Собрание произведений. Т. II. Проза

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА ИЗ РОМАНА

– А это что же?

– Трость лакедемонская!

– Тогда и это – трость лакедемонская!

Аристофан «Лисистрата»

Костер догорал.

Ведекин был в таком состоянии, что можно было подумать, будто он справил свой собственный апофеоз. В кои-то веки дали человеку высказаться. Он смотрел в небеса прямо с восхищеньем.

Как вдруг, словно ветром огромную тучу, нанесло с высей сероватые хлопья. Кружась, они медленно падали повсюду невдалеке, и по мере того как они покачивались все ниже и ниже, становилось видно, что это широкое пространство сов мягко опускается на темную землю. Частью живые, частью остекленевшие округлые птицы прикасались к мостовой в самых разных положениях тела – иные скреблись ногами о неподатливый смолистый грунт, иные ложились на бок, не переставая смотреть разумно вперед параллельными зрачками, а третьи, тоже не теряя осмысленного взора, поднимались на темя головы и так стояли, чуть покачиваясь, оперенными ваньками-встаньками.

– Наш город – словно другие Афины, – сказал Вукуб Кахишев.

– Речь Артемия пригласила с небес этих мудрых птиц, – сказал я.

– Если только это не атмосферное явление, – брякнул, не подумав, Константин.

А Тит, не в силах преодолеть слабость узнать, не есть ли это какая-нибудь неожиданная комиссия, пошел разглядывать новоприбывших с более близкого расстояния. В его поведении была своя логика: не так давно показывали детективный фильм про то, как американские шпионы пересекли границу Афганистана с Таджикистаном, переодевшись филинами, и где останавливаются тактические приемы разведки, никак нельзя было предугадать. Птицы мудрости крайне вяло реагировали на досмотр. Только у одной из них удалось Местному Переселенцу что-то извлечь из-под крыла, да и то она сама, как видно, хотела отдать, для чего и прилетела, особенно когда увидела вдали внешность поэта. Отряхнувшись и отлежавшись, легальный десант поглядел на нас вскользь и строем двинулся соединяться с общим шествием, причем многие из птиц продолжали подпрыгивать на головах, ничуть не отставая от прочих.

Свиток «Золотого осла» растаял при появлении мягкого воинства. Нас это уже не задело, так как объяснения по Ведекину временно исчерпывали вопрос о силах и о фантазиях. В обратной перспективе виднелось некое стройное устройство, где легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается «Романом об Осле» и только упрямые иудейские секты старого и нового толка все еще поклоняются ослиной голове в своих никому не нужных храмах. Впрочем, это скоро должно было пройти. Некоторая сухость картины восполнялась таинствами с обриванием собственной головы, дабы всей ее кожей ощущать потустороннюю прохладу государственной структуры.

Вот в таком подтрунивании проводили мы время, пока исчезали совы, а когда их безгласный пируэт совсем пропал, я попросил обнародовать рукопись, которая была конфискована у птицы. Говоря «ночная птица», я здесь подразумеваю ее внешнее обличие, потому что в позднейшем искривлении видимостей у этой разлапистой совушки обнаружится отождествляющая связь с честным врачом-психиатром Гурией Аркадиевной Бесстыдных, каковая (связь) и объясняет материалистическим путем происхождение тетрадки, читать же ее меня же и заставили. Я открыл и начал прямо с заголовка: «О значении одного слова». Затем шел эпиграф по латыни из Вергилия: «Vexilla regis prоdeunt», к которому Данте в 34-й главе первой части Комедии добавил слово «inferni», так что вся строка эпиграфа была та же самая, что и первая строка его 34-й главы и тоже по-латыни: «Vexilla regis prоdeunt inferni», а ниже помещался дословный русский перевод: «Грядут царя исподние знамена».

Далее был написан сам текст, и я привожу его без искажений и комментариев.

О значении одного слова
 
«Vexilla regis prоdeunt inferni»
(«Грядут царя исподние знамена»)
 
Данте «Ад», Песнь 34

Служи слово «дурак» действительно наименованием человека глупого, тупого и ни на что не способного, было бы непонятно, почему произнесение его сопровождается нарочитым похохатыванием. Ведь несовершенство человеческой природы – повод скорее для скорби, чем для радости, и если о ком-то, лишенном деятельного органа или страдающем постоянной болезнью, мы говорим, напуская на лицо сочувственную унылость, – так почему же о важнейшем недостатке ума – злорадно и смеясь? Это было бы, повторяю, непонятно, когда бы речь шла только о неполноценности. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы хихиканье, сопутствующее диагнозу, служило выражением чистого удовлетворения – как по случаю победы в беге или на кулаках. Обнаруживаемые чувства, видимо, двусмысленны. Говорят словно бы даже не о дефекте, а о неквалифицированной симуляции. Назвать кого-либо дураком в глаза – все равно что обидно упрекнуть в притворстве, в валянии дурака. Откуда следует, что наше словоупотребление основано на переносном смысле и что «дурак» означает не человека.

Кого же это слово обозначает? Каков его собственный смысл? Что за реальность соответствует термину?

Чтобы лучше ответить на эти вопросы, сопоставим некоторые слова близкого значения, но лучше сохранившие генеалогические связи, – такие как болван, чурбан, бревно и другие. Нас поразит полнейшее единообразие материалов. Во всех случаях – это древесина. Однако не древесность же вызывает насмешки. Нет, тут дело в претензии, которая при внешнем намеке на возможность не способна осуществиться. Форма, в которую облечен материал, служит иллюзиям, а сам материал их развеивает. Предмет ста́тью своей изображает творящее начало, сутью же – бездеятелен и туп. Такими признаками обладает один-единственный предмет, который и есть, собственно говоря, «дурак».

Не следует думать, что тут скрывается метафора или синекдоха. Дурака прежде видели в любом огороде. И не только видели – его самым непосредственным образом валяли по грядкам из соображений, относящихся к магии плодородия. Валяли с визгом, хохотом, всем обществом вступая по ходу дела в профанированные отношения между собой и с явлениями окружающего мира, пьяные и сквернословя. Это вакханствование должно было, по замыслу, сообщать огородным растениям дополнительную мощь и кормящие соки.

Итак, дурак представляет собой намеренно воздвигнутый столб с несколько расширенной и округлой верхней частью, напоминающей лысую человеческую голову.

Примитивная скульптура совершенствуется. На голове возникают черты лица. Приапический идол может поэтому осознаваться не только как покровитель плодородия вообще, но и как предок владельцев огорода – в особенности. По очевидной ассоциации идей, приобретая глаза, рот, даже бороду, он не теряет лысины – своего прародительского знамения. Изначальный нерасчлененный образ теперь состоит при нем как устремленный ввысь атрибут. В описанном здесь единении понятий «дурак» и «предок» чувствуется та всемогущая предбытийная глупость, та глумливая непосредственность, та оживленная визгливая бессмыслица, которая связана с произведением на свет себе подобных. Потомство не зря зовет предка старым лысым дураком – именно таким стоит он перед глазами наследников.

В трактате «Брахот» рассказывается о некоем Седекии, имевшем обыкновение носить на плечах по пятницам в синагогу двух своих сыновей – Рабдака и Манассию. Однажды, когда он их нес вот так в синагогу, Рабдак сказал:

– На лысине отца хорошо колоть орехи.

– Жарить рыбу, – возразил Манассия.

Этот старинный анекдот прекрасен. Все вещи названы своими именами. Пусть комментаторы потом морализируют, намекая, что Седекия был наказан непочтительными детьми за то самое непочтение, которое он питал к Господу Богу, – их версии не могут ничего изменить в суровой достоверности и жестокой естественности рассказа.

Логика отношений здесь первобытна и проста. Для того чтобы стать предком, отцом личности, нужно самому, забыв о собственной персоне, смело пустить в дело то общее, что есть у нас независимо от расы и вероисповедания, выступить в единообразящей всех наготе и полнейшей – можно сказать – лысой обезличенности.

«Человеческая воля сильнее, нежели интеллект», – говорит Спиноза.

Но чтобы нечто утратить, хотя бы и столь забавным способом, нужно сперва этим обладать. Так объясняется известный расцвет индивидуальных дарований у юношей. Увы, бедная молодежь! Если бы она могла знать, что ее ждет впереди! За светлым и радостным мифом о смене поколений неразличим для нее тошнотворный образ непрерывно вращающегося идиотства. И претенциозная выходка Хама, который хотел разрешить проблему отцов и детей в свою пользу, свидетельствует только о непонимании данного деликатного обстоятельства. Проклятием на голову его навеки осклабившегося потомства легла неспособность понять это когда-либо в будущем.

Однако требования нравственного закона об уважении к старшим сами по себе могут набросить лишь легкую полупрозрачную вуаль на эту выпирающую непристойность. Гораздо эффективнее присоединить сюда еще и заповедь, которая возбраняла бы кумиротворчество, хотя вообще стремление каким бы то ни было способом объективировать несоответствие между манящим таинством цели, пылким творчеством при ее достижении и достойной смеха обыденностью итога можно было бы даже оправдать. Но люди не могут ограничиться только водружением кумира, они стараются выдать своего дурака за нечто существенное, возвышенное, важное. Символ утраты личной природы становится объектом поклонения для коллектива. Все перечисленные ранее неприятные странности оказываются в метафизической плоскости: неподвижность оборачивается величием, никчемность – постоянством, бессмысленность – могуществом. Так возникает культ. Утраченные человеком временные дары приписываются истукану навеки, и наше относительное знание становится у него всеведением, что можно обнаружить хотя бы в басне Крылова «Оракул».

 

События, изложенные в этом поучительном произведении, достаточно хорошо известны, и их можно не пересказывать в подробностях. Кратко же они таковы. В некотором городе или селении имелся предвещающий кумир, действовавший в высшей степени удачно. Внезапно качество пророчеств ухудшилось. Далее влагаю в свои уста перо гениального баснописца:

 
А дело было в том,
Что идол был пустой
И саживались в нем жрецы вещать мирянам.
Доколь сидел там умный жрец – кумир не путал врак,
А как засел в него дурак,
Так идол стал болван болваном.
 

Замечателен набор синонимов в последних строках. Одушевленный дурак внутри безжизненного болвана – поистине самый монументальный образ во всей мировой литературе. Здесь достигнуто то единство формы и содержания, о котором потом мечтали десять поколений литературных критиков.

Понятным становится пафос ветхих пророков по отношению к таким конструкциям. Эти одухотворенные личности приходили в крайнее омерзение, видя, как племена и колена соединяются полным составом ради пустопорожней глупости и свального греха. И нас не должно теперь удивлять, что Илья в раздражении заколол однажды 450 пророков Вааловых и, как добавляет Перевод Семидесяти, – 400 пророков дубравных. Добавка важна. Илья был человек проницательный, настоящий пророк. Экзекуцию он не ограничил прямыми прагматиками, безобразно выплясывавшими перед своими Ваалами, но прихватил, сколько мог, и дубравных лицемеров, которые творили, в сущности, то же, но поворачивали дело так, будто поклоняются не идолам, а непосредственно «силам природы». Илья очень хорошо понимал, что это за такие «силы», и справедливо не различал в лесных забавах тех пантеистов ничего, кроме одного непотребства.

Здесь можно добавить несколько слов об Иванушке-дурачке. Что это за персонаж – понятно из вышеизложенного. Смущение вызывает только имя – библейское Иоханаан, узурпированное языческим Ванькой-Встанькой. Проблема «почему» в таком виде неразрешима, а, значит, неверны посылки. И если вторую из них – что дурак есть понятие и предмет, предлежащий миросозерцанию производительной сферы в качестве сокровенного гнома идолопоклоннических зачатий, несомненно следует принять, то первая – о христианском происхождении имени Ваня – должна быть упразднена как заблуждение. Под пристойным передником имеющего европейских кузенов в виде различных Гансов, Янов, Джонов и Жанов Иоанна-Ивана сидит все тот же древний, как плоть, разухабистый наездник на своем подозрительном горбунке, влетающий в нижние печи Бабы-Яги и выскакивающий из трубы зловонным Перуном-Громовержцем, отцом и бессмертных и смертных, согласно Гомеру. Ваня намного старше и Владимира Красное Солнышко, и самого Иоанна Крестителя. Ваня уже был в те времена, когда древляне, как сказано, дурака валяли, и сидела по пуп во мху югра. Югра помянута не зря. На финских языках югры имя Вене или Вейне значит «старый», древний, то есть «предок», то же, что и дурак в сакральном смысле. Ваня, значит, и есть «дурак», а Иванушка-дурачок – тавтология. Загадка разрешена, и, как это бывает при обнаружении истины, – с нею ворох других загадок. Поскольку сам Ваня древнее Библии (стадиально – во всяком случае), постольку его естественная пара Маня старше любой Мириам. На тех же финских языках имя Мене или Мейне означает «древняя». Так что героя Вейнемейнена следует представлять себе архаическим андрогином, чудовищем, сексуально нерасчлененным вселенским Адамом Кадмоном. Имя его – старый и древняя – вводит нас в круг воззрений, связанных с предсуществованием миру космической пары прародителей, – именно не двух, а неразделенной пары, предвечных Деда и Бабы. И зачин сказки: «Жили-были Дед да Баба» —нужно понимать как утверждение бытия в неопределенно-временном состоянии монолитной, постоянно совокупляющейся двоицы, Урана и Геи наших широт. Особенно хорошо это видно, когда зачин произносится в форме: «Жили-были Старик со Старухой». Предлог «со» донельзя уместен для выражения всех этих пикантных идей.

Кстати сказать, такая концепция позволяет разъяснить непонятное место у Гесиода, где говорится о том, что порождения Неба и Земли никак не могли покинуть материнское лоно вследствие деспотического произвола отца. Теперь оказывается, что дурное обращение с неродившимся потомством было выражением не капризов или старческих прихотей, но бессмысленно деятельной вневременной мощи, орудовавшей там, где вдох есть выдох, а смерть – одно с зачатием. Так что кощунственная мелиорация, произведенная Сатурном, была вполне естественным способом проделать хоть небольшую светлую дыру в преисподней родительского кипения. Находясь внутри лона, сын этим лишен был возможности изобрести другой. Его простор был мал. Пространства не было. Оно возникло, когда отпрянул ввысь воющий от ужаса и боли Уран, оставляя в новом море белопенную волну любви – уже бессильной. И ныне пауком перебирающийся по окраине неба в серповидном венце Сатурн напоминает о том, какого рода блудящая живость послужила явлению на свет Афродиты и всего, что связано с ее замечательным культом.

Однако не один Сатурн исправляет подобную мемориальную надобность. Этой же цели служит любая скульптура. Пусть рационалисты, видящие во всем пользу, пусть эстеты и мистики говорят что угодно. Мы должны отчетливо сознавать, что изготовление человекообразной фигуры, да и вообще любой фигуры, есть по большей части попытка предъявить миру того самого дурака, которого нам в нашем цивилизованном лицемерии следовало бы прятать подальше.

Мне хотелось бы заключить эти рассуждения забавной историей о том, как бездушное кумиротворчество было наказано и в наше время, когда общий глас твердит об иссякновении чудес и возмездий.

Два скульптора-профессионала – дело было незадолго до начала Второй мировой войны – раздобыли по случаю насос-распылитель масляной краски и отправились путешествовать по провинции. Являясь в районные центры и глядя прозрачно в глаза местной власти, они говорили в том смысле, что плохо в городе с изобразительной пропагандой. Власть отводила глаза вбок и оправдывалась отсутствием людей, средств, материалов.

– А что цемент? – спрашивали тогда художники.

Словом, они брали цемент и, замесив его, вливали в бывшую у них еще портативную форму, затвердевший вскоре монументец опыляли из насоса блестящим составом – и наутро уже можно было разрезать ленточки. Статуи сверкали и лоснились. Все были счастливы, а наши рачители хоть и брали недорого, даже разбогатели, потому что, действуя проворно, успели за короткий срок обставить своими изделиями половину уездной России.

Богатство их и погубило. Первый умер, выпив однажды невероятное количество водки. Другой, работая в одиночку, стал небрежен. Его нашли как-то на площади маленького городка, где он выполнял заказ, погребенным под осевшей кучей цемента, над которой высились крестообразно скрепленные прутья железной арматуры. Рядом лежал еще стучавший насос, изрыгая под ноги толпе последние порции белой краски.

* * *

Яркое дневное светило светило сверху прямо на нас, и мы представлялись постороннему взгляду праздной кучкой – так, толпящейся неизвестно зачем вокруг маленького памятничка. Процессия тоже шла по городу рассыпным строем. Ничто не наводило на мысль, скажем, иностранца, что вообще происходят похороны. Часть толпы ползла вдоль Мойки. Встречаясь друг с другом, люди небрежно смотрели сквозь или просто мимо и следовали далее, кто-то сворачивал по мостам, кто-то двигался все вдоль и вдоль мимо кирпичной арки на четвереньках задами к Калинкину мосту, оттуда – по Садовой, через проулки, построенные согласно проектам Достоевского, в какой-нибудь окрестный садик за решеткой.

После явления сов форма мысли о трех Романах совсем одичала. Она протягивалась в преисподнюю и передней и задней частью, а три ее головы выступили из мрака в змеекудрых речах почти осязаемо – как головы стража царства смерти Цербера-Кербера. Эти инициалы потустороннего мира самоопределялись, начиная от горла единого имени в трех едва прозрачных серых ликах. Голова первого была всеимперский сферический истукан, воплощавший неземное совершенство бескорыстной и ни в чем ином не заинтересованной власти. Голова номер два была выдуманная голова копытной Психеи кандидата в члены бутербродной иерархии, чина государственного, но за неизвестным нумером. Впрочем, жуя медовую лепешку краденого хозяйского завтрака из приношений душ усопших сослуживцев, она успевала проронить следующие слова в духе исследуемого жанра:

– Сергей Николаевич ласково подошел к Нине и посмотрел на нее.

Это было, однако, далеко не безрезультатно. Оттого, что слова переставали соотноситься с вещами, из тех и из других исчезал вес, и смысл сочинительства испарялся вместе со смыслом труда:

 
Не смотря на эту вещь
И ее туда влача
Труд полезен словно лещ
На смычке у скрипача —
 

весело декламировал Аполлон Бавли. Оно как-то невысоко летало. Гроб Романа Владимировича Рыжова вовсе не покоился прямодушно на дощатой платформе разубранного торжественными лентами и соцветиями грузовичка, но парил в трех пальцах от поддерживавших его деревяшек. Из вещей постоянно выветривался сыпучий материал, труха лезла в глаза слезливой толпе. Все замедленно сходило на нет…

Третья голова носила некоторые индивидуальные черты.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
КОРАБЛЬ ДУРАКОВ

Гению приличествует мягкая полуулыбка.

Гегель «Феноменология духа»

Листопад сменился инеем, а мы всё шли на том же месте. Чугунные стволы деревьев помахивали за оградами над зеленоватыми скамейками и песочницами детей слабозвенящими тенями из ветхой фольги. На пустынных балюстрадах поднимали по одной лапе грифоны, роняя из другой гранатовые цветочки, зерна поэзии, желуди меланхолии, орехи коллаборационизма, – страстного, но не удовлетворенного.

Не так оно само по себе было тяжко, если бы не сознание, что подлые хромые нас просто надули – скинули служилую повинность, а сами пошли, увечные, уединяться. Поскольку, однако, дальнейших распоряжений не поступало, что было делать оставалось неясным – разумеется, ясно было, что ничего не надо делать, но привычка – та, которая приписывается слепым клячам на мельницах, – не давала нам успокоиться, и хоть и хватало у нас разума не вертеться и не маячить, но недоставало крепости души чувствовать себя временно не обязанными.

Зато бюстик повел себя невиданно независимо. Он начал с того, что спустил ногу, немного приспустил другую и вновь застыл, расправив плащ в женском па, как бог ветров Зефир у начала Московского проспекта, как ехать из Киева, или носовая фигура с перепончатыми крылышками, которая торчит на Ростральной колонне близ Дворцового моста. Конечно, то был симптом. Длительное пребывание в одном и том же общении придало нашей компании свойства замкнутого мужского коллектива, скажем – команды корабля. Мы могли бы даже договориться о чем-то, но успели до того друг другу надоесть, что нас тошнило от одной мысли услышать или сказать то новое-новенькое-самоновейшее, и оставалось тупо жевать прежнюю жвачку.

Выходила неловкость. Светлое, как полдень, положение с романом позволяло Вукубу Кахишеву дерзнуть сформулировать его основной закон, его конституирующую базу. Он брался за дело не голословно, не с пустыми руками. Поглаживая баюкаемого в ладонях давешнего тряпичного Цербера-Кербера, Вукуб объяснял – но, как всегда, не тот предмет, о котором шла речь, а самый свой сувенир. Он объяснял так, что вот все дело в том, чтобы заменить жизнь на жизнеописание, по возможности точное, верное в деталях, повторяющее в своем течении моменты течения изображаемой жизни по той побудительной причине, что даже самые храбрые граждане Империи не могут жить в сознании скорого исчезновения, что суверенитет этого безотрадного факта должен быть ограничен во что бы то ни стало, и поэтому «легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается романом об осле» и тому подобное. Что сам святой апостол Павел не брезговал в затруднительных обстоятельствах предъявить начальству свой римский паспорт, что пророк Иона в некотором смысле может быть прописан в качестве «гражданина китового чрева», которое его заключило в себе на известный срок ради спасения от чего-то намного худшего. Особенно с привлечением Левиафана все становилось вроде понятно. Но именно в силу ясного и понятного у нас возникало неловкое чувство. Строение Вукубовой или Артемиевой, или Аполлоновой мысли ведь опиралось больше на звук, на звук имени, а не на действо похорон. Все, что мы слышали до сих пор, лучше объясняло бы пляски по случаю дня рождения, но не вопли плакальщиц и не траурные марши. И все же, вопреки отвлеченно-рассудочным изъяснениям и обоснованиям, мы топали вслед катафалку, хотя взять это в откровенный разум нам было еще не по плечу.

 

Мы только все прозревали, предчувствовали, испытывали неловкость, бредили упущенными возможностями, тешились утраченными иллюзиями прошлого века, когда причины еще доверяли своим следствиям обнаруживать их истину на честном суде событий. Между тем именно этого нам и не следовало забывать: нынешняя принудительная структура ведь вовсе не была на самом деле Римской Империей, хотя очень хотела бы ею быть или прикинуться, поэтому так многого ждали от творцов, от мыслителей, от «нас». Тем не менее мы продолжали беседовать, словно бы сами еще верили в грядущее торжество разума, в том смысле, что «разумнее жить, чем быть мертвым», и что все, что совершенствует разум, тем самым противоречит смерти, но, фактически, мыслить надо было бы значительно шире. Вукуб менее чем кто бы то ни было из нас заслуживал подобный упрек, об этом говорили его последние слова:

– Изображение и вещь – далеко не одно и то же. Образ вещи может существовать как бы помимо жизни, и срок годности зависит по преимуществу лишь от материала. Самая же вещь имеет образ соответственно сроку качества.

– Вукуб имеет в виду материал, из которого сделан наш образ, – произнес Тит. – Вот говорят: «Все течет». А ведь в рассказах про ослов да про болванов самое время заметно меняет свое течение – не так тянется. Скажи-ка поэтому, Артемий Бенедиктович, – вдруг вся твоя Римская Империя есть тоже в некотором роде роман или исторический вымысел?

– Да это так и есть, – отозвался вместо него Холмский. – Империя – это изначальный бред человеческой души перед серым ликом Преисподней. Это ее вымысел ради примирения с грядущим исчезновением и сокращения времени до Страшного суда, а имперская словесность – явление страдательное, повторное по самому своему существу. Мы сочиняем себе «роман» в форме общественного здания, а потом, разумеется, что же нам еще остается, как не вступать с этим сооружением в общественный договор. Читайте «Конституцию» – чем не «роман души»?

– Роман! Души!!! За Константина и Конституцию! – заорал Местный Переселенец, подкидывая высоко вверх и ловя обратно свою тележку. Но Холмский продолжал зудеть:

– …Чтобы построить роман – этот дом для мертвой имперской души, нужно верить в живую Империю. А когда такой веры нет, получается все как у Гоголя. Ведь его Орфей спустился в губернский ад якобы ради того, чтобы выкупить плененную там коллективную Эвридику. Только якобы. На самом же деле – цель визита была получить там высшее образование, своего рода тайное посвящение и стать честным гражданином в ряду таких же, как он сам, преображенных знанием душ. Но вера у автора «Мертвых душ» была слабенькая, он уже сам не соображал, что пишет – то ли роман души, то ли критику чистого разума, и потому довести дело до счастливого конца так и не смог. Доделывать пришлось другим, на много лет позже, лет на сто. Ведь недописанные романы – главный симптом того, что Империи приходит конец.

Толпа тем временем вся проходила по бывшему Санкт-Петербургу, ныне – провинциальной столице, прекрасному рисунку города, повапленному толстым слоем штукатурки перед ликами призрачных изображений в итальянском, французском и стиле бидермайер домов. Роман Владимирович Рыжов по-прежнему лежал в этом гробу, распространяя вокруг себя ужасающее спокойствие. Оно распространялось вокруг со страшной быстротой. Все быстро успокаивалось вокруг и позади него. Сам он лежал далеко впереди, будучи истинным сердцем событий. Изображение реки текло взад и вперед обратно в Финский залив, сталкиваясь само с собой под арками дугообразных мостов, иногда распахивающих свои беззубые рогоносные пасти навстречу бледнеющим небесам.

– Тит был прав. Империя есть вымысел образованных людей, и я докажу это на примере Священной Римской Империи Германской Нации, – важно провозгласил Вукуб Кахишев. – Слушайте.

Во времена распрей, заполнявших правление первых императоров Саксонской династии, особую роль играл некий граф Одо или Удо. Император Оттон враждовал тогда со своим дядей Генрихом, герцогом Баварским. То становясь на сторону короля, то заступаясь за герцога, мудрый граф достиг того, что вся политика страны вертелась вокруг его особы. Он ссорил, он мирил, от него зависели войны и союзы, и неудивительно, что репутация тонкого дипломата, хитреца и умнейшего человека прочно за ним утвердилась. Он ввязывался во все мыслимые интриги и из каждой умел извлечь пользу как для себя, так и для своего союзника, которого менял, когда хотел, и успевал притом выиграть прибыль от самой, казалось бы, несвоевременной перемены. Случилось однажды так, что племянник и дядя, раздраженные постоянным присутствием чужого им графа Удо или Одо в семейных несуразицах, решили его как следует проучить и соединились в этом намерении. Армии императора Оттона и герцога Генриха вместе двинулись к замку, где мудрый граф пережидал, чем кончится дело. Скакала конница, шла пехота, лучники, арбалетчики, вспомогательные войска. Разбили лагерь и назавтра назначили общий штурм. Утром тяжеловооруженный конный корпус, цвет имперского рыцарства, неудержимо понесся к воротам. Казалось, сейчас хитрому графу вот-вот придет конец. Однако Одо оправдал свою славу мудрейшего человека эпохи. В тот самый момент, когда неприятель был уже близко, ворота замка внезапно распахнулись, и лавина свиней, понукаемых людьми графа, высыпала навстречу войскам Оттона и Генриха, совершенно их смяв. Из-за этой неудачи пришлось герцогу и императору помириться с графом Удо, который окончил свои седые годы, будучи у обоих в чести и славе.

История эта выясняет роль грамотных монахов в создании Священной Римской Империи.

– Так, по-вашему, во всем виноваты монахи? – вежливо осведомился Местный Переселенец.

– Не более виноваты, чем драматург, когда его пьесу играют не на котурнах, а на карачках. Если у графа Удо свиней было больше, чем у императора Отто – людей, то при чем…

Подлый похмельный озноб подбирался к сердцевине костей, и бюстик с ногами белел как ледяная отливка. Будто назло, по проспекту везли замороженную еду – можно было догадаться, что киносъемки. Ведекин даже знал название: документальный фильм «Эволюция бутерброда», научно-популярное творчество. Холмский неофициально консультировал. Вначале показывали одномерный нитевидный хлеб с масляной изоляцией. Он непрактичен, так как приходится долго и часто глотать, а состояния сытости не наступает. Двухмерный классический немецкий бутерброд квадратной формы, будучи изготовлен из непрочного материала, при определенном значении площади дает резкий провал по центру. Различные блиновидные варианты столь же малоэффективны. Трехмерный компактный сэндвич нетранспортабелен и неудобен в выедании. Решение проблемы достигается путем топологического преобразования: бутерброду придается форма трехмерного тела, но с пустотой внутри, куда и помещается потребитель. В таком случае армированная структура может достигнуть размеров сельского домика. В последних кадрах актер изображал очень похоже Романа Владимировича, глядящего из окошка. Вся эта раблезианская сценка тоже катила по направлению вперед…

– …чем у императора Оттона людей, – продолжал Вукуб, – то при чем тут монахи? А если это не так, то есть если монахи всегда ошибаются, то извольте придумать теперь же сами название той структуры, которую вы видите вокруг!

– Вам желателен, разумеется, греческий термин? – спросил Вукуба Аполлон.

– Да, чтобы кончалось на «-кратия».

– А латинский вам не подойдет? Чтобы на «-тура»?

– Меня интересует не способ осуществления, а вид власти. Точнее – субъект власти. Кто она – Власть?

Как вы сами понимаете, на этот счет имеется больше мнений, чем истин. Поэтому лучше всего давайте устроим вокруг этого жантильное игрище, старомодное буриме, интеллектуальный аукцион! – Аполлон даже приподнялся на носках. – Мы назовем по очереди все рифмы назначенного окончания, мы их перечислим и взвесим. Поскольку я уже начал, я и начинаю. Я начинаю и говорю: демократия. А вы отвечаете мне – подойдет или не подойдет. Итак, я начинаю и повторяю: демократия. Я изображаю всем известную точку зрения, я воспроизвожу словами общепризнанный взгляд, я утверждаю то, что уже излагал выше и буду говорить ниже того, что вновь повторяю сейчас – что это демократия!