Темнеет. Зажглись редкие фонари вдоль проспекта Реформации. Черная стена Тучи стала ближе. Туча и в самом деле ведет себя, как подкрадывающееся животное. Только что стоял чуть покосившийся фонарный столб с разбросанными под ним перевернутыми зонтиками, наполненными водой, и вдруг что-то неуловимо меняется, и уже нет ни фонаря, ни зонтиков, а черная стена еще на пяток метров ближе, и большая лиловая молния проходит по ней наискосок.
Нурланн сидит, где и прежде, на том же диване, глубоко засунув руки в проемы плаща, и смотрит на большую лужу, пузыристую от дождевых капель. В луже появляется пара ног в тяжелых армейских башмаках и пятнистых маскировочных штанинах.
– Господин профессор, – произносит прокуренный голос. – Вас ждут в штабе. Полковник просит вас явиться в штаб.
Нурланн поднимает глаза и видит перед собой молодцеватого вояку в берете набекрень, черноусого и чернобрового, с наглыми сержантскими глазами.
– Передайте полковнику, – с трудом ворочая губами, произносит Нурланн. – Здесь нужно поставить заслон. Люди уходят туда и сгорают. Дети уходят. Нужен заслон.
Вояка мельком взглядывает на Тучу и говорит:
– Мы имеем приказ не вмешиваться в эти дела.
– Заслон, – упрямо повторяет Нурланн. – Никого не пропускать!
– Прикажут – поставим, – бодро говорит вояка. – Только вряд ли прикажут. А вас ждет полковник. Пожалуйте в машину.
Нурланн некоторое время смотрит на него, затем говорит устало и злобно:
– Оставьте меня в покое.
И уже совсем ночью озябший и измученный Нурланн слышит то ли сквозь дремоту, то ли сквозь бред и плеск дождя приближающийся странный разговор:
– Свадебные машины катят к церкви! – с издевательской торжественностью произносит ломкий юный баритон. – Это не может не тревожить!
– Мы научились критиковать религию! – в тон ему отзывается девчоночий голос. – Но не противопоставляем ей ничего своего, положительного. Критикуем обрядность, но не подкрепляем слово делом!
– Человеку нужен обряд! – с издевательским пафосом произносит третий голос, этакий ядовитый тенорок. – Обряд дает выход как положительным, так и отрицательным эмоциям!
И все трое говоривших, словно бы не выдержав, разражаются хохотом. Этот хохот так заразителен (хотя ничего смешного, казалось бы, не сказано), что Нурланн, не в силах поднять тяжелые веки, сам улыбается в полусне.
– А вот папа сидит, – говорит девочка.
Нурланн наконец просыпается. Перед ним стоят трое подростков, все трое знакомые: дочка его Ирма, сын швейцара Циприан и синеглазый сын Хансена Миккель. Как всегда, они мокры, полны скрытой энергии и сам черт им не брат. Отблески лиловых молний от близкой Тучи то и дело выхватывают из мокрой тьмы их мокрые физиономии.
Нурланн с трудом встает.
– Это вы. Я ждал вас. Не смейте туда ходить.
– Отрекохом, – серьезно произносит Циприан. – Отрекохом от сатаны, от скверны.
– Я не шучу, Циприан, – говорит Нурланн.
– Но это же присно и во веки веков, – убеждающе произносит Миккель. – Во веки веков, профессор!
– Ребятки! – проникновенно говорит Нурланн. – Вы одурманены. Вы как мотыльки. Мотыльки летят на свет, а вы летите на тьму. А там – смерть. И хорошо еще, если моментальная… Слушайте, давайте уйдем отсюда, присядем где-нибудь, поговорим спокойно, рассудительно. Это же как липучка для мух… Я вам все объясню.
– Церковь, – серьезным голосом объявляет Миккель, – учитывая естественное стремление к прекрасному, издавна пыталась использовать красоту для религиозного воздействия на прихожан.
Это явное издевательство, но Нурланну не до свары.
– Хорошо, – говорит он. – Хорошо. Об этом мы тоже поговорим. Только пойдемте отсюда! Вам хочется поиздеваться надо мной – пожалуйста. Но сейчас я плохой оппонент, сейчас со мной неинтересно. Уйдемте отсюда, и я постараюсь соответствовать…
Циприан, подняв палец, важно произносит:
– Не все одинаково приемлемо в новых ритуалах. Но сложность работы не пугает подлинных энтузиастов.
– Папа, – говорит вдруг Ирма обыкновенным голосом. – Пойдем с нами. Это так просто.
И они, больше не взглянув на него, легким шагом идут дальше к Туче. Несколько мгновений он смотрит им вслед, а затем бросается, охваченный жаждой схватить, остановить, оттащить. И вдруг вселенная вокруг него взрывается лиловым огнем.
Он видит зеленую равнину под ясным синим небом, и купы деревьев, и какую-то старую полуразвалившуюся часовню, замшелую и опутанную плющом, и почему-то идет снег крупными белыми хлопьями. На фоне синего неба один за другим, подрагивая в каком-то странном ритме, проплывают: серьезный, сосредоточенный Циприан; задумчивая, очень хорошенькая Ирма; ехидно ухмыляющийся Миккель…
И какой-то вкрадчивый полузнакомый голос шепчет ему на ухо:
– Как ты думаешь, что это такое? Что ты видишь перед собой?
– Я вижу свою дочь.
– А еще что ты видишь? Расскажи, расскажи нам, это очень интересно.
– По-моему, она повзрослела… Красивая стала девушка.
– Рассказывай, рассказывай!
– Циприан… Хорошая пара.
Голос становится назойливым и крикливым.
– Говори! Говори, Нурланн! Что ты видишь? Говори!
Видение светлого мира исчезает, заволакивается тьмой, и в этой тьме возникает лицо Бруна, мокрое, свирепое, огромный орущий рот, раскачиваются в электрическом свете блестящие штыри антенн…
– Говори, Нурланн! Говори! Говори, скотина!
Ранним утром в номер Нурланна врываются Лора и Хансен. Нурланн, измученный событиями прошлой ночи, спит одетый: как пришел накануне, как повалился на кушетку в чем был, так и заснул, словно в омут провалился.
Лора и Хансен набрасываются на него и ожесточенно трясут.
– Нурланн, боже мой, сделай что-нибудь! – стонет Лора. – Ирма ушла, оставила записку, что никогда не вернется… Боже, за что мне это? За какие грехи?
– Нурланн, надо что-то делать, – хрипит мучительно трезвый Хансен. – Дети ушли! Все! В городе не осталось ни одного ребенка. Да черт же тебя возьми, проснись же! Пьян ты, что ли?
Нурланн садится на кушетке. Он и в самом деле словно пьяный: его пошатывает, глаза не раскрываются, лицо опухло, волосы встрепаны и слиплись.
– Я боюсь, Нурланн, – ноет Лора. – Сделай что-нибудь! Я ничего не понимаю… Почему, за что?
– Сволочи! – хрипит Хансен, бегая по комнате. – Сманили детей! Но это им не пройдет. Хватит, кончилось мое терпение. Кончилось! Да поднимайся же ты, нашел время дрыхнуть!
– Ну хорошо, хорошо… – бормочет Нурланн, растирая лицо ладонями. – Сейчас. Дайте штаны надеть. Где здесь у меня штаны? А! Да что случилось-то, в самом деле? – Он грузно поднимается на ноги. – Что вы раскудахтались?
– Дети ушли из города! – орет Хансен. – Увели наших детей!
Когда пятьдесят лет назад детей уводили из города, это было так. Тянулась бесконечная серая колонна. Дети шли по серым размытым дорогам, шли спотыкаясь, оскальзываясь и падая под проливным дождем, шли согнувшись, промокшие насквозь, сжимая в посиневших лапках жалкие промокшие узелки, шли маленькие, беспомощные, непонимающие, шли плача, шли молча, шли оглядываясь, шли, держась за руки и за хлястики, а по сторонам дороги вышагивали мрачные черные фигуры как бы без лиц – железные отсвечивающие каски, руки, затянутые в черные перчатки, лежали на автоматах, и дождь лил на вороненую сталь, и лаяли иноземные команды, и лаяли мокрые иноземные псы…
– Чепуха! – говорит Нурланн, тряся головой и зажмуриваясь. – Это совсем не то…
– Да очнись ты, черт тебя подери! – орет Хансен. – Их Туча заманила! Туча их сожрала, ты понимаешь?
– Погоди, – говорит Нурланн. – Надо без паники. Погоди.
– У тебя оружие есть? – спрашивает Хансен. – Пистолет какой-нибудь, автомат… Хоть что-нибудь?
– Какое оружие, дурак, – огрызается Нурланн. – При чем здесь оружие?
Лимузин Нурланна с трудом пробирается между брошенными как попало многочисленными автомобилями. За рулем Нурланн, рядом с ним истерически рыдающая, вся перемазанная расплывшейся косметикой Лора, на заднем сиденье озверелый Хансен.
Дальше ехать невозможно, и все они выбираются наружу. Кажется, весь город собрался здесь, плотно закупорив проспект Реформации, он же Дорога чистых душ. Тысячи людей, мокрых, жалких, растерянных, озлобленных, недоумевающих, плачущих, кричащих, с закаченными в обмороке глазами, оскаленных. Утонувшие в толпе автомобили – роскошные лимузины, потрепанные легковушки с брезентовым верхом, грузовики, автобусы, автокран, на стреле которого сидят несколько человек. И льет дождь. Да такой, какого Нурланн не видел никогда в жизни, он даже не представлял себе, что бывают такие дожди, – тропический ливень, но не теплый, а ледяной, пополам с градом, и сильный ветер несет его косо, прямо в лица, обращенные к еле видной черноте впереди, к мутным медленным лиловым вспышкам.
Толпа кричит, плачет, стонет, угрожает:
– Господи, за что? В чем согрешили мы, господи?
– Идиоты! Слюнтяи! Давным-давно надо было их за ухо – и вон из города! Говорили же умные люди…
– В чем отказывали? Чего для них жалели? От себя кусок отрывали, босяками ходили, лишь бы их одеть-обуть…
– Сим, меня сейчас задавят! Сим, задыхаюсь! Ох, Сим…
– Пустите меня! Да пустите же вы меня! У меня дочка там!
– Они давно собирались, я видела, да боязно было спрашивать…
– Муничка! Муничка! Муничка мой! Муничка!
– Да что же это, господа? Это же безумие какое-то! Надо же что-то делать!
– Да я его в жизни пальцем не тронула! Я видела, как вы своего-то ремнем гоняли. А у нас в доме такого и в заводе не было.
– В кр-р-ровь! Зубами рвать буду!
– Да-а, видно, совсем мы дерьмом стали, если родные дети от нас в эту Тучу ушли… Да брось ты, сами они ушли, никто их не притягивал…
– Муничек мой! Муничка!
– Надо телеграмму господину президенту! Десять тысяч подписей – это вам не шутка!
– Это мои дети, господин хороший, я их породил, я ими и распоряжаться буду, как пожелаю. Извольте их мне вернуть!
И тут раздался Голос. Он как шелестящий гром. Он идет со всех сторон сразу, и он сразу покрывает все остальные звуки. Он раздается как бы в мозгу у Нурланна, но тут же замирает и затихает вся толпа. Голос спокоен и даже меланхоличен, какая-то безмерная скука слышится в нем, безмерная снисходительность, будто говорит кто-то огромный, презрительный, высокомерный, стоя спиной к надоевшей толпе, говорит через плечо, оторвавшись на минутку от важных забот ради этой раздражившей его, наконец, пустяковины.
– Да перестаньте вы кричать, – произносит Голос. – Перестаньте размахивать руками и угрожать. Неужели так трудно прекратить болтовню и несколько минут спокойно подумать? Вы же прекрасно знаете, что дети ваши ушли от вас по собственной воле, никто их не принуждал, никто не тащил за шиворот, не одурманивал и не затягивал. Они ушли потому, что вы им стали окончательно неприятны.
Пока Голос говорит, дождь затихает, а потом прекращается вовсе, и черная стена Тучи, полосуемая медлительными молниями, становится видна совершенно отчетливо. И неподвижно стоит перед нею толпа. Люди словно боятся пошевелиться.
– Вы очень любите подражать своим предкам, – продолжает Голос, – и полагаете это важным человеческим достоинством, а они – нет. Не хотят они подражать вам. Не хотят они вырасти пьяницами и развратниками, скучными обывателями, рабами, конформистами, не хотят они, чтобы из них сделали преступников против Человечества, не хотят ваших семей и вашего государства. Поглядите на себя! Вы родили их на свет и калечили их по образу своему и подобию. Подумайте об этом. А теперь – уходите.
Толпа остается неподвижной. Может быть, она пытается думать. А у Нурланна в мозгу вспыхивают только отдельные странные и страшные картинки – собственные воспоминания вперемежку с виденным в кинохронике:
…огромное лицо отца и огромная рука его, тянущаяся с угрозой и злобной яростью…
…кучки наркоманов под мостом, жуткие морды вместо лиц, шприц вонзается в бедро прямо сквозь джинсы…
…дряхлый трясущийся Гитлер вручает железный крест мальчишке-смертнику, ласково треплет его по щечке…
…несметные толпы подростков, бессмысленно усеявших пустырь, словно огромная стая ворон на помойке…
…и подростки-фанаты, с ревом громящие стадион…
…и крепенькие румяные подростки в полувоенной форме, в золотых рубахах до колен, подпоясанные армейскими ремнями с тяжелыми пряжками, с массивными дубинками, и каждый заляпан эмблемами – эмблема на пряжке, эмблема на дубинке, эмблема на румяной морде – и значки, значки, значки…
…и сам Нурланн омерзительно, потеряв контроль над собой, орет на молодую еще Лору, а она орет на него, похожая на отвратительно красивую мегеру, и маленькая Ирма с ужасом и недоумением смотрит на них, забившись в угол с большой куклой…
…и какой-то молодой отец с кружкой пива у ларька – хлебает сам и дает отхлебнуть сынишке, который держится за его брючину…
– Ну, что же вы стоите? – произносит Голос. – Пошли вон. Уходите!
И черная стена Тучи толчком продвигается на толпу, разом прыгнув метров на пятнадцать.
– Уходите! Уходите совсем из города! Города больше не будет! Убирайтесь, пока целы!
И снова Туча делает огромный шаг на толпу.
Город прорвало как нарыв.
Впереди, по обыкновению, драпают избранные, драпает магистратура и полиция, драпает промышленность и торговля, драпают суд и акциз, финансы и народное просвещение, почта и телеграф – все, все, в облаках бензиновой вони, в трескотне выхлопов, встрепанные, злобные и тупые, лихоимцы, стяжатели, слуги народа, отцы города, в вое автомобильных сирен, в истерическом стоне сигналов, во вспышках фар спецмашин – рев стоит на проспекте, а гигантский фурункул все выдавливается и выдавливается, и когда схлынул гной, тогда потекла кровь – собственно народ, на огромных автобусах, на битком набитых грузовиках, в навьюченных «фольксвагенах», «тойотах» и «фордиках», на мотоциклах, на велосипедах, угрюмые, молчаливые, потерянные, оставив позади свои дома, свои газоны, свое нехитрое счастье, налаженную жизнь, свое прошлое и свое будущее.
За народом отступает армия. Идут вездеходы с офицерами, бронетранспортеры, огромные машины полевых штабов, полевые кухни, зачехленные «корсары»… Последними идут танки, с башнями, развернутыми назад, в сторону наступающей Тучи.
И гремит над этим громадным бегством голос проповедника:
– …Горе, горе тебе, великий город Вавилон, город крепкий! Ибо в один час пришел суд твой… И плодов, угодных для души твоей, не стало у тебя, и все тучное и блистательное удалилось от тебя, – ты уже не найдешь его… И голоса играющих на гуслях и поющих, и играющих на свирелях и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет; не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет в тебе; и свет светильника уже не появится в тебе; и голоса жениха и невесты не будет уже слышно в тебе: ибо купцы твои были вельможи земли, и волшебством твоим введены в заблуждение все народы. И в тебе найдена кровь пророков и святых и всех убитых на земле…
К рассвету город опустел.
Утро хмурое, но дождь прекратился. По пустому проспекту Реформации мимо мрачных домов с мертвыми окнами бредет нога за ногу Нурланн, растерзанный, небритый, взлохмаченный, с отрешенным лицом, с глазами, как бы устремленными внутрь.
На асфальте проспекта, на тротуарах разбросано затоптанное тряпье, валяются раздавленные чемоданы, колесо грузовика лежит посередине мостовой, и тут же неподалеку – сам грузовик, перекошенный, с распахнутой дверцей, уткнувшийся в фонарный столб; и опрокинутая детская коляска; и остатки стойбища Агнцев, а на углу переулка и какой-то Агнец лежит, клетчатый, то ли мертвый, то ли смертельно пьяный. Нурланн равнодушно проходит мимо.
Потом навстречу ему с садовой скамейки скверика поднимается взъерошенный Хансен, в руке у него наполовину опорожненная бутылка, глаза осоловелые, его шатает, и поэтому свободной рукой он сразу же вцепляется в локоть Нурланна.
– Все убежали… – доверительно сообщает он. – То есть все удрали. До последнего человека. Пустой город. Представляешь?
Нурланн ничего не отвечает. Похоже, он просто не слышит Хансена. А тот продолжает на ходу:
– А я вот решил остаться и посмотреть все-таки. Ведь это будущее, Нурланн! Ведь мы же все его ждали. Мы все на него работали. И что же теперь? Удирать? Глупо! Пусть оно нас гонит. Ну и что? А мы не пойдем. Верно, Нурланн?
Нурланн молчит. Хансен на ходу подкрепляется из бу– тылки.
– Очень страшно, – признается он. – Просто мороз по коже – до чего страшно. Понимаешь, Нурланн? Будущее создается тобой, но не для тебя. Вот я ненавижу старый мир. Глупость ненавижу, равнодушие, невежество, фашизм. Но с другой-то стороны – что я без всего этого? Это же хлеб мой и вода моя! Новый мир – строгий, справедливый, умный, стерильно чистый… Ведь я ему не нужен, я в нем – нуль! Восхвалять я не умею, ненавижу восхваления, а ругать там будет нечего, ненавидеть будет нечего – тоска, смерть… И выпить мне там не дадут, ты понимаешь, Нурланн, они там не пьют, совсем!