Za darmo

Свет мой. Том 1

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Толя старше – и бык здоровый был, но и братья разлиховались. Лица в кровь разбили друг другу – нешуточно… Антон увидал, что уже уткнулся в землю и захлипал его братишка Саша, всегда такой выносливый крепыш; в сердце его словно резануло чем, и силы его умножились. И он запросто, наверное, убил бы тотчас приставалу Толю, провокатора, если бы тот следом сам тоже не осел под ударами Антона, плачущий, сдавшийся совсем.

А затем они все-таки пришли в себя, обмыли водичкой из лужи кровь на лицах, совместно же, хотя и понуро, набрали и наложили на тачку нужные сита и, взявшись за одну ручку тачки, довезли их до двора тети Поли, – не годилось, чтобы старшие дознались о случившемся раздоре: им, младшим, точно бы влетело от них по-справедливости… Нашли время, чтобы сводить друг с другом счеты!..

Только старшим было уж не до этого. Женщины уже ввязались в схватку с двумя немецкими солдатами, открыто залезшими в тетиполин двор, за бедными хохлатками; страсти накалились так – только б головешки растащить, чтоб не полыхнуло пострашней.

Была то, казалось, лишь возня, не более того. Вроде б понарошку все… Что ж такого: солдаты, держа емистый мешок и горячась, излавливали носившихся по двору кур, а Поля, Анна и Наташа мешали им то делать или же выхватывали птиц из загребущих солдатских рук и выпускали несушек опять на волю. Но не должно, не должно было никак все закончиться такой, казалось бы, невинно-легкой потасовкой. Напряжение росло. И верно: вот уже обезумел молодой остролицый немец, что был в сбитой с беловатого затылка на бельма пилоткой. Он взвизгнул, как резаный, и выругался – оттого что Наташа с помощью тети Поли ловко перехватила и выдернула у него очередную словленную курочку с выдранным уже хвостом. В следующее мгновение он, дико подпрыгнув, схватил точно за глотку Полю и приставил ее к стенке; так он, силясь, одной рукой удерживал ее, а другой сдергивал с плеча карабин. Исступленно извергал ругательства. И она, схватившись с ним, вся преобразилась как-то в этом жутком, морозом пробравшем, поединке. Не оробела она ничуть, на лице ее крупном – не было ни кровинки, а грудь ее тяжело вздымалась, а глаза горели гневом, и она в упор выкрикивала в самую физиономию душителя:

– Фашисты! Фашисты! Фашисты!

Он зажимал ей рот, вновь дергал свой карабин – она кричала и боролась с ним.

– Полюшка, опомнись; милая, брось, что ты! – молила Анна. Умоляла.

Но ни к чему умоленья. Ни к чему и то, что теребила ее за рукава фуфайки и Наташа. Толя же с разбегу, вскочив во двор, рухнул к ногам матери и заколотился в рыданиях, приговаривая, что они убьют, убьют ее и что-то такое, бессвязно рвущееся из глубин подсознания…

К счастью, вовремя второй солдат вмешался: прицыкнув, толкнул вспылившего напарника, стал уводить его отсюда. Они, возможно, побоялись лишнего шума и, значит, привлечения чьего ненужного внимания. Наступил перелом в столкновении.

– Wil schade! – произнес, остывая, душитель в распале ненависти к чужим мирным жительницам, которые были по его разумению виноваты в том, что бдительно стояли на пороге своих жилищ и которых он поэтому был вынужден хватать без промедления за горло – так же, как кур, – только пачкал свои руки о строптивцах. И поэтому произнеслись им автоматически с досадой столь безжалостно-уничтожительные слова: «Как жаль!»

Гроза миновала. Напряжение разрядили слезы Поли, Анны и Наташи, видевших, как немчура сматывалась без оглядки, поволочив куль с изловленными несушками. Женские слезы были вовсе не от ужаса перед тем, что только что могло произойти, не слезами жалости к самим себе, а больше всего слезами осознаваемого бабьего бессилия перед гитлеровскими вояками.

– Ну, погодите же! – еще грозилась вслед уходившим солдатам Поля, утешаясь хоть этим. – Найдется управа на вас, бандиты!..

«Хорошо еще, – подумалось при этом Анне, – что мы-то здесь как-никак вместе. А каково-то сестричке Дуне быть одной… Без поддержки всякой… С малым дитяткой…»

И она о ней сильней запереживала. И вспомнила о Василии. Что с ним? Три письма коротеньких он прислал, намекал, что он воюет примерно в тех местах, куда хаживала к мужу бабушка Анны. Писем не получал. Идет в бой, товарищей, знакомых нет.

XIV

И как же спастись в потопе безумства врагов, безвременья и запастись не только терпением? Приближалась зимушка-зима…

Братья Кашины, промышляя в городских развалинах, у самой железнодорожной станции Ржев-II, расколошмаченной бомбами, – с перекрученными рельсами и шпалами, с погорело-черными каркасами депо, построек, вагонов и воронками, обнаружили в расковыренном массиве открытого ледника соль: она – настоящая, крупнозернистая – пластовалась под слоем наращенного льда и опилок, закрывавших его для того, чтобы он не стаивал. Обычно лед отсюда развозили по многим продуктовым базам и в магазины. Понятно, что находка соли пришлась как нельзя кстати; отсюда мальцы, набирая ее в мешки, дважды в день потихоньку носили домой – запасали ее в первую очередь. Ничего другого из продуктов не осталось, чем можно было бы воспользоваться. Весь сахар же, хранившийся в складах, как и зерно, и масло льняное, сгорели вместе с военным обмундированием и иными вещами. Сахар от жары сварился и потоками растекся по канавам земляным. Редкие ходоки (было почти безлюдье – и тоскливо) кололи коричневую сахарную массу и набирали ее крендельки, чтобы потом хоть чуточку полакомиться сладостью: ведь практически мало видели все перед этим сахар…

Штабелями здесь стояли одна в другой армейские, спаявшиеся от сильной жары, зеленые обливные кружки. И бруски мыла лежали отдельно. В больших бочках – томатная паста. Лешка отодранной щепкой подцепил сгусток пасты – лизнул; она – еще теплая, густая, вкусная. Кто-то знающе сказал:

– О, томат! Знатная приправа! Надо б прихватить… А в чем?..

Подходящей емкости ни у кого не нашлось, при себе не оказалось. Так что ушли без томатной массы.

На подсобном же поле брошенном – что при станции (его название «Вперед!») – была уже нарыта в гуртах крупная морковь, и здесь обыкновенно побирались две-три женские фигурки, и все.

Почему-то на Горе, за капустным и турнепсовым полем, приземлилась светло-серая немецкая «Рама», она была будто брошена – без всякого присмотра. Интересно ведь! Завернув сюда через овраг, братья, Антон и Саша, опасливо приблизились к летательному аппарату, приземистому, компактному. И Саша не вытерпел: наскоро даже влез в пилотскую кабину, покрутил в ней приборчики, гаечки, причем, как водится, и что-то открутил. Но они и смылись побыстрей: понимали, что им бы не поздоровилось, если бы их застукали немцы за таким занятием… Ведь те-то обитали в избах совсем недалече… И они не церемонились ни с кем по части расправы…

О том свидетельствовала одна, казалось бы, совсем безобидная история…

Когда добрая тетушка Даша, мать взрослого безногого (он был на протезах) Ивана, вошла в избу Кашиных, тут тоже стоял застойный дым коромыслом от наезжего немецкого воинства, хуже, чем на дворе постоялом. Дверь избная почти не закрывалась – хлопала непрестанно; незваные гости сапожищами топали, глотками лужеными громыхали. И в этом чаду, среди кухни, ласково глядела на нее Анна. Однако Даша смотрела на нее сквозь какие-то прощальные слезы и губы у ней дрожали.

– Я неправильно сделала, что сюда, к вам, пришла, что ли? – выговорила Даша.

– Что ты, милая! Что-нибудь случилось?

Даша закивала головой, не в силах говорить. Губы у ней задрожали сильней. Она всхлипнула.

– Что же, Дашенька? – Анна подсела к ней на табуретку.

И тетя мало-помалу рассказала:

– Они с самого утра жарили-парили. Совсем закрутилась я, старая. Они – как это? – Wasser warum – что ли, требуют. Матка, давай! А я-то, знаешь, сдуру верчусь вокруг себя, свою юбку оглядываю; думаю: «Батюшки, ведь они смеются надо мной, – где же это я разорвала»?! Потом взошел к нам адъютант, мне сказал переводчик, начальника какого-то, кто въехал к соседке, и сказал мне:

– Матка, быстро отшень руська банька коменданте топить!

Ну, я пошла и стопила, раз востребовали. Сразу конфоркой не закрыла печку, чтобы угара не было, а пошла после – закрывать. Открываю-то дверь из предбанника, – в бане – матушки! – уже плещется кто-то, водой обливается. Да что я голых не видывала разве? Свое дело сладила до конца и давай ругать того, кто мылся, водой обливался. Ты что, говорю: я для начальника топила, воду грела; ты всю воду выльешь, весь пар повыпускаешь. Я тебе!.. Смотри у меня!.. Я отругала так, кулаком еще погрозила нахальнику и ушла себе. И вожусь это уже дома – и меня уже разбирает сомнение – не сам ли это начальник был? Как вдруг вкатывается к нам офицер немецкий. Со своим переводчиком. Плеткой повернул к себе мое лицо, говорит, как железо режет: «Ти, матка, баня топить? Карашо. Заутра ми восток, дальше, – ти капут! Вешат будем!» Показывает на свою шею и потолок – что меня повесят. Вишь, я оскорбила его: зачем струнила? Господи, за что же? Пошла к переводчику, его помощнику, а тот: «Не можно, не можно! Руська банька коменданта ругать». Смеется сам. «Да я, – говорю, – неразумная баба: не знала, что это командир был; хотела, как лучше!» – «Не можно!» И все тут разговоры. Мигом зарезала я одну курочку уцелевшую, распотрошила, отнесла. Эту курочку они взяли, как должное. Но комендант и слышать не хочет о прощении меня. Говорит: мол, вот одну русскую свинью повесим, и дадим всем знать порядок… Будешь морген повешена. Так-то вот Аннушка…

– Дашенька, да ты скройся немедля, – сказала Анна. – На два дня…

– Конечно же, – встряла и Наташа.

– Куда ж, милая? К вам нельзя – подведу. Дознаются… У тебя, Аннушка, сколько же ребят… Разве только в Чачкино, к сестре…

– Еще лучше! Вставай… Живо!..

– Да ведь документов нет у меня… Схватят без них…

– Тебя ребятишки проводят – и без документов ходят… Пересиди там дня два. Эта часть, может, точно назавтра выедет отсюда… А мы проверим – и дадим знать тебе…

 

Тетя Даша добралась до Чачкино и просидела там три дня. Она спаслась так.

XV

– Hier ist warm – здесь тепло, – радуясь, говорили новонаезжие немцы. Они заполняли избу Кашиных, потирая руки и притоптывая в задубелых сапогах с подковами; холод, хотя еще по-осеннему и слабенький, не разящий, уже доставал и пронимал их. И вот по причине уюта и тепла, так похожих, видно, на что-то домашнее, а может, и по причине безостановочно удачливого немецкого наступления, предвещавшего непременно скорую победу, они раздобрели несказанно – после того как выгнали всех Кашиных из двух передних комнат в кухню – и стали здесь миролюбиво разговаривать с ними, высказывать им свое миропонимание.

Красиво раскуривая сигареты и пуская сладкий, приторный дым, тем отличавшийся от горько-едучего дыма пожарищ, они охотно и чистосердечно-свято вразумляли Анну и ее детей: мол, не понимайте и не думайте так, как вы еще понимаете и думаете, а только так, как вот, послушайте, мы расскажем вам, потому что только нам уже известна вся истинная правда. А она такая, – и они принялись распространять следующую версию: это не Германия напала на Советский Союз, немцы не такие уж отпетые изверги, нет, а все горе русских в том, что они доверчивы и … жестоко обмануты. – И толкователи-завоеватели при сем разыгрывали из себя возмущенно-оскорбленную честь, держа марку образцово утонченных политиков. Главным объектом их красноречия была молоденькая Наташа, затем Анна и все остальные. Наташа учила, понимала немецкий язык. Это Англия, хитрая и коварная страна, объясняли они, – спряталась за спину слишком доверчивой России. Тут разговорчивый немец, встав за спину Антона, слегка толкнул его на Наташу, и сказал, что именно Англия столкнула Россию с Германией. А Германия трам-там-там, – и он промаршировал круг, – потому-де сделала то, что сделала. И ужо-то восстановит всюду нарушенный мир и свободу. И немцы после такого разъяснения торжественно заулыбались. И опять потирали руки с таким выражением на плоских лицах, будто жаждали немедленно съесть хоть огромного быка. И способны на то были.

– Ага, понимаем, – согласилась Анна на словах. – Наствозыкнула, стало быть, по-вашему? Как собачку?

– О, да! Конечно же! Для того мы здесь. Разберемся, будьте уж спокойны. Мы только Iude (т.е.евреев), – показывали немцы жестами, как давят вшей, – маленько к ногтю приберем.

Да ведь досконально известно было всем: они, нацисты, прибирали под пяту себе все европейские страны и народности подряд и не было у них недостатка в выборе сокрушительных средств для такого прибирательства. За что, собственно, немецкие солдаты воюют, проливают кровь миллионов невинных мирных жителей – они, солдаты, сказать, конечно, не могли; лишь для того, чтобы себя как-то выгородить и облагородить в глазах жертв, они и занимались неуклюже самооправдательством, пускали для себя фимиам обеляющий…

При всем том подключили и официальную германскую пропаганду.

– Ein moment! – сказали они, прищелкнув пальцами, и жестами, и словами: – Gomm! Gomm Wier! – поманили таинственно-загадочно всех Кашиных в переднюю и, заманив сюда, показали (с удовлетворением, выраженным на своих уплощенных лицах) на радиоприемник, установленный на зеленом окованном ящике.

Что-то слишком дружественно тут отнеслись. Подвохом пахло.

Кашины, похвалив приемник, тотчас повернулись, чтоб уйти. Тогда немцы растолковали, что нужно минутку подождать. Недолго прождали, как по радио заговорил кто-то… Вкрадчиво, но чисто по-русски. При этом Кашины сначала обрадовались русским словам, произнесенным в эфире, и испугались возможно худшему смыслу, который мог быть вложен в них.

Однако все само собою разъяснилось быстро.

Было совершенно нечему ни радоваться, ни пугаться; по-русски произнесенные на радио слова исходили не от сердца русского человека, отнюдь; некий сладкоречивый оратор пытался убедить советских людей, оказавшихся в немецкой оккупации, в их освобождении или, точней, разубедить их в смысле фашистского разбоя.

Кашины, дослушав радиовещание, сухо поблагодарили немцев. На что немецкий офицер недоуменно дрогнул бровями и взморщил лоб, как бы говоря себе: «Непонятные все вы, русские… Вам же добро желается…»

Анна помрачнела, в голове у ней стучало: «Неужто они, вправду, одолеют?» Было отчего пасть духом.

В октябре 1941 года фронт ушел глубоко под Москву, не стало даже слышно о нем. Будто остановилось само время. Слухи приходили самые что ни есть противоречивые. А на восток все лезли и маршировали немцы со своим ничтожным воинственным самолюбием, лезли, забивая все главные дороги обозами и собой и все обжитые, пахнущие теплым человеческим жильем, щели.

И странно было видеть, что все-то оккупанты – люди молодые, здоровые и больные, сердито-неприкосновенные и общительные, рядовые и нерядовые, – все так гордились, за редким исключением, своей воинственностью и даже озабоченностью ею, тем, что перед ними все дрожали и что все теперь зависело исключительно от них, таких громовержцев.

Кажется, утром 28-го октября в белесом небе расплылся грозный тяжелый звук моторов – более полусотни нагруженных немецких бомбовозов летело в сторону Москвы. И вот в эти-то минуты немцы, повыскочив из изб, возликовали во всю мочь – только от этого! Кто из них в экстазе потрясал руками в воздухе, вскидывал вверх пилотки; кто стрелял – салютовал; кто бурно кричал, приветствуя невидимых пилотов. Они в безумстве выкрикивали: «На Москву! Москва скоро kaput!» А ведь это были обычные же люди. Порой, наверное, корректные и обходительные друг с другом; порой почти холодные, даже враждебные в отношениях к друг другу. Любили сувениры, дареные и отобранные у иноземцев; носили на руках кольца обручальные и фамильные, хранили возле сердца фотографии жен, матерей и детей; писали домой, в Германию либо еще куда, письма любовные и письма чувствительные, – в них была и бравада, смешанная с легкой грустью, сентиментальностью; таскали с собой открытки видовые, поздравительные и духи дешевые; подпиливали даже ногти на пальцах носимыми с собой пилками… С вожделением пили шнапс и вкусно ели. Слушали иногда музыку – чаще всего веселые марши с гиганьем и подсвистыванием, танго и фокстроты. С цивильными русскими они пока до белого каления не доходили, а как-то сумрачно поглядывали на них больше всего исподлобья, молчком. И все на ходу, в спешке. Оглянут тебя, пролают тебе отрывисто «Hinaus!» – «Вон!». Значит – выметайся подобру-поздорову, пока жив. Не мешай!

И все они – линейные и кадровые солдаты, с которыми у местных жителей уже были соприкосновения, постоянно озабочивались тем, чтобы, так славно воюя, не отстать от товарищей в своем неправедном усердии.

Ко всему же прочему, еще Саша начудил – из-за своей неисправимой бесшабашности и бездумности вверг семью в тревогу и отчаяние: он ухитрился обрызгаться из какой-то черной закупоренной бутылки странной жидкостью, разбив ту о камень. Где тонко, там и рвется. Саша, разумеется, явил жадный познавательный интерес ко всем диковинкам, начиненным взрывчаткой, эффектно пуляющим и взрывающимся; активно-подвижный, он был неуправляем, без тормозов – за ним не уследишь…

Он сам испугался, сообразив, что такое натворил, попутанный бесом.

– Ух, как я состязался! – испуганно проговорил он, заскочив с улицы в кухню и сунув красное, горящее лицо под водяную струю, льющую из рукомойника, и стал плескать водой на лицо (а до этого тер на улице снегом). Но оно и также шея, на которую попали брызги из черной бутылки, все горело, несмотря на обливание водой. Дело было неладное. – Ой! Ой!

Завстревожилась Наташа. Она прикладывала смоченные водой комочки ваты к лицу брата, но оно уже заметно опухало и нешуточно набухла кожа у глаз, глаза покраснели. И уже чернели на одежде у Саши прожженные дырки. Вошедшая Анна, увидав такое, смертельно побледнела. Тетю Полю поскорей привели, чтобы обсудить с ней случившееся. И та, взглянув на Сашино лицо, решительно сказала, что нужно немедленно идти к немецкому врачу – он должен помочь. Говорят – живет такой у Смирнихи. Не отказывает во врачебной помощи.

Анна схватила за руку Сашу и с ним побежала к Смирнихе, жившей в середине деревни. Она с собою прихватила узелок с хлебом и долькой сала – то из еды, что еще было у ней в запасе. На крайний случай. И правильно это сделала. В этот период советские бойцы, видно, где-то поприжали немцев ощутимо; у тех заметно ощущались перебои со снабжением продуктами – не было их подвоза. И немец-врач, принявший русскую плачущую Анну с пострадавшим мальчиком, был откровенно рад тому обстоятельству, что она не забыла принести ему поесть.

Сначала он, щупленький, носатенький солдатишко, ничего не понимая из Анниных объяснений и просьбы, остановил ее:

– Ein moment! – И, распорядившись, куда-то послал своего рослого напарника.

Потом – довольно скоро, когда помощник его привел с собой еще одного – щеголеватого службиста и усадил того на табуретку, он начал допрашивать, уточнять, а пришедший, оказавшийся переводчиком, переводить с немецкого языка на русский.

– Чем облился мальчик? Какой жидкостью? Как?

– Была какая-то черная бутылка с жидкостью – осталась под кроватью, я ее заметила, когда немецкие солдаты из нашей избы выехали, – сказала, волнуясь, Анна. – Я ее поставила в сенях – за кадушку, а он-то, малец, и взял ее в ручки золотые… Кто же знал…

– Да, немецкая, должно быть, бутылка, – небоязливо добавил тут же и стоявший на допросе Саша. – Крепкая. И темная такая. В середине пробки спичечка вставлена. А в проулке у нас полоз от дровней валяется. Железный и толстый. Никому он не нужен теперь, раз война. Я хлопнул бутылку об него и разбил ее. Ну, и все разлилось. Брызнуло вот… Снег сразу до земли растаял в этом месте. «Э-э, – подумал тогда я, – штука-то какая хитроумная!..»

– Нет, это не немецкая бутылка, нет, – заявил переводчик от себя после того как перевел врачу все сказанное русскими. – Это – русское оружие против германских танков – фу-у! Железо горит… Это – партизан русский – фу-у! На люфт! – И, возбужденный, обиженный даже, замолчал.

Спасибо же ему за то, что был и перевел слова и что так выяснилась суть ожога.

Лекарь быстрый, экономный, не раздумывая, выудил из ящика походного, стоявшего у самых ног, книжку-справочник – и на стол; нежно пролистав странички, нашел нужное, впился взглядом в текст, почитал вполуслух и готово – почти прокричал хозяйке:

– Matka, wasser! Schnell!

Тут и даже Анна, среагировав, устремилась к кухне за водой.

Затем немец вынул из коробки тюбики различные, открутил их колпачки и, поочередно выдавив на блюдечко часть их содержимого, все перемешал с добавленной водой. Этим полугустым, как сметана, составом он намазал лицо и шею Саши, и замазка вскорости корочкой засохла, затянулась. Осмотрел он обработанную физиономию, потрогал пальцами щеки и удовлетворенно произнес:

– Gut – корошо!

Немец второй раз намазал по сухому. И опять штукатурка затянулась ровно – было хорошо. Тот результатом своей работы был доволен так, что даже в ладоши захлопал сам себе и заплясал, приговаривая:

– Gut! Gut! – оттого, что все получилось у него – она нашел верный способ врачевания.

И после сказал, что если бы пришли к нему хотя бы полчаса спустя, был бы капут – нельзя уже было бы вылечить. Видимо, эта горючая жидкость выжигает тело до кости.

Велел он еще назавтра приходить.

Чем его отблагодарить? Поля посоветовала спечь ему хлебец. И Анна от души спекла хлебец немцу-медику за то, что он спас ее сына – милосердно отвел от нее неминучую беду, отнесся к ним сочувственно, по-человечески. Так это важно.

XVI

Да, для Дуни не было ничего хуже, чем по молоду испытывать бабье одиночество, застигнутой оголтелым вражьим окружением: она то сполна испытала и узнала. Надолго.

С регулярно последовавшими бомбежками города – ночными и затем дневными – для Дуни тоже жизнь осложнилась неимоверно: еще потому, что ее дом, стоявший в опасном по соседству северном треугольнике – механический завод, вокзал, станция, оказался в самом пекле бомбардировок, все учащавшихся. В часы налетов всякий раз вокруг все адски – слитно грохотало, сотрясалось, лопалось, гудело, выло; к тому же над головой, захлебываясь, наперебой лупили зенитки батареи, оседлавшей кустарниковый сугорок. И только это начиналось (паровозные гудки не всегда извещали население о тревоге), все без памяти неслись вон из домов, чтобы спрятаться и отсидеться где-нибудь в канаве или в овражке и так, может быть, спастись. От грохота бомбежного закладывало даже уши. На это-то и сыночек Славик жаловался ей, матери, – показывал ручонками на ушки свои…

Однако Дуня тогда – под свистящими, несущими смерть бомбами – нисколько не думала о себе, не страшилась за себя; она безотчетно-безоглядно прижимала к груди сонного ли, бодрствовавшего Славика, напуганного вновь истошными сиренами, яростной пальбой, огненно-черными вспышками взрывов, криками, беготней и стонами людей. Главное, она, мать, его дите свое, спасала. И так Маша, сестра, спасла свое дитятко; и Анна спасала своих детей, не считаясь ни с чем, как все матери; и тетушка Дарья (Ромашинская) также самоотверженно спасала уже заматеревшего Ванюшку, смолоду лишившегося обеих ног (едучи на какую-то молодежную стройку, он сорвался под колеса вагона). Это в крови матерей заложено – распростеречь над детьми спасительные крылья…

 

В одну из бомбежек горячей взрывной волной Дуню и Славика расшвырнуло над оврагом в стороны. Над ними зенитки молотили оглушающе, раскаленно. Она вскочила в кустах, не зная, что делать и куда бежать; у нее в голове звенело и гудело, ее качало. Она как обеспамятовала от ужаса, лишь подумав, что Славик ее, наверное, убит и что, значит, она не смогла, не сумела спасти его. А зенитный командир молодой, высвеченный вспышками огней, растопыренный, орал ей с горки, раскрыв мощный рот, стараясь перегудеть весь этот бедлам:

– Это что же ты, мамаша, сыночка-то потеряла?!

– Где он? Где? – Она скорей почувствовала то, что он ей прокричал, нежели услышала, оказавшись без привычной живой ноши в руках.

– Он – здесь! Гляди, барахтается вот! И плачет… Батарея, прицел!.. Огонь!

Уже октябрьским днем Дуня, прихватив самое необходимое из белья, одежды и продуктов, посадила на тачку Славика и двинулась из разбомблено-обгорелого Ржева вверх по Волге, по направлению на Редькино, куда ходу было часа два. Маша задолго до этого заклинала ее перебраться сюда, присоединиться к ней – чтобы вместе продержаться такие неведомые дни, в зеленый дом к ладящим мужниным родителям, у которых они обе с детьми гостили в это лето.

От стоявшего в воздухе дыма и запаха гари от пожарищ ело глаза и першило в горле. По ветру сыпались искры и головни, на улицах валялись обломки развалившихся зданий. Так что показалось опасней будет прямая дорога для выезда из города. Поэтому Дуня вначале спустилась с тачкой (везя Славика) к самой Волги и направилась вдоль самой кромки реки – как представлялось ей безопасней.

При отступлении наших войск у Редькино, близ каменной Борисоглебской церкви, вытянулась переправа. Из бревен. По овражку. А один военный, хлюст какой-то, присев в сторонке, записывал что-то в блокнотик и донимал местных жителей так настораживавшими расспросами:

– А часто идут военные обозы? Сколько повозок? Машин сколько?

Дуня сбегала к зенитчикам, высказала свое соображение:

– Это, точно, не наш человек.

Ну, после подоспели двое бойцов – взяли этого лазутчика. Увели.

Накануне дня Покрова нагрянувшие в хутор немецкие солдаты спали, бормотали – с гранатами в руках. Того гляди – избу взорвут. В Покров снег выпал по колено. И наши красноармейцы окружили их под утро. Завязался бой. Закричали немцы – раненые. Забегали вместе с женщинами и детьми вокруг лежанки, падали от пуль. Потом они загнали всех русских, мешавших им, в подпол, заперли его; здесь все, в том числе и Славик, и Юрочка, хныкая и пугаясь, ползали по насыпанной картошке в темноте. Вскоре немцы сделали под стенами избы подкоп, повылезли наружу, повыставили пулеметы. Положили немало наших бойцов. Снег порозовел от крови. Потом привели в избу уже пленных бойцов. Израненных. Те, услыхав возню и голоса детей в подполе, возмутились, как-то отложили засов с крышки подпола, подняли ее:

– Что ж вы, голуби, здесь сидите?! Шандарахнет – дом сгорит, и вы сгорите заживо! Бегите-ка отсюда! – и повыпустили всех.

Бой был в самом разгаре. Стрельба пригибала к земле. Испуганные, обескровленные Дуня и Маша с малыми детьми и стариками выползли из избы; они где-то ползли и видели, как красноармейцы, истекавшие кровью, сползались умирать вместе по-двое, по-трое.

Они заползли в чей-то блиндаж пустой и затаились в нем – ни живы, ни мертвы – на день-другой. Без пищи, без воды. Разве только кто им снежок или сухарик кидал. Со страху было и не разобрать даже, кто. Голову не поднимали. И не высовывались.

На третьи сутки к ним пришла одна родственница. Сказала:

– Идемте. Никого уже нет. Немцы хутор оставили.

Дуню после всего пережитого здесь бессознательно потянуло обратно во Ржев, в собственный дом. Ей хотелось поскорей забиться снова туда. В тепло. Она, тридцатилетняя женщина с почти грудным еще Славиком на руках, металась, словно сразу помешавшись в том главном, ошеломительном для себя открытии, что ведь, если она не вернется домой сейчас, то ее может так и потерять из виду Станислав, коли посчастливится ему вернуться. Вот будет тогда дело: он прибудет неожиданно – да и не застанет ее там. Каково! Чудная: она еще надеялась на скорое возвращение к ним нормальной прежней жизни! Как в горячечном бреду. Не иначе.

И она вернулась в выветренный дом свой, расставшись с сестрой Машей и родителями ее мужа, Константина.

Она подумала: хорошо, наверное, – легче тем, кто эвакуировался, как сестра, с работой или сами по себе, – никто не терзается так…

XVII

Анна испытала шок, узнав, что в деревне снова объявился-всплыл в мрачной волне фашистского нашествия – краснолицый бестия с клюквенными глазками Силин, известный бутозер, самозванец, вор, сбежавший из заключения и заярившийся теперь на какую-то главенствующую роль при новых хозяевах. Ведь некогда этот настырный человек даже пытался поухаживать за Анной, да появившийся тогда около нее Василий вмиг отвадил его. Нынче же он, плотный, сбитый мужчина в черной кожанке (она раз увидела его), несомненно, одержимый манией повелевать напуганными людьми и, видно, досмерти обиженный на советскую власть и народ, чей хлеб он ел, не гнушаясь, для начала самолично помогал немцам вылавливать отовсюду отставших и раненных красноармейцев, явно вознамерясь возвыситься на чужих костях. До чего же низко, мерзко пал… Приспособленец… Сорвался что с цепи – свирепствовал, нахрапистый, крутой.

Когда на первой же так называемой по старорежимному сходке, на которую строжайше согнали (посреди деревни) жителей, Силин, кого немецкий комендант, взойдя на крыльцо, назначил старшим полицаем, тут же заявил, чтобы впредь его любили и слушались и чтобы называли только «господином» да по имени-отчеству. И неподдельно изумленная этим толпа, со сдержанностью возроптав, лишь испустила слабый общий вздох. Все было яснее ясного. Прежде, по праздникам урожая, здесь, на полянке, колхозники накрывали столы с едой, пели, веселились, и нередко Василий ставил на стул рядом с собой певунью-дочку Наташу и она пела для всех. А ныне стоявшая среди односельчан обыкновенная, жалкая, жилистая мать отщепенца Силина, крутя головой, по-глупому лыбилась и радостно подхмыкивала:

– Ишь, гляди-ка, «господин» стал! Во как! Во как посчитались за труды, старание!.. Не зря… – Словно помрачение на нее нашло.

Увы, худо было то, что одно зло пригребло себе в помощь подобное же зло, но которое (что еще хуже) досконально знало подноготную всех местных лиц – знало с точки зрения того, кто чем «дышал». Так что выявления того совсем не требовалось.

Силин с крыльца громко зачитал властный акт – короткий приказ немецкого командования, обращенный к русскому населению. В нем запрещалось хранить оружие и боеприпасы, партизанить, а также портить и присваивать военное немецкое имущество и укрывать красноармейцев. За нарушение кем-либо этого приказа полагался, безусловно, расстрел – без суда и следствия. На месте. Это как бы в придачу ко всему прочему, ко всяким солдатским инициативам. Разумеется, в полном соответствии с директивными «12-ю заповедями поведения немцев на Востоке и их обращения с русскими». Этот документ требовал неукоснительно от гитлеровцев: «… вы должны с сознанием своего достоинства проводить самые жестокие и самые беспощадные мероприятия, которые требует от вас государство…»