Za darmo

Когда ещё не столь ярко сверкала Венера

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Учительница спрашивает, выучил ли ты урок, – пришёл он на выручку папе. – А ты в ответ: не досуг, мол, было. Ладно, говорит учительница, и какую отметку пожелаешь, незнайка? Конечно же, «пятёрку». Иначе папа заставит зубрить занудные параграфы с утра до вечера. Хорошо, соглашается учительница, пусть будет по-твоему. «Пять» так «пять» – можешь и дальше гонять с мальчишками опуку на пустыре. Во клёвая житуха! Чем тебе не рай?!

Я озадаченно переводил взгляд с папиного лица, на котором с очевидностью читалась досада, на дядино – с торжествующе ехидным выражением глаз. Я не понимал, шутят они или же всерьёз говорят, когда вдруг бабушка как гаркнет из кухни на весь дом:

– Фима! Ты, со своим длинным языком, не то что до земли своей обетованной не доберёшься – твой язык без костей выстелет тебе дорожку прямиком до самых нар. Будет тебе там, на Колыме, хошь кибуцы, хошь курорт на мёртвом море.

И из кухни послышался сердитый стук ножа деревянной ручкой по стенкам алюминиевой кастрюли: то бабушка принялась обстукивать шарлотку, прежде чем вытряхнуть её на блюдо. Папа с дядей Фомой, примирительно переглянувшись, подавили смешок:

– Перекурим это дело? – спросил дядя.

– Давай, – согласно кивнул папа. – А то уши опухли…

– Где опухли, покажи!

В ответ отец с дядей разразились добрым мужским смехом. Прежде, чем щелчком большого пальца выбить из пачки сигарету прямо в рот себе (до сих пор помню, как назывались сигареты те – «Джебел»), дядя Фома опустил свою большую ладонь мне на голову и чуть стиснул её своими волосатыми пальцами. Елозя по ощетинившейся отрастающими волосами макушке, он бросил на ходу:

– А твоего лысого небожителя просто уволили, то бишь низвергли, чтоб голодом не морил людей. Теперь у нас другой, вихрастый и с густыми бровями. Работа у них такая: быть не человеком – богом на земле.

И они пошли во двор – перекурить и заодно встретить маму с работы. Я услышал, как дядя Фома говорит на ходу папе, и те его слова врезались навечно в мою память:

– Ты, брат, до мозга костей человек советский, а я русский еврей. Но как человек учёный, надеюсь, ты поймёшь премудрость, заключённую в моих словах. Главное в «победе» – её корень «беда». Не в том прок, кто победил, а в том, кто от той победы выиграл – вот вопрос вопросов. Попомни! Война только-только разгорается.

В тот памятный вечер дядя Фома сыграл свою последнюю партию в шахматы с папой, и это был последний его ужин в нашем доме. С тех пор я не видал Ефима Львовича: вскоре он улетел – к своему отцу, который каким-то чудесным образом отыскался в какой-то там земле обетованной, и назад уже не вернулся. Иногда бабушке передавали его письма оттуда, из-за тридевять земель.

Нам очень и очень не хватало его едкого смеха и доброй улыбки.

– Хочу сразу сказать тебе, мой мальчик: самое ужасное, что могло бы только приключиться с тобой, уже позади. Человек – до странности живучее создание, ибо склонен к выживанию даже в таких условиях, когда само слово «жизнь» представляется ему кощунственной насмешкой над его чувствами и надеждами. Надо только очень хотеть жить.

Я слушал и не понимал, что он говорит, о чём он говорит, кому он говорит. Слова были самые обыкновенные, и причуда заключалась отнюдь не в интонациях или созвучьях речи – чересчур, пожалуй, размеренной и членораздельной, как если бы он с ребёнком или иностранцем изъяснялся. Мне показалось, что столь внятно даже коренные русские не говорят. И тем не менее, чуждый уху говорок явственно слышался, но не заморским акцентом, а каким-то особенным выговором отличалась его речь, как если бы вдруг прапрадедушка молвил русским языком к своему далёкому потомку. Тот же язык и те же голосовые связки, да звуки не те – не из гортани, а из груди проистекал поток слов.

– Впрочем, довольно говорить обиняками. Завтра за тобой придут.

У меня ёкнуло под сердцем, и я спросил – с тем наивным простодушием, на которое только и способен отчаявшийся смертник:

– Зачем?!

– Видишь ли…

В это мгновение, мне показалось, сердце моё остановилось, замерло время – и сжалось пространство.

Ефим Львович заглянул мне глубоко в глаза и молвил, понизив голос до шёпота душевного:

– Дело, наконец-то, сдвинулось с мёртвой точки. Но мне потребуются ещё… В общем, некоторые шаги, некоторые усилия, кое-что предпринять, чтобы окончательно развязать узелки, затянувшиеся на нити твоей судьбы. Будь уверен: развяжу и разглажу. А пока что… я должен тебя спрятать. Прочь из этих казематов, не медля ни дня! Тебя поместят в лечебницу. Не курорт, конечно, но отдельная палата, книги, довольно-таки сносное питание и ежедневные прогулки в больничном парке. Ничего худого от медицинских братьев ждать не надо. Главное, чтобы ты вёл себя разумно. Через месячишко – другой, думаю, ты снова станешь свободным человеком.

Я чуть было не ляпнул сдуру: «Я всегда свободен». Он бы, точно, решил, что у меня и в самом деле съехали мозги набекрень. Вовремя сдержался и, чувствуя, как опять упрямой ноткой натягивается струнка духа противоречия, сказал сдержанно, с достоинством:

– Я не болен. Я здоров.

– Знаю, – ответил он и пристально вгляделся в мои глаза. – И вижу, что не сломлен. Но того требуют обстоятельства. Надо потерпеть ещё самую малость. Я буду навещать тебя. А теперь расскажи мне всё, как было. Без утайки, без задней мысли.

Скрывать мне было нечего, более того, меня впервые слушали и, как ни странно, готовы были поверить каждому слову, и я бы с радостью рассказал, что знаю, но всё далёкое теперь казалось мне близким, а близкое – далёким, как будто происходило не со мной, а с кем-то иным, в другом месте и в иное время. Слов, которыми можно было бы выразить то, что меня душило, у меня не осталось – не осталось в душе также ничего из того, что можно было бы излить в свободном потоке чувств.

– Меня признали виновным в том, чего я не делал. Вот и всё. Вы можете задавать мне любые вопросы – я отвечу.

Ефим Львович понимающе кивнул, и мне было приятно видеть человека, которому от тебя ничего не нужно.

– Я читал твоё «ДЕЛО». Просто ты оказался не в то время не в том месте. Не повезло. Так бывает. Случилось то, что случилось. Так есть – было. Но в наших силах подправить кривую твоей реальной действительности. Но заруби себе на носу: если хочешь дальше жить по-человечески, то надо просто забыть, вычеркнуть сей прискорбный эпизод жизни из памяти, из души. Иначе ни я, ни иной кто не в силах будут помочь тебе. Там, наверху, где распоряжаются чужими судьбами, нет злой воли по отношению к тебе лично. Там просто безразличие к судьбе, стремление решать свои задачи любым способом и неспособность чувствовать чужую боль. Вот и всё. Чтобы попасть в эти застенки и разговаривать с тобой на предмет твоей судьбы, мне пришлось пересечь океан и два континента, проникнуть в большие кабинеты и договориться с теми, от кого зависит на сегодня твоё будущее. Я пообещал, и ты, в свою очередь, тоже должен пообещать мне три вещи – запомни и узелки на память завяжи: во-первых, не искать виноватых, во-вторых, не мстить, в-третьих, ты будешь избегать всех, кто тебя знал в лицо. Будучи человеком неглупым, ты должен понимать, что это означает начать жизнь с самого начала, с белого листа. Ad ovo. Только в этом случае я смогу тебе помочь. Ты меня услышал?

– Да, вполне.

– Только на этих условиях я могу принять участие в твоей судьбе.

Помолчали.

– И последнее, – заключил он свои наставления на мажорной ноте, – кто бы с какими бы расспросами ни пришёл в моё отсутствие – не отвечать на вопросы, а если и говорить, то врать, мол, жутко болит голова, ты ничего не помнишь и не соображаешь. Мычи в конце концов, если не знаешь, что сказать, а говорить надо. Во всём остальном положись на меня. И терпи, терпи, терпи. Не сметь жалеть себя! Я знаю, что говорю. И молчи. Язык твой – враг твой.

Так бабушка некогда научала: язык твой – враг твой…

VII. Черчилль

Весь ужас здесь был в том,

Что тот, кого признали дураком,

Был умницей…

Саша Чёрный

Я не брежу. Я не грежу. Я не схожу с ума. С ума я уже сошёл. Беспрекословно следуя мудрым наставлениям старого еврея, я терпеливо кошу под бессловесного придурка. Я тоже хочу жить, и потому, стиснув зубы, выживаю.

В клинике, едва ли не в здравнице, я подружился с таким же полудурком по имени Черчилль, который отчего-то привязался ко мне и взял себе за правило называть меня коллегой. И всё это наяву – в реальной, а не вымышленной действительности. Черчилль на время стал моим наставником, и я молча учился у него думать иначе, нежели думают нормальные люди.

– Я здравый человек, ты здравый человек – и мы с тобой, коллега, в дурдоме. Но кто же тогда они? Если мы в своём уме и мы здесь, тогда они там и не в своём уме. Разве я не прав, признайся, положа руку на сердце?

Да, конечно, его логика казалась мне безупречной – и я кивал ему согласно головой.

– А скажи, ты-то знаешь, почему тебя упрятали сюда?

Я твёрдо держался слова, данного старому еврею, и только мычал, как корова, мотая головой.

– А вот я, коллега, точно знаю. Потому я здесь, что Черчилль я.

Язык-то проглотил, однако ж слушать мне не запрещали. Я уж был знаком со многими местными знаменитостями. Но те помалкивали при мне, а вот Черчилль говорил.

– Вот ответь мне: за что цепные собаки на дух кошек не переносят? Ты не знаешь, а я тебе отвечу. Кошка гуляет сама по себе, а собаку выгуливают, на коротком поводке и в наморднике. Оттого у собаки и взгляд такой тоскливый, заискивающий, когда она преданно глядит в глаза своему хозяину. Кто скажет, что у неё на уме?

Наверное, подумалось, как у меня, когда я слушаю его безумные словеса.

– А я тебе скажу: что у собаки на сердце, то у неё и на уме. За то собаке не жалко шкурку кошачью попортить, что жизнь у кошки не одна. У человека ведь тоже не одна. Две – я точно знаю. Быть может, даже целых три, ибо мои две предыдущие шкурки уже изношены.

 

Я понимающе покачал головой и цокнул, за неимением слов, языком. Должно быть, я был весьма благодарным слушателем, и, воодушевлённый моим вниманием, он увлечённо исповедовался:

– Знавал я некогда одного профессора. Истый был корифей, по-собачьи верой и правдой служивший. Впрочем, кому или чему он служил, теперь уж не могу наверное сказать: много времени утекло – много дум передумано. Но тогда мой научный руководитель представлялся мне в образе человека милейшей души. Одна беда: он спорить не умел, ибо полагал, будто истина заключена в бессмертной идее, служить которой мы все рождены. Ну, а у меня натура пакостная: хлебом не корми – дай слово поперёк сказать.

Вот, раз, я и говорю ему наперекор: суть любой научной идеи – поиск истины, ну а поскольку истина неисчерпаема, то на пути познания истины всякая идея бренна. Учёный человек – не пёс сторожевой при ветхих идеях, давным-давно переродившихся в утопии.

Своей обиды профессор не выказал, только один глаз прищурил.

Ободрённый, я и говорю профессору: а давайте, мол, представим, будто я – Черчилль. Ну, понарошку. Как, скажем, в диалогах Платона. Я буду за Черчилля, а вы… да хоть за Сократа, на стороне Платона.

А он и обрезал тут: окстись! Какой из тебя, к бесу, Черчилль, ежели путаешься в материалах съездов?

Ну да, когда ты молод и беспечен, когда горяч, а самоуверенность так и прёт из тебя через края, то уж мнится: не то что какой-то там съезд КПСС – сам чёрт тебе не страшен. Вот я и говорю профессору, но будто говорю не я, а как бы Черчилль в мои уста свои слова вкладывает. В лицах, понарошку говорю.

Отрицание государства и мировая пролетарская революция, отрицание частной собственности и классовая борьба – эти фундаментальные основы марксизма ну никак не вяжутся с нынешними идеалами государственного строительства в отдельно взятой стране и мечтой строителя коммунизма квартиру отдельную получить, прикупить себе автомобиль, домишко загородный построить. Черчилль бы определил сей парадокс так: фундамент разрушен, и здание держится на одних лишь домкратах?

А это, подхихикивает профессор, чистейшей воды троцкизм. Коммунизм не догма, а идея в развитии.

Я же тут и брякнул, не подумавши: поп проповедует вечную загробную жизнь – иди-ка, проверь, в своём ли он уме?! А коммунизм – это рай на земле. Мне пообещали через 20 лет, а теперь – уже на горизонте маячит, как морковка перед носом у осла, чтоб тянул свой крест, не запинаясь на дороге. Вот ежели б, как намекали, формулу вечной жизни изобрели, тогда б справедливое государство, хочешь по Платону – хочешь по Марксу, само собой выкристаллизовалось бы.

Профессор прищурил другой глаз, и сквозь прищур его взгляд недобрым лукавством просверкнул. Я, конечно же, смекнул, что через край хватил, но говорил ведь не я – за Черчилля я как бы говорил. В поддавки с профессором играл, ожидая в ответ таких мудрых, таких веских слов, чтобы самому уверовать в бессмертную идею. Иначе, ежели сам не веришь, то как же на кафедру всходить – без веры, без убеждённости в словах? Так не честно, бессовестно будет.

Вот ты, коллега, можешь представить себе на амвоне в церкви попа безбожного, неверующего? И я не могу. Бога в голове нет, а в душе вера жива. Так и идеи коммунизма живы, пока в них верят сами вожди, ведущие в светлое будущее.

Профессор имел терпение дослушать своего неразумного ученика, а затем, всё по той же доброте душевной, обозвал меня словом нехорошим, словом туманным и обидным. Ну, какой я ему оппортунист? Просто живу, гляжу на мир и думаю, а что думаю, то и говорю. Да и не я ведь говорю – Черчилль говорит за меня…

«Что у идиота на уме, то у дурака на языке», – завершил наш диалог мудрый профессор и предрёк мне на горизонте одну из стихий голубых – с овчинку.

Как сказал бы мой лечащий врач: «Ушедши от темы, оппонент перешёл на личности». А мой лечащий врач – большая умница, очень проницательный человек, по психотипу, кстати сказать, нечто среднее между персонажами Кафки и Фрейда, и я был бы склонен доверять ему, ежели б он был моим лечащим врачом в иных стенах и при иных обстоятельствах.

Короче говоря, если ученику не повезло с учителем, то никак нельзя утверждать, будто не повезло пациенту с лечащим врачом. Что правда, то правда.

«Не сметь говорить!» – наставлял меня старый еврей.

Я слушал Черчилля, и мне впервые за всё это время становилось жалко себя – такого же полудурка, каков и сам он есть.

– Поэтому я здесь – там, где место ему, профессору, – так заключил свой горький монолог мой друг по несчастью Черчилль.

Я понимающе кивнул.

– Но я убегу и расскажу всем. Потому что мне не только истина дорога, но и правда не чужда. А хочешь, коллега, мы убежим вместе? Слово против слова, и нам двоим скорее поверят. Если двое толкуют об одном и том же, то это факт. Не мною – ими положено. Факт – это крупинка. Из крупинок складывается таковость, то бишь так, как есть. А за то, как есть помимо воли, людей обычно не судят. На дураков же не принято обижаться.

«Только не сметь жалеть себя, – напутствовал меня старый еврей. – Человек выживает только тогда, когда хочет жить. Но жить ещё надо научиться, не жалея себя, иначе не выжить».

Он сдержал своё слово – раз: меня перевели из тюрьмы в больницу для тех, кто слаб умом. Сдержал своё слово – второй раз: он навестил меня здесь и даже к Черчиллю отнёсся по-доброму.

Ефим Львович сдержит своё слово – в третий раз: меня выпустят отсюда.

А вот Черчилля не выпустят, потому что я – это пока что я, а вот Черчилль – не Черчилль. И нет у него своего старого мудрого еврея, посланного кем-то, кому принадлежит его жизнь. Но Черчиллю я этого не скажу. Мне жалко его.

Я послушный, я жить хочу – запретил себе жалеть себя. А вот жалеть другого – это правильно, потому что, как говаривала бабушка, это угодно её богу. Вот я и жалел Черчилля. Больше некого было жалеть. Не себя же?! Но только молча, про себя жалел, потому что так велел мне старый еврей.

VIII. Timeo Danaos Et Dona Ferentes

Но не будет здесь новой могилы,

Ей и рядом с любимым не быть:

Где-то дальний подлесочек хилый

Под кладбище грозятся срубить…

А. Милова

Я снова брежу. Снова грежу. Я схожу с ума, и меня уносит по волнам памяти куда-то вдаль, чтобы только не быть там, где я есть.

Нет ничего более дальнего, чем самое ближнее, потому как, кажется, всегда доступно. И не всё, что очевидно, то верно, и не всё, что верно, – очевидно.

Молва часто бывает сродни правде. Особенно в малом городишке, где люди слухами живут: в одном углу шепнёшь – в другом эхом отзовётся.

Помнится, стоял не по-осеннему тёплый сентябрь, сухой и солнечный. К вечеру тускнела позолота палисадников, и тяжёлые дозревающие груши и яблоки, оттягивая долу корявые ветви, сливались в сумрачном воздухе в смутную серую массу. На чернеющем по-осеннему, казалось бы, холодно-приветливом небе к западу в просвете меж двух тополей над крышей дома смущённо зардеет красноватая звёздочка. Теперь он знает: то не звезда – то кровожадный Марс. И трудно было представить, что грязная осень уж готова выплеснуть ушат мёртвой воды на истощающееся в родах полесье. Сентябрь, и он, маменькин сынок, ходит в школу сам, а после школы – к маме в больницу.

Ему не до болтовни о лосе, что где-то бродит по городу, а может, и не бродит. Мама говорит, что папа в командировке, и бабушка ей вторит, но почему же тогда весь год, что папа в командировке, она проливала украдкой слёзы на подушку, сохранившую, наверное, ещё запах папиного одеколона? Она перестала плакать. Высохли и заметно похорошели глаза. Подобрели, смягчились, появился озорной блеск и чёрный ободок. Маме так шли сухие блестящие глаза в ободке чёрно-сизых теней! И ещё заострившийся подбородок, и выросшая горбинка на носу…

Скоро уже год, как папа в командировке. Он был хороший папа. А мама – в больнице – красивая, словно этот сентябрь, и умирающая, точно увядающий по осени палисадник. Умоется осень дождями, завьюжит морозная и снежная зима, разрежет молнией, разверзнет громом хляби небесные – и майским утром, окроплённый живой водой, расцветёт по весне палисадник. А мама…

Сын шёл к маме. Больница отстояла за три квартала от дома. Городишко был пустынен. В это время даже рынок полупуст. Тем непривычнее смотрелось столпотворение у белёной каменной больничной ограды. Как если бы машина сбила пешехода и на несчастье сбежалась толпа зевак. Божьи твари крайне хрупкие и уязвимые создания… и очень-очень любопытные.

Особенно мальчишки любопытны. Поэтому любой мальчишка, подобно маслу в дымящейся каше, легко и естественно проникает сквозь любую толпу. И только в первых рядах можно ощутить некоторое неудобство, главным образом, из-за пышной тётки, что умостит свои твёрдые груди у тебя на плечах. Наверное, она тоже чья-то мама.

Впрочем, ещё раньше, даже не видя толпы у больничной стены, он уже знал, что стряслось: «Лось! Лось!» – витало в воздухе повсюду, и он не побежал следом за мальчишками и девчонками потому только, что ему не досуг: сын шёл к маме.

Городские часы отбили нехитрую мелодию – время поторапливаться. Он задержался у входа всего-то с пяток минут, чтобы поглазеть на лося, что пришёл к людям. Люди ищут защиты у бога. Звери, случается, у человека – как у богоравного, с их точки зрения, существа. Говорят, такое бывает не редко, даже по радио говорят и в газетах пишут, – стало быть, и об этом случае напишут.

Толпа волновалась: кто о чём. Он не слушал. Он был поглощён созерцанием дикого зверя на городской улице.

Ожидая увидеть полутораметровые рога лопатой, зевака не мог избавиться от чувства разочарования оттого, что рогов не было на привычном месте. Мохнатая грива и мохнатая серьга, свалявшаяся тёмно-бурая шерсть да морда как плюшевая дыня, к которой пришили удлинённые беспокойные уши и под нос горбылём прилепили мясистую губу, – всё как обычно, как в зверинце. Но только нет самого главного, самого лосиного – нет больших крепких рогов.

– Эвона как! Да энтот лось – просто глупая лосиха, – выкрикнули совсем рядом: очевидно, в толпе многих волновало отсутствие рогов на голове зверя. – У неё с молока собирают сливок втрое больше, чем у коровы.

Из-за больничной ограды вышли женщины в белых халатах. Толпа, может статься по привычке, расступилась, образовав живой коридор. Но женщины не пошли, удовлетворившись тем, что было видно поверх голов. Белёсые ноги-ходули возносили зверя выше белокаменной больничной стены.

Белые халаты и не выветриваемый ничем больничный дух напомнили лёгким укором: пора идти к маме. Она ждёт. Но он стоял, стоял, стоял… Ну ещё самую малость, лишь только одну ещё минуточку.

Из-за больничной стены вышел мужчина, тоже в белом халате, и увёл женщин, выговаривая им на ходу.

И вдруг толпа пришла в движение. Лосиха вздрогнула, широко циркулем раскинула задние ходули, хвостик приподнялся – шипение, брызги веером от асфальта во все стороны, окропив передних солёным душем. Пенясь по асфальту, зажурчали ручьи, мутными языками устремились под ноги зевакам. Задние, полные любопытства, напирали – передние пятились, пытаясь ретироваться.

Сыну, в самом деле, пора было идти к маме. Он обернулся, чтобы уже идти, и нечаянно угодил подбородком тётке точно в низкий вырез платья – отёр ладонью лицо, стирая с себя чужой аромат тела и духов, и в смятении попятился. Ступил в ручей, тут же перепрыгнул на сухое место поближе к лосихе, а оттуда – стремглав в волнующуюся толпу. Уже на выходе услышал:

– Надо же?! Дурное-дурное, а гляди-ка – соображает! Где нагадило, там стоять не станет.

В толпе где стало поплотнее, а где и поредело, и он, легко выбравшись из гущи тел, уж направился было к больничным воротам, тряся на ходу подмокшим сандалем, когда у обочины резко затормозил грузовик и одним колесом перевалил за бордюр, скрипя наращёнными бортами кузова.

Нечто острое, тревожное всколыхнулось в груди, и сын, не медля ни секунды, побрёл к двухэтажному больничному корпусу, где с краю на втором этаже – угловое окно маминой палаты.

Позади слышалось:

– Эка невидаль?! Посторонись! Дорогу!!!

«У-уф!» – в ответ горько вздохнула лосиха, словно бы сетуя на безысходную участь.

Лечащий врач сказал, что готовит маму к выписке, а у мамы, ещё сильнее похудевшей и осунувшейся, в глазах не было радости. Ему казалось, что глаза её удивительным образом напоминают ему глаза лосихи. Умные, печальные, красивые. Только у мамы глаза были светло-серые, а у лосихи почти чёрные – тёмно-карие, с кофейными прожилками на бежевых белках глаз. Во всём остальном такие же, тоскливо-тревожные…

Утром он уходил в школу, а вернувшись, замечал, что у мамы сегодня глаза блестят ярче обычного, а когда она пытается улыбаться, глаза её, теперь в ободке фиолетовых теней, подёрнуты задумчиво-грустной поволокой.

 

– Бог сущ. Всё видит и всё слышит, – говорила бабушка, видать, внуку в утешение. – Как справедливое, так и несправедливое – всё-всё устроено им в этом мире справедливо, и нам остаётся лишь только безропотно принять его волю. Обидно и больно до слёз. Если б жизнь можно было не только брать, но и давать, тогда б, верно, нашлись бы такие, более равные, чем все мы, кто продавал бы лишний денёк или годок, как персики на базаре, – ну а так, как теперь, на нет и суда нет.

Вот и папа приехал… бросить ком земли да швырнуть горсть медяков в свежевырытую промёрзлую могилу, на дне которой в деревянных одеждах теперь почивает мама. И время опять побежало вперёд.

Мало-помалу жизнь входила в свою невесёлую колею.

– Меня мама родила, я живу – я умру. Стало быть, бог есть… – твердил он упрямо про себя, когда вспоминалась ему лосиха.

Но он, однако ж, всеми силами старался не вспоминать лосиху, потому что, вспоминая лосиху, он вспоминал и прощальное выражение её глаз – почти такое же, как тогда… у мамы. Ему отчаянно хотелось плакать, но плакать он себе не позволял – и слёзы, переполнив горючей влагой до самых ресниц глаза, проливались сами.

Память устроена таким странным образом, что никто над нею не волен. Только от этого никому не легче.

IX. Молитва

Мир стал темнеть, и слово, одно слово могло объяснить всё. Но его не было.

Александр Грин. Бегущая по волнам

Ничтожная пылинка бытия…

Внесебяяпросилямолилябылнеядетскаяслезатепломгорючимнетронетбожественнойгордынилёд…

Недремлющее око…

Втебяяверюиневерю…

Всемилостивейший! Всемогущий!..

Ктебесмолитвойвзорыобращаюттобойпугаютхвалухулуприемлешь…

Зачем ты есть?!

Помирусеешьсемясулишьблагаибожийсудибожьякаранетвтебелюбвиначаласостраданьянинагрошоднанапыщенностьпустогопузыря…

Бог ты мой…

Глухойслепойнемойнетбогаравнодушнейжальтебявтвоейнемойгордыне…

Когда б прозрел ты, о боже ж мой…

Сгорелбыверноотстыда…

Не богоравный – жалкий… Кто я такой, чтоб сметь с тобою говорить?!

Длятебяничтожнейпылипридорожнойнадеждыозареньестрахуничиженьянетчувстваболеепечальногочемгоречьразочарованья…

Молю тебя я…

Судуземномуявипрозреньячудоитемискупишьтысвоигрехипередомной…

Заблудшая душа…

Отвергнутьизабытьневидетьнеслышатьнемолить…

Нет бога в сердце. Нет бога на земле…

Как школяр, в первом классе: по слогам – и все ударные да напевные… вслух или про себя. Безмолвно шевеля губами, я вздымал к небу глаза и в причудливых сплетениях облаков пытался высмотреть божественный лик – и тогда, когда над головой простиралось небо от восхода до заката, и тогда, когда голубой лоскуток был в решето. Упал бы ниц и бился лбом – о землю сырую, о пол бетонный. К самому бы богу прильнул в благоговении – молитвой, мольбою, душою и телом… Но не казал мне лика своего сей господин суровый.

Давать ответ на бесконечно вечные вопросы?! Нет, ниже оного достоинства с небес бездонных на землю плоскую и грешную сойти, чтобы внимать речам страдальцев. Зачем тогда ты есть, бесчувственный, безликий господин?!

Крест смиренным – клинок непокорным. Как меч приговор судьбы. Бог есть идея. Идея – обман, ибо во что веришь, тому и служишь. Сколько идей, столько и божков…

– Всё в руках божьих, – сказал Ефим Львович, приехав за мной в больницу на чёрной «волге», с шофёром. – Прими свободу как дар небесный. И не ропщи на судьбу.

В бога уже не верил, чёрта ещё не боялся – и вторым рождением обязан был явлению ангела-хранителя по имени Фома. Он не святой, посланник не бога и не судьбы – просто его жизнь принадлежит моей бабушке. А бабушке не нужна его жизнь, бабушке надо знать, что внук её жив, здоров и счастлив, – вот и всё. Ефим Львович, или дядя Фома, дал мне другую жизнь, чтобы можно было жить, не оглядываясь назад.

Того, кем я родился, в списках живущих отныне не значилось…

Судьбу можно обмануть – от себя, однако, не убежать.

***

Была глубокая ночь, и, быть может, поддавшись магии невозмутимой тишины, мастер изливал заворожённому слушателю свою горькую-прегорькую тоску, как если бы выговорившись – он мог вырвать её с корнем из своей жизни.

– Чуть что, не то время, не то место, и пошло-поехало: завертелись шестерёнки бездушной машины. Зачем её смастерили? Известно зачем – крутиться, затягивать, перемалывать и выплёвывать. Да чтоб я сам, по собственной воле, сунул свой пальчик меж зубцы сего Молоха? Нет уж, увольте! Или что прикажете?! Ждать, а как там, в поднебесной канцелярии, распорядятся долей какого-то жалкого, никчёмного человечишки?

Близилось утро. Выпили мы изрядно. А чего спьяну не наболтаешь?! С утра, бывает, всплывёт сквозь мутный туман облачко памяти – и уж стыдно за сказанное в хмельную минуту.

Чтоб не было потом мучительно больно и досадно, рассвета решили не дожидаться…

Киса Алиса первой услыхала, как провернулся ключ в замке двери, и своим радостным мяу приветствовала на пороге хозяйку дома. Хвост трубой, и ей, кисе, невдомёк, отчего хозяйка косит неприветливым взглядом, отчего, брезгливо кривя крыльями, поводит носом.

На столе улики – свидетельство ночного разгула.

Ему бы каяться, тосковать в отсутствие обиженной супруги, а он, – вы, мол, поглядите только! – что за сабантуй устроил?! В доме семейные ценности: золото, деньги, шуба… А тут в одних трусах мужик чужой, непонятно чейный.

Жена не скандалила, и ничего такого не говорила, – у неё чертами да резами всё было написано на лице. Ну а гримасу, вестимо, к делу не пришьёшь, даже если ни одной каракули – всё строгим каллиграфическим почерком рисовано во взгляде.

Моего гостя сдуло как ветром.

– Я лучше пойду, – зашептал мастер, собираясь впопыхах. – Сейчас мне только скандала не хватало.

И след его простыл, а червячок беспокойства ещё долго душу точил.

Я часто ночами выглядывал в окно в надежде увидеть одинокий светлячок – увы, московских окон негасимый свет в доме напротив гас, как назло, согласно с другими окнами. Никто в минуту грусти и печали в моё окно снаружи не глядел.

А червячок всё точил, точил… Точил аж до самого донышка, имя которому – тоска…

Когда тоска просится наружу, я украдкой извлекаю из-за шкафа свою «Тоску» – и часами гляжу в бесконечную даль, на одиноко мерцающие звёзды в холодной бесконечности отчуждённого космоса. Тело невесомо – я учусь витать вдали от земли родимой. Высоко-высоко возношусь… и падаю, ночной кометой пролетая в чёрном небе.