Собрание произведений. Т. II. Проза

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ЕГИПЕТСКАЯ НОЧЬ

Умер мой любимый кот.

Н. Бердяев «Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого» (глава «О бессмертии»)

Около этого времени я заметил за собой способность проваливаться куда-то внутренне, телом оставаясь на общем пути. Процессия жила своей особенной жизнью, ноги шли сами по себе, а глаза ума смотрели на другие территории. Сивый такого – казалось мне – не предвидел. Он словно руководствовался формальным принципом: идет человек – и ладно, пусть идет. Позднее выяснилось, что это не так и что у него был свой план отбить охоту, но этот план ему удалось исполнить только частично.

Так вот, я нырнул в умозрения и обнаружил себя на берегу моря Галилейского. Сейчас я могу только вспомнить общий вид дымного легкого куба, на дне которого лежала натянутая неблестящая вода. Под холмом спускалась вниз Тивериада. С краев слабо отражались высокие берега противоположных возвышенностей. Поверхность озера воссоздавала немного темнее голубоватое небо.

От созерцания меня пробудил знакомый голос архитектора Константина Холмского, вышедшего вместе с боковым потоком от Сенной площади, где на месте взорванной постройки стоит станция метрополитена. Он явился оттуда, неся на лице отпечаток преисподней осведомленности, обычный у людей, вынесенных на свет Божий эскалатором. На зов Ведекина присоединиться к нашему малому стаду Холмский отрешенно приблизился. Его сухое усталое лицо долго еще выражало задумчивость, но Артемий упорно терзал его, спрашивал, разузнавал, и вот, наконец, мы услышали слабый голос.

– Не было бы смерти – не было бы строительства, и никто ничего бы не строил. Это древняя логика. Отделившийся от трупа дух нуждался в новом жилище, которое следовало построить. Глупость и недоразумение состояли в том, что, слабо соображая, что такое дух, дом строили для тела. То есть в доме хоронили тело, а не дух, хотя тело и было тем домом для души, который требовалось бы заменить посмертной новозданной постройкой. И гроб был гораздо более важным сооружением, чем дом живых, он и изобретен был раньше. Если бы не гроб, не склеп, покойник всегда мог бы посягнуть на плоть еще не умершей родни, поскольку эта родственная плоть была для него естественным домом после того, как его собственное тело подверглось общей судьбе. Это была большая победа ума – догадаться, что духу предка нужен дом. Но еще большая уступка глупости – хоронить в этом доме труп. Хотя, может быть, я и ошибаюсь: это была дурная попытка обмануть душу умершего. Родня как бы говорила ему: «Вот твое тело. Оно твой бывший дом – и вот твой новый дом – вокруг бывшего тела. Иди туда, тебе нечего делать среди нас». Пирамиды фараонов для мумий не идут ни в какое сравнение с их жалкими дворцами при жизни, превосходя последние как размерами, так и материалом, его толщиною и качеством. Только исходя из гроба, возможно понять, что такое наш дом. Дом – это наше новое тело, новая плоть, полученная взамен той, которая была разрушена временем. Таково определение Здания.

Люди обнаружили живую действенную связь между сооружением и трупом. Следующий шаг – это когда мы осознали неодносторонность этой связи. Что не только сооружение нужно для трупа, но и труп для сооружения. Кое-где практиковался жестокий нечестный обычай убивать члена семьи, чтобы общий дом на его костях стоял крепче. Но чаще просто клали под порог наличного мертвеца. Египтяне зашли слишком далеко в своем зодчестве – их нелюбовь к трупам и загробные страхи не давали им двигаться вперед. Следующий шаг, о котором я уже говорил, был сделан поэтому не в Египте, а в соседней Передней Азии, где подвижное сообразительное население использовало покойников для охраны границ. Границ полей. Межевой камень служил и камнем могильным, – памятником умершему и одновременно – воплощением субстанции обладания полем. А схороненный мертвец из-под камня споспешествовал произрастанию злаков. Даже сам некоторым образом присутствовал в злаках, а поскольку зерна поедались живущими членами рода, – то и в них, в своей родне и потомках. Он постоянно проникал в них через пищу. Важно было, чтобы эта пища не досталась чужому. Поэтому следовало отгонять налетающих птиц, что достигалось поставлением различного рода пугал, которых роль играли изображения предка. Это было началом скульптуры. Птицы подозревались как носители чужеродных душ, и прогнать их могла только властная душа настоящего хранителя места.

С развитием торговли, когда большая часть зерна стала уходить на сторону, – оставшаяся малая собрала в себе все прежние энергии и начала высеваться исключительно на могилах. Позднее сеяли больше цветы, а когда все население ушло в города, неотчуждаемая земля осталась только на кладбищах.

Но вернемся к дому. Дом понимали как некое малое поле. Порог – это был межевой камень. Он отделял малое поле от большого. Под порогом лежали предки, кости предков. Не стоило поэтому попирать пороги ногами, «стоять на пороге». Но, перешагнув через порог, гость оказывался в потустороннем мире, – где вместе с живыми хозяевами дома обитали их небрезгливые мертвецы. Вернее, живые догадливо селились в обители мертвых. Это было, конечно, большое бесстрашие, полное безрассудство с египетской точки зрения, но так возникало и образовывалось представление о теле рода – о доме, объединяющем весь род, – живых вместе с покойниками. Последним – я говорю о предках – в римских хороших фамилиях отводился специальный сундучок с ларами и пенатами, и я думаю, что не ошибусь, если предположу, что русское слово «ларь» имеет с этим сундучком некую связь. Ларь с пенатами. Впрочем, я не филолог.

Теперь вы видите глубокое сопряжение трупа со строительством, и мое присутствие здесь не должно более казаться вам странным. Ведь и в Европе с тех пор и до недавнего времени, когда хотели сказать «род», часто говорили просто «дом». И меня как творца домов смерть, конечно, очень занимает. В особенности кончина такого необычайного человека, каков наш Роман Владимирович.

Холмский посмотрел вверх, пошевелил губами, но ничего больше не произнес. Мы слушали как зачарованные.

– Да что же в нем необычайного? – крикнул, наконец, Местный Переселенец.

– Как что? – удивился архитектор. – Необычайна его смерть. Безвременная кончина.

– Да что же в ней-то необычайного?

– Как что? – опять удивился архитектор. – Факт необычайный.

– Да факт же! Что необычайного в факте вам видится? Умер же. Зауряднейший же факт, – сказал я.

– Зауряднейший – это что умер человек, но судя по всему, что здесь происходит, наш покойник был существом бессмертным и даже вовсе не человеком. Вернее, – не только человеком.

– Чего?.. – затянул Тит. – Да я же их с детства знаю. С Волги они. В Саратове вместе жили.

– Я не о Саратове. Саратов – город как город.

– Там еще песни поют красивые… Страдания, – вспомнил Аполлон.

* * *

Город Саратов, раскинувшийся на всех шести берегах Волги, там, где она имеет свой наибольший размер, действительно представляет из других наших населенных пунктов слабейшую примечательность. Из великих людей тут провели часть своей жизни только Лобачевский, Чернышевский и Куйбышев, но Куйбышев потом уехал в Куйбышев, немного вниз по течению и здорово на восток. Салтыков-Щедрин изволили здесь губернаторствовать и наложить сардонический отпечаток на общественные институции преувеличенно и несправедливо. Зато природа тут хороша. Зимой белеют вершины недальних Жигулей, летом плоты деревьев тянутся вверх и вниз по течению. Цветут травы, поют птицы.

В этом поистине райском уголке прошло детство Романа Владимировича. Местный Переселенец говорил правду: это была пастораль, совершенно бы вслед Феокриту, если бы роль античных коз не играли в ней изобильные по саратовским пустырям собаки. Юный Ромка, бывало, припадал даже к ласковому вымени какой-нибудь кормящей суки вместе с другими ее щенками. Жизнь была простая, ничем не омраченная. Смерч войны обогнул город стороной. До семнадцати лет мальчика воспитывала любящая тетя, а там – его судьба и вовсе пошла заведенным порядком. Уже в возрасте Рыжов посетил раз родные места и поразился, как все изменилось вокруг.

* * *

– И все же он был не только человеком. Не просто человеком и, преимущественно, – не человеком, – обдумав рассказ, спокойно ответил Холмский. – Хотя каждый из признаков, о которых Вы говорили, и все они вместе действительно могли бы принадлежать человеку, хотя Саратов – и правда – город как город, это еще не означает, что комбинация перечисленных признаков, проведшая детские годы в городе-как-городе Саратове, непременно должна быть человеком. Я все же продолжаю считать, что Роман Владимирович Рыжов был и пока жив существом иной, чем мы, природы, тем более в эту минуту.

Мы притихли. Молчал и Константин. Одно дело было слушать веселые номиналистические экзерсисы поэта с филологом, другое дело – страшноватое покушение на сущность, исходившее от субъекта, в силу самой его профессии основательного и серьезного.

– Конечно, можно спросить, нельзя ли узнать о ком-то заранее – человек он или нет, еще до погребения. Но когда мы видим подобное многоногое шествие – тут спорить не о чем.

Холмский снова смолк. Тит немного подумал и забеспокоился:

– Расскажи-ка, расскажи-ка, что ты имеешь про нашу процессию?

Константину Холмскому не очень хотелось говорить. Его самого подавляли тяжкие замогильные мнения. Оттого он только и изрек печально:

– Змей. Мы теперь Змей.

Снова воцарилась тишина. Манихейское безмолвие длилось долго. Солнце успело несколько раз скрыться за облаками, посветить в просветы меж разбегавшихся туч, уронить золотые квитанции на пуговицы солдатиков, снова спрятаться за их серые спины, а мы по-прежнему молча перебирали ногами, осознавая каждый последующий шаг знамением тягостной вовлеченности.

 

– Значит – Змей, – сказал, наконец, Ведекин.

– Змей, – вздохнул Аполлон.

– Змей, змей, – закивал головой и я.

– Змей так змей, – вдруг решил Тит Вятич голосом, в котором звучало подобие надежды. – А откуда, собственно, ты взял эту идею со змеем? Тоже из какой-нибудь пирамиды?

– Верно, из пирамиды, – прозвенело в ответ.

– Так, может, это несерьезно, если из пирамиды?

– Нет, увы, это серьезно. Там нарисован длинный мерзкий Змей с ногами. Такой синий…

– Так ты, Константин, зря на нас этого змея вешаешь. Это тот змей – противочеловеческий, а мы не человека хороним. Сам же только что доказывал.

– Почему вы уверены, что Змей в пирамиде направлен именно против человечества? —спросил архитектор, немного оживляясь.

– По той очевидности, что умерший фараон терялся в посмертном змее. Как наш саратовский.

– Вы ничего не поняли, – возразил Холмский разочарованно. – Фараон – это менее всего человек. Реальность народного бытия в Египте, точно так же, как и в Саратове, концентрировалась, конечно, вокруг фараона, но он оттого человеком не становился. Он только воплощал физическую подвижность своих подданных, которая собиралась после его смерти в том самом мерзком Змее. Он являл видимому миру тайное лицо пресмыкающегося. Он был Личный Представитель Змея на поверхности земли, а вовсе не человеком. Его смерть вызывала Змея к жизни, что и мы теперь изображаем нашим погребальным шествием. Вот что я говорю. Потому я и полагаю, что за смертью Романа Владимировича последует небывало огромное строительство, и мне как архитектору работы будет предостаточно. Но как грустно чувствовать себя в составе похоронной змеи!

Слезы едва ли не показались на глазах Константина Холмского.

– Змеи хранят в голове драгоценные камни, – процитировал Аполлон некий индийский источник.

 
Пятнадцать лет за ним хожу я,
Но все не падают они, —
 

поддержал его Ведекин на этот раз из неприличной басни того же народа.

Но мне жаль было бросать Холмского одного в Нирване:

– Вы говорите, что после смерти Главы Народа тело народа…

– Народиила… – пробормотал Местный Переселенец.

– …тело народа, повинуясь формообразующей идее, строилось в изображение туловища рептилии. Но я-то сам думаю, что Ваша версия ошибочна.

– Какая именно? – спросил Холмский.

– Ну та, что народ хоронит правителя.

– Что же тут неверного?

– Неверен сам факт.

– Какой факт, – механически и без вопросительной интонации сказал архитектор.

– Это факт, не имеющий места. Здесь не народ. Он, строго говоря, никого не хоронит. И, главное, Роман Владимирович – не правитель, не фараон. Вы, Холмский, хотите, чтобы все было слишком просто. Но попробуйте с Вашей точки зрения объяснить все царящее безобразие, все что было, есть и предстоит. Если Вам так проще, Вы, конечно, можете считать наше присутствие здесь всего лишь обидным, ущемляющим и варварским ритуалом. Но даже самое архаическое обрядоверие не может быть причиной того, что одержимая благими намерениями просвещенная держава вдруг накидывается на собственное население, избивает насмерть каждого третьего, а половину остальных держит в рабстве, половину – в крепостном составе, а мы – сливочная прослойка – глупейше топчемся вослед пустому гробу и истребляем время в пустых словесных фантазиях пустых речей, а вне наших территорий недоумевающие умы блистательно таращатся и хлопают просто так ушами – зачем, почему все это? Откуда? Вот вопрос. Согласитесь – в Египте такой вопрос не мог бы даже возникнуть.

Мой пафос только рассмешил Ведекина.

– Вот вопрос. Быть – или не быть! Вот в чем вопрос. Вопрос давно решенный: ясно, что «быть». На смену фантазеру и пустомеле Гамлету приходит стоящий обеими ногами на земле и упирающийся головой в собственную шляпу трезвый прагматик Фортинбрас. И сразу ясно, что «быть», а не «не быть». Но есть и другой вопрос. Если все-таки «быть», – что делать с трупом? Давайте поразмыслим.

У меня был знакомый, которому очень не нравился обычай закапывать тела в землю. Его смущала не судьба плоти, а ее взаимодействие с тайными потоками вод и, в результате, материальное влияние на наши желудки. «Мы вынуждены пить настой из покойников», – так он частенько мне жаловался. Человек вполне интеллигентный, любил Ибсена. Был у него и проект, как это обставить. Он предлагал использовать небольшие двухступенчатые ракеты и запускать гробы в ближний космос. Они бы там так и болтались. Вечно.

Мы засмеялись негромко. Воображению представилась планета, окруженная миллиардами гробов, летящих по взаимнопересекающимся орбитам во всех направлениях. К тому же назойливый вопрос о гнусно фундаментальной тайне всех нас волновал, несмотря на дешевые артемиевы глумления.

Вопрос все-таки стоял, и стоял он примерно так:

 
Жили тихие пчелы в отдаленные дни
медвяные игры любили они
жевали цветы и трезво питались
и их дети медведями быть не пытались.
 
 
Но кондорсе
еремея бентам
пили кофе-гляссе
и трубили в там-там!
Но утопотомор и тердамский ерасим —
две химеры в упор, что их шкуры не красим —
сен-кабе – мон-бланки – фурфурьер каравелл
прямо к солнцу взлетели под звон кампанелл.
– Сколько верст к небесам?
– Пруд-пруди динь-дон лесом.
(Проехался б сам, да «служу интересам») —
… на ика́рийского́ да птеро́дактиля́
они сели, сломав сразу три дактиля́, —
– и кентавр кувырком: жан-поль-жак из засады,
ох-и-ах в кружевах покатились из сада:
мы гуляем в полях троеполым козлом
бородатых нерях полномочным послом.
 
 
Ну а пчелы в кудрях волосатых акаций
Пропадали впотьмах мистифортификаций:
шопербах фейербауер бохфюх кагельгент
скукототошнотворен как татайный агент.
 
 
Нынче здесь – завтра там по морям до бразилий
С неба зимнего падают стены бастилий
По европе скелет пробегает стуча
А бежит он туда, где растет чесуча
Срам не стыд – дым не выест, и дело за малым
Мыло в море и реки вскипают крахмалом
Пчел косил иван-гусь, их окуривал брех
Стала совесть их лезть на глаза из прорех
Не рыдать по нужде – лучше плакать по долгу
Не животная проседь – едет совесть за волгу
То не дым под сюртук – грохот слез в барабан
Ну а мед так и тек прямо в зоб через кран
Словно деготь по лапам мохнатого дяди
Не для пользы – о нет! – жить продления ради…
 
 
Так погибло сожительство меда и пчел.
Веселись кто умен, холодей кто прочел!
 

– Где же здесь вопрос, когда тут одни сплошные утверждения? – спросил, подходя, некто в неизвестном.

ГЛАВА ПЯТАЯ
БОРМОТУХА

Лафит с цимлянским.

Пушкин

Со всех сторон покатились бочки. В бочках было упадочного цвета пойло. Свекольный сок с типографской краской. Вино, говорили, заморское – везли из Алжира обратным рейсом в нефтяных цистернах. По-молдавски напиток назывался «Солнцедар», значит «дар солнца», по-русски – «бормотуха». Русское название происходило не от возникновения, а от действия. Выпив бормотухи, человек начинает бормотать. Что-то свое высказывать, только невнятно. Горе, радость, забубенную печаль, огорчение от жизни – все вынесет наружу бормотуха в обыденных словах, у всех одинаково, тихо, без битья, в четверть голоса – очень демократическое вино. Разливали какие-то неприятные молодцы, темновато уже было, лиц не видать. Тетки тоже. Ковшами молочными по граненым стаканам, почти бесплатно. Смотрели, чтобы на землю не плескалось: «Пей до конца». Толпа покривилась к бочкам. Возникли рыхлые очереди. Иные брали по второму – хлопнут и тянутся назад, были такие, что и по третьему. Нас смешало, потом раскидало. Спереди слышалось уханье и еканье: это майорам – которые с подушечками – руки заняты – подносили в стаканчиках поменьше да ломоть лимону заесть. Через полчаса сказалось действие. Все забубнило, забормотало. Каждый нес свое, а все получалось как у всех.

– Опять, сволочи, да когда же, да где же, да что же, ты ведь, говорю, я ведь как говорю, опять…

Часто слышались проникновенные «конечно» и «значит»: все были устремлены к конечным вопросам. Скверный Вакх непобедимо влиял, подтверждая тем версию, что божество оно простецкое, не для элиты. Все мечты сбылись. Сбылись даже мечты философов символического направления – дионисийское единство всенародно торжествовало.

В тот самый миг, как мое сознание обременила мысль о Соловьеве и Иванове, лицо Ведекина, освещенное фонарем, бледно изошло из моросящей тьмы. Он смотрел сквозь, вверх, двигались губы, проговаривались и вяло плюхались заветные слова проклятых вопросов:

– Не может быть, чтобы тайна где-нибудь да не обнаруживалась. Сокрытие ее огромных размеров не могло не возникнуть в психике власти как комплекс вины, Эдипов комплекс, комплекс неполноценности. Отсюда страхи, жестокость, медлительность и оговорки. Из-за того, что пришлось выработать два языка – для внутреннего употребления и для наружного, как латынь. Получилось, что целая власть ведет себя как один неврастеник, непрерывно себя ощупывающий, почесывающийся, виновато поглядывающий, трусливый и нехороший. Чтобы успокоить нечистую совесть, он пытается что-то напевать, но в песнях-то более всего и пролетает. Песня как жанр – в отличие от романа, драмы, масляной живописи, научной статьи, круглой скульптуры и киносценария – требует хоть малой распущенности. Ее ведь петь приходится. Петь. Произносить горлом под музыку. Сейчас я спою популярнейшую песню тридцатых годов «Москва Майская» и дам ее разбор как проявления подсознательного в сфере песни. Ладья скользит над бездной. Внимание. Москва Майская. Лики чудищ таращат небывалые очи из чернеющего мрака. Слышатся первые трели нежнейшей мелодии:

 
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля
 

Вот мы и проболтались. Сами знаете, чем в наши годы стены красят.

 
Холодок бежит за ворот.
 

Далее:

 
Из открытых окон школы
Слышны крики октябрят
 

Опять упущение. Окна надо всегда закрывать как можно плотнее. Тогда никто никаких криков не услышит – а то что это такое, и что скажут иностранные корреспонденты.

Наконец – в третьем куплете:

 
Чтоб до вышки Мавзолея
 

Тоже оговорочка на славу. Умри – лучше не скажешь. Перл и яхонт.

Могу спеть другую песню:

 
Лучами красит солнышко
Стальное полотно
 

Видите – аналогичная гамма.

 
А я стою, прикованный
К вагонному окну —
 

та же подсознательная структура – любимая, знакомая.

Пою сельскохозяйственную песню:

 
Посчитали – порешили
Всем бригадам дали срок
 

и, чтобы сделать еле заметный акцент, лирически добавляю:

 
Прости, что не вышла в назначенный срок
 

потому что

 
Ведь любовь не меряется сроками
 

– что хорошо знают даже мои самые юные сограждане, от имени которых объявляю:

 
До чего же хорошо кругом —
Мы друзей веселых в лагере найдем.
 

Люди молодые – конечно, найдут. Ищущие обрящут. А вот с военным поколением хуже. Они всё спрашивают, спрашивают:

 
Где же вы теперь,
Друзья-однополчане???
 

А чего спрашивать? Ищите ответа у песни. Или у девушки…

 
На закате ходит парень
Возле дома моего
 

Он некоторое время ходит, моргает глазами, а ты потом ищи-свищи друзей-однополчан-боевых-спутников.

А вот прекрасное инфернальное пророчество:

 
Сколько угля в глубине хранит Донбасс,
Столько будет в жизни радости у нас.
 

А вот еще одно – не лучше и не хуже:

 
Для себя ж пожелаем
Мы лишь самую малость,
Чтобы жить нам на свете
Лет по двести досталось —
 

тогда максимальный срок составит ровно шестьдесят лет. Шотландская застольная…

Ведекин явно перебирал и хватал лишнего. До чего, однако, служба довела человека.

Еще более удивило меня, когда из-под могущественного носа Вукуба Кахишева – того мистика, на котором был оборван «Список Кораблей» в третьей главе, – тоже донеслось комментирующее бормотание на предмет «Москвы Майской». Но здесь все было глубоко, таинственно, благопристойно. Никакого схизиса, никаких трещин в интеллекте. Выручала штейнерианская психотехника, хотя бы под влияниeм крупных доз насильственно выпитого. Но никакая медитационная тренировка не могла сдержать давления лексической банальности, которая со всей энергией винного пара лезла понемногу сквозь мягкоязычный клапан Вукубова клюва:

 

– Утро красит нежным светом… Красит. Аврора, то есть Утренняя Заря, в восхождении ее заставляет вспомнить изначально зрелое Красное Солнышко, действие имени которого пропитывает десять последующих веков. Ибо нынешняя новая эра началась движением вспять к заре от полудня, к заре, утвердившейся именем на борту трехтрубного корабля, противопоставившего себя Зимнему – то есть уже потустороннему Дворцу истекавшей кровью династии. Аврора – Утренняя Заря в восхождении ея. Если прочитать имя Ея Духа в семитическом направлении, получится его истинное имя Нин-Эль, имя Бога Зари, знаменитого мужа Семирамиды, сулившего настроить висячих садов новоизбранному народу. И прежняя Северная – ныне потусторонняя – Столица приняла его имя – имя, тождественное имени Ниневии, городу Львов северных ассирийских владык. Это раскрывает собственное имя днесь южной столицы единое южному имени Ассиро-Вавилонской державы. Москва – это Вавилон. Столп цивилизации и вершина пяти морей.

 
Встала с постели младая с перстами пурпурными Эос
 

Напрасно жаловались декаденты, будто пустуют алтари. Авроре было где обагрить лик, и стыдно, что поэты Серебряного века не разглядели в ней Эринию.

Заспорили некогда жены Владыки Тварей:

– Какого цвета хвост Коня Утренней Зари Уччайхшраваса?

– Черный, – сказала Кадру.

– Белый, – сказала Винату.

С тех пор сын Винату Аруна, тот, кого мы видим перед зарей на востоке, всегда рождается недоношенным. Революции – это окровавленные недоноски.

«Вукуб пьяный говорит, как непьяный. Что-то услышим мы от него, когда протрезвеем?» – была моя следующая мысль.

Архитектора Константина Холмского несло от стены к стене. Плечами мял водосточные трубы. С одной из них свалился прямо к нему на шею по ошибке туда забравшийся как был в служебной шинели Аполлон Бавли на плечи опершегося о ту самую только что покоробленную им трубу Константина. Того отшатнуло к третьей трубе. Константин ничего не заметил, и Аполлон ничего не заметил. Пошел туда же как ни в чем не бывало.

Местный Переселенец переставлял ноги счастливый, как Гиацинт, и объявлял свое светлое простодушие, вольно декламируя пророческие стихи Пушкина все на тот же сюжет из «Царя Салтана»:

 
А теперь нам вышел срок
Едем прямо на восток
 

И… по новой:

 
А теперь нам вышел срок
Едем прямо на восток
 

И… и… еще раз:

 
А теперь нам вышел срок
Едем прямо на восток
 

Три раза подряд. Точно как у Пушкина.

Тут и Холмский забормотал что-то простенькое:

– Чтобы освободить труд от капитала, целесообразно воспользоваться процессом перегонки или дистилляции. Смесь обоих компонентов помещается в подогреваемый сосуд, и пары труда через охлаждаемую трубу понемногу капают в капитал. Пары капитала испаряются через с трудом проделанные поры трубы и накапливаются в Капитолии. В банке или в четвертинке. Поближе к Венере. Пора! Вина! Вина? Вино облегчило мою чистосердечную участь.

– Кто ж виноват?

– Но кто же в этом виноват – а?

– Саами виноваты?

– При чем тут ни в чем не повинный малый народ?

– Сами с усами?

– Ой, лучше не надо!

– Сусанна и старцы! Оно!

 
Сусанна сидела за дверцей,
А старцы хватались за сердце
 
 
Сусанна лежала на блюдце,
А старцы краснели, как перцы
 

– Нет. Не то.

– Сани виноваты?

– Опять не то. Но вот оно, вот оно! ОНО!

 
Сами виноваты,
Что много есть невест вокруг,
А мы с тобою неженаты.
 

Удивительно неинтересное подсознание было у Константина Холмского – впрочем, прекрасного архитектора.

Зато у Аполлона – о-о! Привычка внутренне ослабевать ради надобностей сочинительства действовала в нем всегда, и сила бормотухи просто налагалась на этот его обычай как споспешествующая и преждевременно разрешающая компонента. Мысли рождались по словесному оформлению этак семимесячные, однако вполне жизнеспособные и потому достойные помещения в инкубатор.

В истории эллинов первым узником был Прометей,

В библейской истории – Иосиф Прекрасный.

До исполнения времен провисел на цепях Прометей,

Иосиф же вышел в министры.

Два рода узников мы знаем с тех пор:

Одни сидят просто,

Потому что их посадили,

Другие сидят лишь по внешности,

Будучи сами в мечтах о блестящей карьере.

– Не стать ли и нам министрами?

– Но какой из меня министр?

И плохонького не выйдет,

Даже если насильно посадят.

И из Артемия тоже ничего не получится —

Вон как раскачивается.

А какая ответственность!

Наверное, только преувеличенное чувство ответственности мешает мне стать министром.

Вот если бы я был этого чувства лишен – тогда другое дело.

Тогда я мог бы стать не одним министром,

А сразу двумя,

С четырьмя портфелями каждый —

Целое министерство!

Больной человек в Европе и Проливы будут наши.

Только Константинополь прошу не трогать.

А четвертому – не бывать!

В тюрьме же люди теряют чувство ответственности, и из них выходят отличные министры.

Подавляющее большинство министров вышло из тюрем.

Иосиф Прекрасный тоже там приобрел жизненный опыт, которого ему на воле недоставало.

Познакомился с нуждами египетского народа,

Встретился с интересными людьми —

С виночерпием, с царским хлебодаром, которого потом повесили за то, что птицы у него с головы хлеб клевали.

Он многое обдумал, понял, взвесил.

И всех нас должны были бы сделать такими Иосифами.

Это и есть социальная революция:

Тощие коровы съели толстых коров —

И все осталось как было,

Как ни в чем не бывало.

Надо же так неправильно разгадать в свою пользу прозрачный, как воздух, сон!

А Прометей пусть себе висит, сколько хочет.

 
И висит он, прикованный к телу Кавказа,
А все нет амнистии – нету указа.
 

Но с орлом-то он, верно, не в шашки играл.

А может, это был вовсе и не орел?

Кто же тогда, если не орел?

Тем более – Прометея очень любили, кому положено.

Ну – закурил, где не положено, но вешать – за что? Но сажать – за что? Жалко…

– Кого тебе жалко?

– Мне жалко орла. Потому что мы его отменили. Не ложился в схему. Лучше бы мы его тоже посадили. Посидел бы, набрался бы жизненного опыта, конкретно познакомился бы с простыми египетскими потребностями, с виночерпием тоже, взвесил бы насчет коров с царственным директором столовой, пошел бы все выше, все выше и выше стремить полет наших птиц, как у моего дорогого друга Артемия Бенедиктовича Ведекина – Будыкина – Видокина в заугольный киндергартен рефлексирующего подсознания.

Манеры бы у него хорошие появились; к примеру, питался бы одними фениксами, вещими птицами средневековья, или по-нынешенему – попугаями собственных инкарнаций, попросту – седыми попугаями, а клювы бы вешал на веревочку и бусы на шею надевал выходить на приемы. Вот, говорили бы, – что за министр у нас! Орел! Горный!

А то – это что? Это разве люди? Это разве лица? Упыри несуществующие, а не лица. А так – был бы у нас орел. Или зяблик. Тоже – малая птичка, а полезная. Это она ведь царскому хлебодару зернышки на голове клевала – верно, думала, ну – там, под ребрами. Ошиблась, маленькая. Ишь, прощелыга!

 
Ах ты дятел мой, птица весенняя.
Тук-тук-тук – первомайская!
Сердце мое – тук-тук-тук,
Креолка!
 
* * *

Я совершенно не убежден, что добрая доля пробормотанного и отчасти пропетого моими друзьями не есть мое собственное бормотание, но услышанное мною как бы от их лица. Даже если это и так – не столь важно. В следующий раз все может выйти противоположным образом. Но своя небольшая идея у меня все же была. Меня изводил в связи с этим трагический персонаж мосье Трике из оперы «Евгений Онегин». Мне, наверное, хотелось что-то кому-то доказать, убедить, предостеречь, – но тут возникал французик из Бордо, аристократическое происхождение которого обеспечило ему после бегства на ловлю счастья и чинов из терроризируемой Франции высокое социальное положение гувернера с правами друга семьи в московском интеллигентном доме, и едва он там, натягивая грудь, разевал рот, чтобы – доказать, убедить, предостеречь – как врывался путешествующий «только что оттуда» Чацкий и выписывал ему билет – танцмейстер! можно ли-с? – в сельскую местность, где он вместо бель-Нина́ поставил бель-Татияна́ и на обломках самовластья напишут наши имена.

Невозможно было сказать эти самые имена. Не попросить ли теперь их нынешних ко всенародному покаянию?

Но не этим пером будь писанная картина шестисот шестидесяти с чем-то водянистых харь, биющих себя в перси согласно особенному постановлению, вызвала в моем душевно телесном составе такое кружение, тошноту и муть, что сила духа не в состоянии была более его поддерживать, и оно рухнуло куда-то, провалилось и совсем исчезло.

Эвое! Иакх!

Слава прозрачному Дионису Пролетарскому!

Хвала Мутному Бахусу Сельскому!

Привет белому Бромию Беспартийному!

Горячий привет благоуханному желтому Нисийскому Богу Генеральскому и Адмиральскому!

Навеки славься знаменитый розовый Либер Запада и Востока!

Да здравствует ежегодный международный пузыристый Вакх Всенародный!

Пусть живет и крепнет нерушимый и пенный Союз Похмелья и Бормотухи!

Утро застало нас у пивного ларька. Процессия являла жалкое зрелище. Только майоры прилично топали, однако тоже неискренне. Сивый мелькал кругом как в стекле. Все временно распадалось, и представился хороший случай где-нибудь отсидеться. Стоило бы затеять разговор, но кости головы трещали так, что не пошевельнуть. Перед глазами висела подлинная надпись: «Красноярский Пивзавод Красноярского Завода Безалкогольных Напитков». Надпись была на высокой плоской пустой арке над ларьком, а дальше шел прозрачный забор. Я вспомнил рассказ про одну старуху-переводчицу, которую посадили на восемнадцать лет, обвинив в шпионаже в пользу, кажется, Земли Королевы Мод. Отсидевши свое, она уже глухая вернулась на наши берега. Дряхлые подруги водили ее гулять через Дворцовый мост.