кривила губы Любка. Они, Шутовы, в центр выперлись. Запаясничали по-былому: – А то ничего не видно и не то на задворках, на сугробах… Красота!

– Это не театр ведь, – урезонивала Поля. – Надо ж понимание иметь.

– Не у тебя спросясь… Мы-то знаем… Грамотны…

Стали выкликать и тасовать народ. Заработала немецкая машина. Мотор запустили.

Дошла очередь, кликнули и Аннину фамилию, значившуюся где-то в середине списка, подготовленного кем-то, каким-то злыднем; Анна встрепенулась с горечью («было видно: нечего надеяться – здесь не позабыли нас»), позвала с собой своих детей и сестру, и они с обыкновенностью теперешней добавились к составляемой колонне, только с небольшой заминкой – на мгновение отвлекся и отстал Антон, и поэтому пришлось поджидать его, тогда как почему-то все торопили Кашиных, словно все спешили на пожар. Дело ж объяснялось тем, что Антон в темной людской гуще деревенских увидал, загоревшись, однолетку Гальку Рощину, с которой некогда учился в одних школьных классах, увидал ее здесь вместе с матерью, и, сорвавшись, бочком подкатился к ней и незаметно всунул в руку ей лепешку, отчего она по-взрослому смутилась и сказала ему что-то, будто оправдательное что.

Анна не стала журить ласково Антона, хоть и хотела пожурить за то, что отвлекался он, но не то, чтобы она так побоялась чувствами расслабиться и расчувствоваться больше, – это могло, могло быть у ней. А видения иные, заслоняя маловажное, путали все представления о действительности. Очень ей не по себе вдруг стало, как попал под глаза Михаил Михайлович, бывший предпоследний колхозный председатель, жалуемый прежде даже дружбой ее мужа Василия, – он тоже вроде хороводился в глупой старостиной свите, помогал перелопачивать и отправлять людей; он мельканул перед нею, такой смирненький, с приниженным взглядом, говорящим каждому потайно, почти умоляюще, чтобы все поняли: «Пожалейте, нас заставили… все-таки семья…»

Как меняется все в образцовых и принципиальных прежде деятелях!.. И откуда катит зло, – запросто накатывается? Из каких выходит – вылезает тайников?

– Jeder Mad hat seine Plag – каждый день имеет свои бедствия, – сказал, а переводчик перевел, когда жителей построили, подравняли вышагнувший недоросший комендант с маленьким вальтером на ремне, да, офицер не ослепительного вида, – он лишь тускловато отливал под непрозрачным небом, точно та пустая консервная банка, что валялась в снегу под его ногами, и которую он брезгливо пнул. Шел уже 1943-й год, – война непредвиденно затянулась, и он, верно, нимало поумневший, кадровый офицер, уже ни в какой штурмовой успех на Востоке – успех для себя и для Германии – не верил; но поскольку еще обходила круг совершавшаяся история, постольку и он еще механически – безропотно офицерствовал в прифронтовой полосе и даже отдавал всякие будничные комендантские распоряжения. Он сказал, что немецкое командование заботится о населении – и так как приблизился фронт, всех переселяют, чтобы вывезти потом в Германию. И посоветовал побеги в пути не устраивать. За это полагается расстрел.

 

– Spaben, aber nicht uber die Maben (шутить можно, но не чрезмерно).

Все совсем затихли, приунывшие.

Тут-то быстро подошла к Анне крестная, тетя Нюша, постоянная благодетельница, и, вытащив из-за пазухи теплый шерстяной платок, повязала на голову семилетней Веры, поверх другого платка.

По команде стронулись, пошли. Заскрипел под ногами и санками сплошной, плотный, вяжущийся снег.

XV

– Ну, сердешные, айда, – изуверы подгоняют нас, норовят огреть прикладом; пожелаем себе возвращения скорейшего, счастливого: ведь без нашей Родины – какая жизнь для нас? Кому она нужна? К чему собственно жить? – взволнованно, в слезах залпом выговорила близстоявшим Поля, сноровисто впрягаясь в салазки. Она точно выразила свое отношение к происходящему и тем самым, давно взяв себя – по душевной, видать, потребности – столь ответственную общественную роль, приободрила, может, маловерных, слабых, сникших: «Бог даст, выкрутимся как-нибудь. Не горюйте. Свет, я думаю, еще не оскудел людьми добрыми, сердечными. Люди милостивы.» И размашисто пошла-потянула за собой салазки, как бы намеренно становясь в людском потоке впереди семейства Кашиных, возглавляя эту группу, или прикрывая ее от чего-то непредвиденного, на правах сильной и отчаянно-смелой личности, уже побывавшей дважды под расстрелом у немецкой солдатни.

Полей неспроста восхищались Анна, ее дети. Отнюдь! В эти самые сумрачные, крутые дни они признательно привязались к ней и опирались на ее каждодневную практическую помощь и такие верные советы. Да, ей словно передалось с избытком от сводного брата Василия Кашина бескорыстие и бесстрашность в своих поступках, идущих от сердца, а главное, уверенность в нужности другим того, что она делала стихийно, само собой. С неодолимой жаждой жизни, честной, справедливой и возвышенной. В ней, необыкновенной женщине, бывшей единоличнице, лучшие, можно сказать, героические качества раскрылись теперь, в трагическое время, с особенной, ей присущей силой. Видно было, что она и не думала ни о чем таком; она все делала так, как считала нужным делать или же, верней, необходимым сделать неотложно, и это у нее получалось. Она как будто жила отныне неизмеримо более важным смыслом морально. Это было ее насущной потребностью. И хотя сварливо-брюзжащая мать ее, Степанида Фоминична, и сын Толик, безотцовщина, неслух, требовали от нее для себя всех благ, она будто на крыльях летала всюду…

XVI

«Господи, а я-то что и где?! Что же так иду?!. Где мои ребята все?» – окатил Анну горяченный испуг; ей почему-то показалось, что прошла уж вечность целая с тех пор, как ею снова завладели мысли отвлеченные, негожие, и она в пути могла столь нелепо, непростительно – только из-за этого растерять своих. Но дети по-прежнему было около нее, все, кроме, разумеется, Валеры. Анна помнила, увидела опять. Ее глаза, обежавши круг, опять возвратились к Наташе, волокущей вместе с Антоном санки.

Втайне Анна возрадовалась, что она опять нашла дочь свою. Одна время Наташа, сдружилась особенно с этой двоюродной сестрой Ирой (постарше себя), начала погуливать, вследствие чего и начала даже пропускать уроки в льняном техникуме, скрытничать во всем и помаленьку, но заметно отчуждаться от родителей, семьи. Отец обстоятельно, без горячки, беседовал с ней; попытался от также убедить и Иру, дабы она тоже одумалась и не ждала момента, когда ее отчислят с курса, вслед за лишением стипендии, – она еще успеет нагуляться вволю… Теперь Анна с Наташей как-то очень кровно сблизились, вдвоем даже пели иногда напевные мелодии и тонко чувствовала одна другую, что благодатно отражалось на всей домашней атмосфере. Никто не был в стороне от этого.

Подшмыгивала носом Дуня, таща санки с сыном; но, кашляя, она непритворно улыбалась чему-то, раскрасневшаяся на морозе:

– Ой, послушайте: по-моему, я где-то уже простудилась. Заложило грудь.

– Типун тебе на язык, ты не говори, – встревожено сказала Анна, пересиливая ветра гул, но и вновь порадовалась ее плохо скрываемой радости, наступившей после ее замирения с Валерой. – Простужаться нам никак нельзя, нельзя сейчас – говорила так, словно это целиком зависело от их желания – только стоило захотеть…

– Давай, мам, садись на краешек – прокатим с ветерком под горку, – солидно предложил ей одиннадцатилетний бутус Саша, подталкивавший сзади санки палкой – для того, чтобы не нагибаться. – Ты малость отдохнешь так. Мы справимся, честное слово, – садись!

– Деточка моя, а я не хочу, я не хочу, еще не устала идти, – отнекивалась Анна, занятая новой вереницей мыслей под холодное гудение пурги.

А на душе у ней все теплело понемногу: да, вот уже сами дети, в чьей помощи не только делом, но и участливостью она нуждалась, нуждалась ничуть не меньше, чем они нуждались в ней, матери, – уже дети вместе с нею думали и прикидывали, как им лучше поступить, – здраво рассуждать их тоже научили обстоятельства неладные. Не улепетнешь куда-нибудь вскачь – галопом.

– Тогда ты подсядь, Верочка! – скомандовал уже Антон. Ему доходил четырнадцатый год. На нем была такая же, как и на матери, ее ноская старинная шуба, от которой он лишь махнул ножницами полы, укоротив ее для себя – по своему росточку. И выглядел он в ней вполне уверенно. Главное, шуба грела его, защищая от пробивного холода – до оврага подвезем. Там подъем – и ты соскочишь. Садись!

Верочка не стала ждать еще особого предложения – и, радостно просияв, с помощью Саши подсела на задок безостановочно катившихся санок. Обняла сидевшую впереди, лицом назад, укутанную в байковых одеялах четырехлетнюю сестричку Танечку, бело припорашиваемую надоедливым мелким снегом:

– Ну ты как, еще жива, мышонок? Дышишь? – начала с ней совершенно взрослый разговор, какой обычно ведут искушенные и оптимистично настроенные собеседники. – Поглядела б на себя – ты чистая Акулька, вот кто ты… Лишь блестят глазенки, как у мышки серенькой. До того закутанная.

И Танечка ей слабо отвечала в тон, вроде бы храбрясь:

– Живая я еще. Только чуть устали мои лучки, мои ножки. Ой! Я не могу… Болят.

– Что, замерзли, может? Ты пошевели-ка ими. Ну, попробуй.

– Плобовала, видишь… Шевелить-то некуда, и все. Ой! Ой!

– Потерпи маленько, Танечка, – успокаивала ее Вера, целовала. – Что поделаешь, моя родная. Вон и Славик тоже едет за тобой – он совсем маленький еще; тетя Дуня везет его на маленьких саночках – привязанным тоже. А за ними Кирилл на руках несет тетя Марья. Два-то годика ему. Не пойдешь сейчас самостоятельно. Это ж не катанье с горки, ты-то понимаешь?

– Понимаю. А мы на санках покатаемся? Потом… Ты обещала.

– Ну, конечно, покатаемся, попрыгаем, как все кончится и прогонят фашистов, мышонок мой!

– Ладно, тогда я потерплю маленько. Ой!

«Бедные ж вы птенчики мои, чем помочь вам? – Даже прошептала Анна; слышавшая этот детский щебет. У нее размеренный ход отлаживался, и она часть своего внимания отдавала и ходьбе, норовя не сбиться, не попасть в более рыхлый, свежий, неутоптанный и не осевший снег, пахший будто огурцами. – Танюшка привязана, как надоумила нас Поля (чтоб ее не выронить, не потерять в возможной сутолоке, гонке), и еще обложена несколькими узелками, – ей точно некуда подвинуть стынущие и немеющие ножки; узелки не скинешь на дорогу: тут и все наше добро семейное, убереженое с трудом – особо с ним и так не разбежишься… Немцы с вермахтским порядочком – что хочу, то и ворочу – все быстрехонько везде подчистили и подлизали; они прямо из-под рук тащили-вырывали, ничем не гнушаясь и не трогаясь ни в каких соображениях над тем, как же после вандализма этого могут еще жить-перебиваться русские. Как же могут, если они, мало этого, еще зачали и пытки, и убийства – в комплексе и порознь, и вообще как хочешь, смотря по их настроению? А настроение у них беспеременное – одно: проехать по всем нам от мала до велика колесами зверской, безрассудной войны и ни за что и ни про что втоптать нас, русских, вживе, в нашу ж собственную землю. А ведь их бы, нелюдей, ополоснуть в подобные мучения – ведь они подохли бы в однозимье начисто. И до веснушки-красы не дотянули бы. Кто ж, действительно, может вынести такое? Видно, только русские – мы. Но, должно быть, еще тяжелей теперь приходиться бойцам, всем тем, которые непосредственно воюют и дерутся там, на фронте, ради нас, если еще не убиты все, – нашим дорогим защитникам, фронтовикам. Им, конечно ж, тяжелее, что там, господи; им сначала помоги – тогда выдюжим и мы. Да и каково теперь, не представляю, всем паренькам зацапанным: Валере, Толе и другим… Малец сцапанный, в когтях, – кругом один… Он был к учению способен, с инженерной жилкой, и отец ему большое место в жизни прочил… Кем бы стал… Впрочем, все ребята у меня способные такие, нравственные; разве только меньший, Саша, выкрутасничал – сладу никакого не было с ним. При отце-то строгом…»