Za darmo

Свет мой. Том 2

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

У ребят, у взрослых чесались уже покраснело-обшершавленные и потрескавшиеся, цыпками покрывшиеся руки и, что необычно, даже некого ругнуть за неряшество допущенное, недогляд. На иное сейчас было направлено все внимание, все помыслы и расходовались силы. Оттого, по-видимому, и Большая Марья будто еще нежней прижимала к себе лопотавший живой комочек в одеяле и, укладывая спать, сидя на коленях, как бы позабывчиво – обо всех – ласкала:

– Мой хорошенький, мой хутулечек! Мой хутулешный малыш! Ти-ри-ри, ти-ри-ри, та-ра-ра, та-ра-ра… Поурчи, поурчи, хорошенький…

«Каково-то малолетним маяться, – опять задумалась Анна после, когда вполголоса, душевно-тонко, казалось ей, напевала Наташа свой любимый, светивший ей «костер», романс, а Ира, распустив чудесные, доставшиеся от своей матери, темно-каштановые волосы, в страдальческо-тоскующем напряжении (от песни еще) ушивала что-то. – Взрослым проще. Но избяные стены не спасают нас, не отгораживают неприступно от ворогов, от ужаса. Хилое прибежище в войну. Сколько ж все-таки пришлось нам перемыкаться везде, заночевывать в окопах – почти каждую ноченьку, когда бомбили немцы, и потом, когда бомбить стали уже наши; сколько ж нам пришлось прожить и в тесной удушливой, как вся теперешняя жизнь, землянке, которую часто заносило снегом и приходилось утром разгребать, чтобы выползти из нее на свет божий. Что и говорить, натерпелись мы всего-всякого. Сполна. По гроб жизни хватит. И житейски вроде оправданно это. Во всяком случае извечная мудрость отмечает так: не увидишь, мол, горького, не попробуешь и сладкого. Но эта-то философия житейская, философия народная отдает прежде всего дань выстраданному или возможному; она заставляет нас размышлять, подводить некие балансы, так сказать. Свой ум – царь в голове (если есть, конечно, он). Это точно. Но понатерпелись все мы, русские, все-таки не потому, что этого хотели как-то или были до того ленивы или неудачливы, что не смогли, как ни хотели, отвратить от себя такой беды, а только потому, естественно, что родились в свое время, не в другое, – в это-то губительное время и попали в колесо всепожирающей и оглушающей войны, вот и все. Вина лежит на тех, кто раскрутил его что было сил. Самых дурных. И поэтому также страдает Ирочка поныне – по убитому возлюбленному. Любовь к ним пришла не вовремя. Для чего же, собственно, мы родились и страдаем? Важно верить…» И зашлась, заойкала:

– Ой-ой-ой! Ну, Наташа, Дуня… Помнит кто-нибудь, какое же нынче число?

Отлипнув от стекол оконных, еще заледенелых вполовину, быстро распрямилась Дуня (ее сынуля Славик, укутанный на совесть, спал безмятежно на полу – бочком):

– Ты что, Макаровна?! Второе марта, кажется…

– Что, маленький, что, маленький? – склоняясь, все наговаривала в забвении Большая Марья. – Глазки закрывай. Баю-баюшки-баю… Придет серенький волчок…

– И забыла, и забыла я совсем, доченька моя, Наташенька!..

Та, тоже всполошась, перестала петь; глянула с недоумением: что запричитала?

– Ведь ты именно второго марта родилась. День рождения!…

– О-о, как славно! Музыка какая… – На Наташу накатился вдруг настоящий приступ буйного, хотя и негромкого смеха, прерывавшего ее, что ни Ира, ни Гриша, ни Тамара и ни Тоня Макаровы, вообще не знавшие теперь за мачехой даже того, чтобы хотя изредка так же вспоминать о собственных там именинах, совершенно сейчас не знали, как отреагировать на ее эту внезапную смешливость – только хлопали на нее, что называется, глазами. – Ну, такая музыка… Мне вовсе ни к чему сейчас… До чего ж это смешно звучит: сегодня – мой день рождения… А где же, спрашивается, он?..

– Война, доченька, заодно слизала языком. Еще моли богу, что мы сами выбрались оттуда, пока целы. Ведь на нас-то одежонка кое-как латаная, драная, обувинка тоже кой– какая – мыслимо ли нам дальнюю тернистую дорогу преодолеть и выдержать?

– Да, навряд ли. Что ты! Но насчет того, что «выбрались», по-моему, мамуля, еще рановато говорить. Дай окончательно домой добраться. Вот тогда – действительно…

– Ну, все-таки, не говори: обсушились, обогрелись тут и поели кое-что – и воскресли словно, что еще смеемся над собой, – говорила Анна убежденней прежнего. – Только б Саше полегчало… надо же…

Однако она вскоре доложилась детям так:

– Ну, сегодня я не буду спать и не ложусь! Мне предсказываться будто стало, чтоб не спать. Меня снова в жар кидает, господи; что-то страшно мне совсем! Эти еще вроде ползают под окнами, а наши почему-то не палят – не дают нам знак. Конец всему, что ли, скоро (может, этой ночью) будет? Душа ноет так. Да, я чувствую нутром своим: война меня убила до того, что радостной минуты у меня уже не будет никогда; никогда ее не будет, как я ни надеялась еще. Хоть бы книжку почитать какую поскорей. Вся истосковалась ведь. А в книжке, может, я нашла б другую жизнь – и ушла б, ушла б туда…

А в этот самый час (недаром Анне предсказывалось что-то да кидало ее в непонятный жар) под Знаменском на Волге, находившимся, примерно, в двадцати пяти километрах отсюда, северо-западней, там, где, огибая Ржев, закруглялся самый-самый фронт, его правое крыло, – там голодная и досмерти избитая, теряла сознание и мысленно уже прощалась со всеми, валяясь в холодневшей грязи, ее третья сестра Маша, красавица в прежней жизни: она лишь хотела проползти к своей землянке, откуда ее выгнали, и взять оттуда зарытые запасы продуктовые, но немецкий солдат-фронтовик, евший каждый день свою, доставляемую ему, пищу и взявшийся за мзду – фамильные часы – пропустить ее туда и обратно и при этом не убить, прикинулся верным данному слову честным коммерческим человеком – и стал вдруг отнимать у нее часы и нестоящие вещи, зверски дубася ее по голове здоровущей палкой, а она уж бессознательно цеплялась и цеплялась за вещички, теряя сознание, но никак не желая расставаться с ними, потому как в них фактически заключалась жизнь пятилетнего сынишки Олега, которого накануне ранил на расстоянии другой немец – ранил пулей в живот навылет (пуля, к счастью, не повредила внутренности, а только зацепила кожу) – он сейчас лежал, больной, раненый, недалеко тут, в укрытии и просил у матери пить-есть.

– Я принесу тебе, я принесу, – шептали непослушные ее губы.

VIII

Конца, который подразумевала Анна и на который теперь привычно уповали все, еще не было и видно, – было еще мало признаков, свидетельствующих о его приходе. Либо как-то все затормозилось где-то, буксовало, может быть; либо приближалось очень незаметным, черепашьим шагом, что никак не соответствовало взлету ожидания. Даже более того. Так, еще не сгустилась синь мартовского вечера, но уже нависла вновь непривычно-гулкая, напряженнейшая тишина. И она томила и пугала.

Анна, как ни караулила покой других, задремала, свернувшись калачом на соломе на боку; ее сломили все-таки вкупе утомленность дикая, голодание, сердечные волнения и, как следствие этого, срыв психический. Не случайно она иззевалась вечером. И глаза у ней уж слипались. Невозможно!

В разрывавшихся световыми вспышками потемках Анна, угадывая, куда, опрометью убегала от гремевших за ней преследователей, продиралась сквозь какую-то чащобу ветвей и корней наваленных деревьев, по сыпучему песку, падала, вставала на ноги и бежала снова, снова, покуда не открылся ей спасительный простор земли с людьми и мелкими постройками, приткнутыми к его краям. И жуткого вида огромные бизоны, носороги и какие-то пресмыкающиеся первобытные животные, ползущие, известные ей лишь по картинкам в книжках, подталкивали ее сзади, пыхтя. Она выбежала на простор. Но он округленно-мрачно был очерчен со всех сторон, точно заперт, зримо выпуклым небесным сводом; свод давил, наверное, насыщенностью черноты, как будто закоптел он чрезвычайно сильно или был у людей давно уже нечищен и не мыт: им все было некогда, как всегда. Не доходили руки до него. Или, может, потому ей казалось так, что это еще не был день, или вообще был какой-то новый странный мир, в котором (Анна разглядела вдруг) уже мальчишки воевали и лупили в упор друг друга, и ходили в атаку друг на друга, потрясая оружием и призывая: «На штурм, вперед!» Все заняты были войной, и Анне не к кому было обратиться за спасением. Она, останавливаясь, ужаснулась вслух: «Что, и до них, ребятишек, уже дошло – хочешь не хочешь?» Однако бабка, Степанида Фоминична, прошамкала беззубым ртом, оказавшись рядом; она сказала, что это они играют только. Вгляделась Анна – и действительно: была у детей игра такая. Неисживная. Дети бегали, стреляли и кричали: «Падай! Я тебя убил, ты убитый». «А ты, Настя, впереди меня не лезь – ты ведь санитарка; вот меня убьют, тогда будешь меня перевязывать…» И – что было уже совсем чудовищно – пуляли хлебушком друг в друга. Даже целыми ломотьями. Никогда неслыханное и не виданное дело! Отчего сердце прыгнуло у Анны, разорвалось. И она чуть не упала. Кругом голодают все, даже мрут от голода, а они, мерзавчики, что вытворяют безнаказанно, надо же! Где же их родители? Сказать не умеют, чтобы чтили, как святыню, хлеб; или нужных слов не знают? Ласковости нет в них? Так зачем тогда и народили столько, если не несут в душе за малых никакой ответственности, только-то собой, чувствами своими занимаются, если не загадывают дальше, чем на день? Зачем?

Спокойной к безобразию Анна, разумеется, не могла остаться; она к хлебобросателям наярилась, чтобы между делом их, негодников, одернуть и пропечь, если они еще мало смыслят в чем-то. Да в этот самый момент стремительно из-за зубчато черневшего вдали леса выкатились огромные, в полнеба, накаленные докрасна колеса – вот одни-одни колеса, без каких-нибудь кабин, без какой-нибудь брони на них (это можно б было увидеть, если б было что еще). Они, сея круги огненные, настигая людей, рассыпавшихся от них, прокатились по середине этой странной местности, заколпаченной-таки глухим сводом, – опаляли, мяли все собой, беспощадные ко всем, ко всему живому – малому, большому. И от них-то дернуть было некуда. Ни в какую щель забиться. Бесполезно.

 

Кто пустил их? Почему они гуляют так свободно по земле? Что же люди смотрят?!

Все, сломя бежит куда-то в панике. Не с кем, не с кем, хотя людей скачет всюду много, переброситься словами, поделиться удивлением происходящему.

Тут оранжевые закрутившиеся смерчи ослепили Анну. Над ней затрещало что-то учащенно-быстро. Будто разошелся небный свод наполовину. Вместе с земным простором. Как раз от той линии, где колеса промахали. Одна половина – та уже дивно голубела, а другая – эта – сделалась еще черней. Дышать стало легче оттого, что разошелся свод. И туда, на волюшку. Анна ударилась. Но заманчивый голубой свет, как и солнечный в облачный день, все уползал от нее, перемещаясь по земле, хоть и был он почти рядом, рядом.

Из-за этого – лихорадочно соображая и натруживаясь до предела, чтобы только лишь как-нибудь достичь этой светлой, ускользаемой от нее, полосы – Анна слушала очень рассеянно все толковое, не пустозвонное, что тут ей все же предрекла впопыхах уже знакомая молодоглазая старушечка, неожиданно подвернувшаяся на пути и засеменившая за нею бодро, поспеваючи.

– Кто же все это сделал? – не выдержав, вскричала Анна для того, чтобы быть услышанной в этом аду. – Какой злодей?

– Сами-то, желанная, и сделали, – прокричала также удивительная старушенция.

– Кто же «сами»? Разве есть резон самим?..

– Руками собственными. Люди все. Замыслили…

– Помилуйте, да как же?

– Служат дьяволу за гривенник. Нет ни стыда, ни совести. Порази их гром небесный! Гром великий, порази!

– Ты запомни только, Аннушка, что даже и после будут твои детки еще пасынками через это все, как сейчас ни ползи тут на корточках, сбивая в кровь коленки; гладенькие, чистенькие люди, те, кто ни столечки похожего не испытали в своей жизни, не горели в огне и не тонули в воде, ужо приклеют, приклеют, как пить дать, навечно, и тебе с детьми позорное клеймо: «Были-то в фашистской оккупации – не какой-нибудь еще…» Как-никак, голубушка, такое было, не ершись. И в этом для них будет заключаться что-то нехорошее, сомнительное чем-то… Так что твои стойкие гражданские труды почти не зачтутся… Возразить Анна хотела: дети-то ее совсем еще клопы – разве можно их судить с такою легкостью и недоверчивостью. Полстраны, считай, так бедствует…

Но голос прорицательский, уже откатываясь, затухая, добубнил издалека:

– Потом еще ловкачи и подвиги себе пропишут. Так-то!

«Пускай, пускай себе тешатся, играются, если им вознравится особенно, – думала, еще бежала Анна безоглядно в окружавшем ее тарараме. – Удел наш теперь – бояться подневолья, сердцем трепыхаться, не до подвигов черед. Мы-то не герои, нет; на геройство и не заримся никак.»

IX

Однако оранжевые всплески вновь затмили все в глазах у Анны. Щадя глаза, она отвернулась и… проснулась вмиг, одновременно обрадованная от того, что это сон так испугал, все перевернул – ничего такого быть-то не могло никак, и оглушенная тотчас происходящим за окном. Действительным. Что могло пугать всерьез, не понарошке.

В ушах зазвенело, а она еще додумывала: «Почему ж так получается, что злая сила везде пересиливает? Или потому, что плохие люди не гнушаются никакими средствами борьбы для достижения своего благополучия и благоденствия?»

Она вскочила, всполошенная, почти одновременно с Дуней; она засуетилась, причитая что-то и давай всех тормошить-будить. Что не сразу удавалось: только разоспались все – ходики показывали лишь двенадцатый час ночи.

Взбулгатились все. Из-за огненной иллюминации и поднимавшегося треска.

Первоначально, вскочив и еще не разобравшись, Дуня не поверила глазам своим:

– Что, может, это машину разогревают немцы?

А какое!

– Скажешь! Разогрели-запалили… Господи, ты отнеси! Что теперь?

В боковое-то окно, со стороны крыльца, уж пышало, отогревая, расходившееся ослепительно-красное пламя от соседней избы, почти вплотную, за проулком; уж вокруг набекренившейся кирпичной трубы, на дранковой крыше, плясал огонь языкастый. Сотрясая землю, с лязганьем и скрежетом дрызгались-мотались взад-вперед, что обезумевшие или ослепшие, заброненные немецкие танкетки; а из тьмы гуськом валились отходившие пешие войска, точно адовы видения, и пляшущие красноватые отблески пожарища, освещая для них растолоченно-тяжелейшую дорогу, выхватывали все новые и новые солдатские остроскулые, безучастно-напряженные лица. Уже сильней потрескивало там, в жаре, дерево и лопавшиеся стекла; разлетаясь, искры сыпались кругом; падали горящие куски, ошметки, бревна, выгоравшие из стыков, пазов, звеньев и, раскатываясь, растапливали жаром снег. Еще ладно, что порывистый ветер задувал не вдоль деревни – поперек ее, на огороды, – в западном направлении: это уменьшало опасность мгновенного переноса и распространения огня на другие избы.

Но эта, такая ж, что и горевшая, бревенчатая изба, укрывшая выселенцев, все-таки могла каждую минуту, накалившись от близкого пламени, вспыхнуть запросто. Поэтому все беглецы, повскакав живехонько на ноги, обувшись и похватав ребят, узлы и также санки, и наскакивая на раскиданные предметы, вытащились сперва во двор, а через него – и в огород, заслоненный от улицы (от лишнего, стало быть, взгляда чужих солдат) кустами вишенника и крыжовника. И там, позади обширного двора, засели на огородных грядках с торчавшими из-под осунувшегося наста капустными кочерыжками, и сидели на чем-нибудь, дрожа и ежась от ночного холода и пугаясь, пережидая резвый огонь, губивший ни за что ни про что невинную мирную избу.

Ветер до костей пронизывал. Отрываясь, лепил и колол в лицо снежок.

Да еще внезапно вступила в дело советская артиллерия, может, лишь пушки две или три – для острастки: стала бить откуда-то совсем поблизости, отсюда в километрах трех всего, не дальше, как к неописуемой радости (фронт приблизился намного), все уже по опыту знали, чувствовали, и здесь также, совсем рядом, справа, сзади, и на грядках, что было некстати (зацепить могло), с хлестким звоном, оглушающе-раскатисто рвались снаряды, звенели осколки, комья взметанной земли. Били-то, наверное, по костру избному…

От страха и стужи клацая зубами, Анна сидела на узлах с притулившейся к ней Верой, подобно какой большой белой птице на крутой волне, на которой ту трепало, лицом к наветрию, стуже, чтобы, верно, яростный бездушный ветер не заторопил и не повредил прижатые к ее телу легкие перышки и тем не сгубил ее окончательно, и охрипло-простуженно переговаривалась с другими женщинами:

– Видно, как веревочку ни вей, все равно будет конец. Немец-то как черт от ладана бежит.

– Окончательно, знать, лыжи навострил. Задал лататы.

– Как бернушки-то трещат… Чисто порох. Они ведь могли б и нас сжечь живьем, – ошибись избой… Не поперхнулись бы…

– Сохрани, господь, и помилуй!

– И откуда у них мания такая – все пожечь?

Порою ж мерещилось еще Анне: что сидит-трясется она, маленькая, на родительском огороде, среди кустов, – и здесь, на задворках, рос дубок, так же, как и за ее родительским домом.

X

Изба жарко, с треском полыхала. Только неуседливые ребятишки, кто побольше – Антон, Саша и Гриша – подступали к ней поближе с надворья, т.е. с невидимой стороны, и грелись. И еще погреться звали остальных. Безумные!

Ночью что ж можно увидеть в большом беснующемся пламени? Но, очевидно, тут до этого помещался продовольственный немецкий склад (не комендатура), который частично не был вывезен и поэтому и был подожжен: на задворках горели, было видно, два дощатых ящика с лимонами, – их несколько штук, желтокожих, обугленных, впитавших едучий дым, смельчаки удачно подцепили проволокой и выкатили оттуда, из полымя. Добром попользовались, стало быть.

Однако из целого клубка горящие бревна, сваливаясь и разваливаясь, недопустимо близко подкатывались в проулке к стенам и особенно крыльцу избы, в которой беглецы нелегально, скрытно ночевали и пересиживали день вчерашний, вследствие чего уже ребятишки для того, чтобы не дать теперь пожару перекинуться также и сюда и начать по-новому щепать, почти в открытую стали зачерпывать подобранными немецкими консервными банками (вот как даже пригодились) воду из образовавшихся от пекла луж и заливали, гася, эти большущие опасные головни или же оттаскивали или откатывали их обратно, – все, как и должно-то быть и чему их всегда учили.

На ослушников бранились старшие – ведь они совались мало того, что в самое пекло, но и еще на глаза фашистам и еще (поразительно) притушивали пожар, когда те специально подожгли постройку.

– Вы хотите, чтобы всех нас расстреляли, что ли? Отойдите прочь! Поглядите, сколько их наперло, этих паразитов: все идут… из тьмы…

Все реже советская батарея обстреливала это место.

Пеше пошли опять эти серо-черные ночные призраки. Устало-измотанные фронтовики, почти не задерживая монотонный шаг, снимали тут с плеч своих прекрасно сработанные ранцы с шафрановым верблюжьим мехом сверху, вытаскивали из них носильные вещи – излишнюю в походе тяжесть – и швыряли в пламень, швыряли санки, шинели. Избавлялись.

Итак, горела-догорала, что свечка, русская крестьянская изба, срубленная плотниками, мужиками, и дававшая покой и приют хозяевам и детям их; горели лимоны, выращенные, вероятно, в Италии чьими-то мозолистыми крестьянскими руками; горело тянувшее плечи солдат солдатское белье, сотканное, сшитое чьими-то рабочими руками в Германии.

Мерзкая война пожирала все. Перевертывала интересы. Немецкие фашисты использовали для себя награбленное добро и сырье, труд тысяч и тысяч советских людей – не платили за это, не кормили и не одевали не месяц и не два (думай сам, как тебе прожить) и пользовались еще теплом чужих домов, а теперь, убираясь восвояси, разрушали и сжигали все, самоутешаясь, как один из них, ораторствовавший еще около пожарища солдат, который тоже мимо него проходил и что-то с себя тоже в огонь бросил:

– Ost und West, dawe in das Best. – Восток ли, Запад ли, а дома лучше.

Только зрителей возле него было мало. Почти никаких. Они, немцы, разогнали, распугали всех.

Еще наэкзальтированный, видно, пустобрехим звоном нацистской пропаганды, зачумленный этот моложавый солдат тоже, значит, опростал над истребительным огнем свой ранец от чего-то носимого, приобретенного, скорей всего, силой оружия, не без облегчения избавляясь от чего-то уже лишнего, на его теперешний взгляд. И тогда-то сказал это самое о собственном доме, словно так признавшись в своей слабости наоборот, но никоим образом не оправдываясь перед странно возникшим здесь русским мальцом Антоном, серьезно глядевшим на них и судившим их, чавкающих в снежно-грязном месиве, – свидетелем их позора. Немец даже подмигнул снисходительно-приятельски Антону – не как немецкий солдат, которого надо бояться. Кошка-то – мышке… Ничего себе!

А Антон в каком-то наитии стоял, как встал с консервной банкой в руке, уж не слыша, что его узывала мать, близ пылавшего еще пепелища чьего-то крова, вблизи от удиравших гренадеров, и думал о чем-то важном, значимом, бывшем выше всего, всех других соображений. Не то, что они, местные мальчишки, настолько вдруг осмелели или расхрабрились – это было у них в крови с самого начала, все им было как-то нипочем. Может, потому лишь, что были они еще все-таки детьми наивными, наученными уже, правда, тоже горьким опытом в немалой степени.

Невероятно, казалось, но после всего, что было и он видел, Антон не только не испытывал чувства какого-либо замешательства перед ними, немцами, перед газующей лавиной их, но и не испытывал также чувства острой поголовной ненависти к ним, как будто они роились теперь на виду у него в совершенно иной, нежели жил он, плоскости и по совершенно иным законам; он смотрел сейчас на них, солдат, как на кучу муравейника, в котором протрубили тревогу. Безразличны для него были даже страхи, важно то, что что-то делалось для того, чтобы наконец бесповоротно изменилось все. Так, наверное, летит-взмывает яркокрылая бабочка по весне и не думает ни о каких последствиях.

Однако Анна, одергивая ребятишек, не перестрожала и теперь. Нисколько. Так как немецкие два ефрейтора сами строго, но беззлобно (даже) отогнали ребятишек прочь, словно в слабости душевной не позволив им играть в столь занятные ребячьи игры в непосредственной близости от отступающих. Неровен час. Причем великодушно успокоили: нет, не сгорит ваш дом – огонь уж не достанет до него.

Прогнанные к своему неудовольствию ребята пробрели опять на огороды – к своим. И ругалась на них Анна:

– Ну, что было вам говорено! Достукались! У-у, баловни и неслухи! Нет уема… Разве можно этак? Сунулись туда, в пекло самое…

Все уж дотлевало. Поиссяк поток отходивших солдат неприятельских. И тогда продрогшие на сквозных задворках, наглотавшиеся гари, беженцы, счастливо забились вновь в «свою» избу, которая их крепко выручала тут (совсем неважно было, старостиной или чьей другой она была), – досыпать в ней легли по-прежнему, хорошо ли, плохо ли. Проходя мимо свежего, сейчасного пожарища, Анна, словно над могилою – еще одной – перекрестилась с чувством. А уже в избе сказала:

 

– Я-то вот о чем подумала. Та империалистическая война от границы до нас не дошла. Мы не пострадали так. Только беженцы у нас были. Понаехадчи. Из западных областей. В эту же вторую войну нас всех зацепило страшно. Так если третья потом будет – ничегошеньки уж, верно, не останется – ни людья, ни жизни никакой: все и всех положит-пощипает.

Вот когда она сказала это!

– Что тебя сейчас волнует? – недоверчиво, будто бы с прохладцею, проговорил Антон. – Еще нынче нужно нам как-то уцелеть.

– Уцелеем, коль старушка присказала мне, – уверенно сказала Анна.

– Присказать можно всего. Язык без костей. Намелет.

– Ай, это тоже уметь нужно. Не каждому такое-то умение дано.

– Ну, я думаю, всякий может натабличить всякое – держись…

– Нет, сынок, мне так предсказывается что-то…

Все легли, но не ложилась Анна и Большая Марья, Устинья Любезная тоже – после случившегося спать они уже не могли; посиживали они возле окон и так послеживали сквозь слипавшиеся, однако, глаза за состоянием всего на улице, где еще по-сумасшедшему мотались туда-сюда немецкие танкетки. Было страшновато. Какой-то еще будет эта ночь?

Профессионально подготовленные убийцы и погромщики, отходя на запад в темную ночь, очевидно, думали: война спишет все, совесть у них не затронется никак. Они не ответственны ни за что.

А еще ведь взыщется со всех людей, за все – с нас за внуков и с внуков за нас. Иначе не может быть. Идет такой круговорот во вселенной времени.

XI

Едва лишь обозначилась заря, как Анна подняла всех, торопя:

– Дети, просыпайтесь; сердце мне теперь подсказывает, что пора нам домой идти. Собирайтесь-ка скорей! Одевайтесь! Обувайтесь!

Уж становилось дело к спеху.

Печь уже не затопили нынче, не нагрели даже кипяточку – что позря рассаживаться, водой опузыниваться, терять время драгоценное, минуты… Малость пожевали кой-чего, да и будет – быстро приготовились к уходу, выволоклись вон с санками, гружеными; не веря в такую обманчивую утреннюю тишину (ветер тоже стих), с опаской выглянули из-за угла избы, на дорогу, по всем сторонам смотрели. И подозрительного ничего не обнаружили покамест.

– Почему-то утло у нас всегда такое колоткое, утло и вечер еще, а день – самый длинный, что ни видать, – привздохнувши, рассудительно заметила с санок Танечка, чем немного насмешила напоследок всех.

– Какая ж ты смешная! – сказал ей Славик – с других санок. – Мы опять пойдем домик наш искать. Потилялся. Вот.

Вера козочкой прыгала возле:

– Это мышки серенькие, мы пойдем, а вы поедете.

– Не пливязанные?

– Хватит вам, галчата, пустозвенькать! – спеша, проговорила озабоченная Анна. – Еще не на пир собрались, чай.

– Не пливязанные, мамочка, поедем?

– Не привязанные.

– Что, уже пасли?

– Пошли, пошли…

В воздухе тянуло, несмотря на легкий морозец, самой настоящей весной. Пошли все цугом, санки за собой волоча, ног не чуя, к железной дороге, которую предстояло перейти. Сознание того, что через несколько, быть может, часов окончатся все их дорожные мучения, да свежесть мартовского утра, обдававшего легкие прозрачным холодком и прибавлявшего свет окрест, и сказочно и гулко похрустывавший под ногами и санками наледенелый пластинками и обкатышками снег, и наледи, и зеленовато-серые заполированные кромки и прожилки-продавленности от колес – выселили и подбадривали всех. Казалось, даже Саша забыл о больных ногах: шел нормально вроде бы. И как бы в каком-то забытьи, оглядываясь, беглецы миновали последние избы Панино. С говорком взволнованным – оттого, что была такая красота, что надо: ни одного-то немца нигде не было видно; запыхиваясь, подговаривали: ну и чудно, чудно, только бы не сглазить. Главное, только б одолеет вот так без них все безлесное пространство – чтоб они не захватили, не попасться им на глаза.

И Анна (или кто-нибудь еще) приструнивала, напоминая:

– Эй, потише вы… Не галдите очень – слышно! Ведь понизу разносится…

Так благополучно перешли уже и переезд станции Рождествено. А за ним повернули влево, вдоль хорошо закрывавшей (с посадками) насыпи железной дороги, которой и решили держаться отсюда, а не идти по большаку, на деревни (опять избрали окольный путь, с тем, чтобы не нарваться больше на фашистов): почти здесь же начинался средней величины лесной Заказник, в котором были потайные тропки и противоположный край которого выходил как раз почти к Ромашино. Однако испытания еще не кончились. Именно на съезде, хрустнув, сломались Дунины санки. Славик кувыркнулся в снег. Вместе с узелками. При этом он даже не заплакал – ничего, а как будто тоже прекрасно понимая, что сейчас капризами ничему не поможешь, засмеялся чуть тому, как он полетел; а потом глядел на всех пытливо-озабоченно, по-взрослому.

У санок отвалилась полозьина – снова не приладишь наскоро. Притом – голыми руками. Не привяжешь бечевкой. Но и с этой незадачкой справились: подсадили Славку на санки Кашиных, к Тане, и Дунины вещички покидали сверху. А сломанные санки бросили. Потянулись снова полуцелиной, вдоль прерывной елочной полосы посадочной, – по натоптанным следам занесенным да нетронутым пролеском с проталинами.

Поторапливались.

День молочно-серебристый был, струился воздух; снег крошился под ногами, сыпался, подзвинькивал. Все сильней, неудержимей, радостней звали уже чувствуемые всеми неповторимые запахи родного очага, насыщенные запахом молока; столь неповторимо знакомые с детства их потоки желанно неслись навстречу шедшим, окружали весело, вели, шутя удесятеряли силы. Ничего, что кто-то спотыкался, или оступался, падал на ходу: дошагать осталось много меньше пройденного.

В Алешеве, последней на их пути деревне, отстоявшей отсюда, от железнодорожной линии, менее, чем в версте, никакого люда и движения не наблюдалось тоже; невдали от нее, на немецких могилах, безгласно-покорно торчали тысячи, тысячи березовых крестов, а на самой околице бесформенно сгрудилась какая-то разбитая, вероятно, вражеская техника, уже отвоевавшаяся.

Но вот внезапно, только к середине Алешево обошли, выкинулась из-за изб приглушенная расстоянием пулеметная очередь, еще, и над головами шедших в полный рост и ничего не подозревавших людей цвикнули пули. Невысоко они веером рассыпались. Звук это показывал. Могли зацепить. Такое было впечатление. Да сначала-то никто и сообразить не мог, что это фашисты повели прицельную стрельбу именно по ним, растянувшимся длинной цепочкой; а потом опомнились все – и в ответ уже смешным образом, но вовсе не испуганно, как скорей всего должно бы, кажется, быть, засуетились, поджимая друг друга.

Антон впереди всех волок вместе с Сашей, тетей Дуней и Наташей санки. Он с необычайной веселостью, всколыхнувшейся в нем от того, что, видно, неспроста сейчас головорезы эти палили в них, что достать пулей издалека сложней и что, главное, можно сейчас будет запросто скрыться здесь, в Заказнике, – он, повернувшись к задним, еще крикнул запальчиво:

– Эй, вы головы-то хотя попригните, странники! Слышите?.. Тетя Марья, вы пригнитесь больше, а то вас зацепит уж…

– Что, сынок, сказал? Не расслышала… Тетеря…

– Пригибайтесь, говорю! Слышите: над нами пульки свищут?!

– Да, а почему и что – я не могу понять. Не взыщи.

– И все, запотешавшись над Марьиной растерянностью неуклюжей, еще веселей в пригибку пустились поскорей вперед, под уклон: до спасительного леска было рукой подать. Там ложбинка начиналась – все прикроет их; там ищи-свищи, пали вслепую…

Тем не менее, посвистыванье пуль явно участилось и усилилось, а участок этот был еще открытый; это вынудило всех залечь (для пущей безопасности) и ползти в снегу ползком, протаскивая санки с малыми, – с все тем же непонятно шалым настроением, какое беспричинно, казалось, обуяло ребят. На них-то глядючи и другие все смеялись. Смеялись, дело делая, подвигаясь полегоньку.