Za darmo

Когда ещё не столь ярко сверкала Венера

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Едванеминистр снял трубку телефона и велел свите срочно готовиться к отъезду.

Очнулся от забытья, и терзают сомнения: неужели в могиле покоюсь живьём?! Гробовая тишина. Темень хоть глаз коли. Спирает дыхание. Занемели и ноют пронизанные мертвецкой сыростью угнетённые члены – ни рукой, ни ногой не шевельнуть. По коже бегут мурашки, а волосы дыбом встают и шевелятся. Жуть! Немой крик застрял в спазмом перехваченном горле. Душа бы отлетела в ужасе прочь, да не отпускает плоть, от немощи страдая. А прожорливый могильный червь, исходя слюной в предвкушении сытной трапезы, уже поспешает на пир.

И вдруг – ослепительно яркий свет пропитал пространство. Пропитал и лучится. Лучится и стелется по-над бытием, оковы которого сбрасывает с себя душа, в полёте освобождаясь от холода, от голода, от боли – от страха. Так, верно, озарённым облачком истекает жизнь из тела и приходит смерть, даря надежду на то, что за гранью жизни, кроме гроба и сырой земли, в которой суждено обездушенным косточкам истлеть, есть нечто ещё непознанное.

В потоке света, льющегося навстречу, вырисовался ангела абрис. Бескрылый, в обличии прекрасной девы, с большими выразительными иззелена-лазурными очами в оперении длинных бархатистых ресниц, лик ангела взирает на меня как бы чуть удивлённо. Алые губы, растягиваясь в улыбке, едва шевельнулись, шепча, но слов было не разобрать. Трудно оторвать взгляд от девичьего облика ангела, что, не замечая преграды, плывёт прямо на тебя поступью неземной. Руки что шеи лебединые, волосы ветвями плакучей ивы ложатся на плечи. Цок-цок-цок стучат каблучки в унисон биению сердца в груди, возвращая меня оттуда – к юдоли земной.

Должно быть, сестра милосердия – догадался я.

Завороженный, не успел уклониться, как она насквозь прошла, меня не заметив, – я оглянулся и обомлел. Позади, на больничной койке, покоилось спелёнатое тело, и к нему шаркающей походкой подступала уродливая горбатая старуха.

– Изверги, что они сделали с тобой?! – прошамкала старуха, низко склоняясь.

Плоть моя не трепыхалась. Молча, во все глаза глядел на пришелицу, позабыв о муках телесных.

– Бедный ты мой, бедный мой мальчик! – едва не стенала старуха, наполняя слова скорбью.

– Вы кто, прекрасная незнакомка? – спросила моя страдающая телесная оболочка, едва шевельнув пересохшими губами, и лицо исказила гримаса мученика.

– Я та, которая пришла, чтобы дарить свободу.

– Да, но я свободен. Вот разве что плоть связана намертво. Кто-то сковал мои члены – ни рукой, ни ногой не могу двинуть. И язык словно бы чужой.

Старуха вынула нож из-за пазухи и обрезала верёвки смирительной рубахи. Тело с облегчением вздохнуло, крыльями расправляя плечи, а старуха меж тем уже гладила по волосам и, едва не касаясь губами губ, шептала что-то совершенно непостижимое.

– Одно твоё слово, и я твоя навеки! – И при этих словах она мотала головой из стороны в сторону, как будто пытаясь спрятать свой крючковатый нос, который мешал ей впиться губами в губы всё ещё беспомощно распластанного перед ней существа. – Весь мир будет наш, твой и мой. Я сделаю тебя господином. А ты меня – госпожой. Мы будем повелевать людьми и обстоятельствами.

Тонкие костлявые пальцы с загнутыми, как у коршуна, ногтями уже готовы были впиться в плечи, оставив во плоти незаживающие гнойные раны.

Я опрометью бросился к своему сирому телу, и моя телесная оболочка наполнилась духом моим, как шарик воздухом. Вместе с умением двигать членами тела возвращалась острота слуха и зрения, ясность ума. Я глядел безмолвно – нет, не на старуху, а на прекрасное видение.

Надо мной склонилась чудесная незнакомка и дарила искус. Губами она искала губ моих. Но не касалась – подразнивала. Её руки ласкали мне грудь, гладили шею, нежные пальцы проникали в кудри, она прижималась щекой к моей щеке, – и тело моё безвольно трепетало, но душа ещё пребывала в смятении. Желание обнять, прижать её к себе было настолько соблазнительным, что в голове помутилось, и я сомкнул со стоном веки, до крови закусил губу – пред глазами встал образ уродливой старухи, что прошла сквозь меня, не заметив преграды. Я встрепенулся и отпрянул.

– Я свободен, но пока ещё не знаю, что делать со своей свободой, – ответил ей и, чтобы скрыть смятение чувств своих, встал с койки.

Остановившись вполоборота, я внимательно следил за движениями черт прекрасного лика незнакомки.

– Я так и думала, – ответила она. – Иначе не объяснишь, почему летающий человек позволяет поймать себя и заточить в темницу. Новизна ощущений? Желание познать, что должен чувствовать раб? Что есть господин? Кто ведёт себя так, тот достоин власти повелевать, казнить и миловать. Вместо всего этого, ты тратишь свой дар на никчёмные забавы. Ты барахтаешься на мели у берега в то время, как тебе покорен безбрежный океан вечного счастья.

Она подкралась ко мне сзади, доверчиво прислонилась к моей спине и, положив голову на плечо, руками обняла за пояс. Запах её волос дурманил. Я лопатками почувствовал её упругую грудь. Передалось тепло живота. Шею щекотливо ожёг жар её дыхания. Соблазн был настолько велик, что в глазах потемнело. Желание кружило голову. Тщетны усилия сопротивляться тому, что манит столь страстно, как ни пучина морская, ни высь поднебесья не притянет.

– Я подскажу тебе, как правильно распорядиться свободой. Ты ждал, когда я приду?

– Даже не чаял, – отвечал я, не осознавая ещё, какой смысл вкладываю в слова.

Ангельский образ вводил в заблуждение, и могло показаться, будто на всём белом свете не сыскать ничего более чудесного, сколько ни ищи. За этакой красой можно было хоть на край земли бежать сломя голову.

– И вот я сама явилась, чтобы стать рабой твоей. Взамен ты мне подаришь весь мир.

– Но мир не мой! – воскликнул было я. – Я не могу подарить тебе то, что мне не принадлежит.

Но она не слышала меня – мечтала вслух за нас двоих:

– Я хочу держать земной шарик в своих ладонях, как яблоко. Моё, только моё, – и твоё. Ничьё боле. Разве не мечтаешь ты каждое утро просыпаться и каждый вечер ложиться спать с осознанием того, что ты живёшь и тебе принадлежит весь мир? Да что такое наш жалкий миришко?! Вся вселенная будет лежать у ног, как шкура поверженного медведя. Ты можешь уподобиться самому богу. Вдвоём мы осилим это великое предначертание. Вместе мы пройдём весь тернистый путь в небожители… Скажи мне, неужели этот сон и в самом деле может явью стать?!

– Я не бог – я человек. Зачем повелевать людьми, указывать им – что, когда и как им делать, когда порой сам не знаешь, как поступить в самых безобидных обстоятельствах. Неужели я не могу просто жить и радоваться тому, что светит солнце, что дует ветер, что течёт река и лес шумит?!

– Ужасно скучно – быть простым обывателем, как и все прочие! Простые чувства, простые желания, простые возможности – всё это для простых людей. Для топтателей земли, а не для тех, кто создан, чтобы повелевать всем сущим на ней.

– Быть – это прекрасное состояние. Разве можно скучать, если ты есть?! Я волен во всём, что не стесняет воли другого живого существа. От людей я жду того же…

– Дурак! – огрызнулась с досадой и отшатнулась, чтобы прошить меня до нутра острым взором. – Повелевать надо затем, чтоб тобой не помыкали.

– Я просто жить хочу. Думать о том, о чём думается. Ложиться спать, когда глаза смыкаются, и пробуждаться оттого, что выспался. Есть, когда голоден, и пить, когда жажда мучает. Я люблю пение вольных птиц, шум деревьев в лесу и шелест трав в поле. Во мне нет тщеславия, не заражён я вирусом властолюбия. Я не люблю, когда поворачивают реки вспять, когда зажигают искусственное солнце и в небе разгоняют тучи, когда волнорезами разбивают волны и толом взрывают скалы.

– Я поняла. Ты обычное растение, по ошибке наделённое редкими талантами. Увы, я ошиблась. Горечь разочарования чрезмерна.

– Сожалею, что обманул ваши чаяния.

– Итак, последнее слово: да или нет?

– Нет!

– Ты свободен! – И молвила на прощание: – Бог даст, свидимся ещё. Время меняет мысли и убеждения, а в конечном счёте – и самого человека. У меня впереди – вечность, а вот твоего времени, которое ты напрасно теряешь, мне безумно жаль.

Когда я обернулся, палата была пуста. Дверь распахнута настежь…

VI. Шприц

Своей последней он зари вечерней

Ещё не встретил, но ещё б немного –

И он бы сгинул средь суровых терний.

Данте Алигьери. Божественная комедия. Чистилище

Ночь. Луна. Решётка.

Студёные сырые стены.

Тоскливые мысли, взрывающие голову, и леденящий душу холодок отчаяния в груди.

Я брежу. Я грежу. Я схожу с ума.

Я живу надеждой на чудо и не сдаюсь.

Кому-то было угодно, чтобы стены расплющили мою черепную коробку и в толокно, в кисель растёрли мозги. Но я не дам стенам сойтись, я не позволю сводам упасть. Каждое утро я пядями меряю и неустанной мыслью отпихиваю их прочь – поддаются, таки не смея давить до упора. Каждый сдвиг стены скупее предыдущего, следующий и того короче. Напирают – отталкиваю. Нажим извне – давление изнутри. Я вывел формулу, согласно которой любой приступ, направленный на стеснение пространства, только множит натужных позывов число. Напрасны их чаянья: сжать стены донельзя, чтоб схлопнулось самоё пространство, где пока ещё есть чуть места для меня. Я волей раздвигаю пределы – мерой их шага становится часть предыдущего. Чем чаще, тем мельче шаги – и тем больше усилий остаётся ещё предпринять, тем дольше путь предстоит им пройти. Пространство съёживается – разжимается. Это я делю, я раздвигаю. Я направляю их усилия в бесконечность.

Противоборство не может длиться вечно. Пространство либо схлопнется – либо взорвётся.

Я темечком чую гнилые мутные волны, заполняющие камеру, и гоню их обратно, направляя течение вспять. Пускай они захлебнутся – не я.

Силы иссякают, а с ними тают надежды, и точит червь сомнения. Боишься, что, вконец измучившись, впадёшь в беспамятство, а очнувшись от бессильного забытья, вдруг найдёшь себя словно спелёнатым. Стены сдавят, потолок навалится – и камера скукожится до тесного холодного склепа, где не останется ни капли воздуха для лёгких, ни на йоту места для рывка мышц, надрыва жил, порыва воли. От гробовой стужи закоченеет плоть. Волосы шевельнутся от могильного ужаса. Грянет час агонии. В предсмертное мучительное мгновение взглянуть бы в последний раз на белого света блистающий мир и, ощерившись, как дикий зверь, прорычать бы миру своё прощальное слово. Упрутся во мраке невидящим взглядом выпученные зенки в мрачные своды чёрной гробницы и пресечётся дыхание, наконец выпустив на волю дух.

 

Нервы обречённого струнами трепещут – там-там отбивает глухие удары сердце. Дух ещё не готов отлететь в свободный полёт. Душа, однако ж, млеет и уже едва-едва теплится в груди.

Однажды утром вывели меня из камеры – руки за спину! В наручники. И повели по коридору – каждый шаг (поджилки тряслись и зубы постукивали от озноба) уводил, казалось, прочь от жизни. Ладно уж, не жизни, а того эфемерного состояния, когда пусть в полубреду, но всё ж таки ощущаешь собственное никчёмное «я». Это «я» сидело в моём теле и затравленно зыркало на двери камер, на решётки – уплывающую в прошлое жизнь. Ног под собой не чуя, понуро шаркал по бетонному полу тюремного коридора и представлял, как втолкнут сейчас в каменный мешок, захлопнут дверь… и через мгновение разорвёт плоть на куски жгучая боль, освободится душа, унося меня в неведомую прочь. И будет светить солнце ненаглядное, но не для тебя, и будет шевелить ласковый ветер волосы, да не твои, и не будет – уже никогда ничего для тебя не будет. Погаснет блистающий мир. Зароют в землю, как собаку, и думать позабудут. Ну разве что палач опрокинет в глотку стакан горькой водки, занюхает коркой чёрного хлеба да закусит солёным огурцом и, смахнув рукавом пьяную слезу, помянет загубленную душу – не поймёшь, чью, свою собственную либо твою.

Ввели в помещение, где сотни раз встречался с адвокатами. Наручники сняли – облегчения не испытал, нет, скорее, наоборот: нечто вроде досады, смешанной с упрямством. Чего ещё им нужно от меня?!

Большие сильные волосатые руки, что покоились на дощатой лавке, были открыты красными ладонями кверху и, казалось бы, светились теплотой. Или так мне, одичавшему и отчаявшемуся, померещилось вдруг? Я поднял глаза, и то съёжившееся во мне чужое «я» расплавилось в прозрачном сочувствующем взгляде пожилого еврея, отчего-то явившегося на встречу со мной.

– Меня зовут Ефим Львович, – сказал этот странный пришелец. – Надеюсь, это имя вам ещё о чём-то говорит.

Я не готов был вспоминать. И вовсе знать не хотел я ничего такого, на что могли мне намекнуть, а то и навести на мысль.

Не дождавшись ответа, он переспросил:

– Быть может, вы помните меня как дядю Фому?

Я упрямо замотал головой: ни да, ни нет.

– Ваша бабушка… – начал было старый еврей и осёкся.

Пришелец ссутулился над столом, склонив долу сивую голову. Кряжистый. Лобастый. Из хрящеватых раковин ушей торчат пучки седой шерсти. Орлиный нос парусами вздувшихся крыльев прикрывает ноздри, напоминающие два тёмных грота, заросших бурьяном, и непослушно торчащие оттуда колосья затеняют бледные морщинистые губы. Надбровные дуги в опушке косматых бровей. Все черты лица крупные и грубые, как у животного, но на удивление уравновешенные, оттого он не только не выглядел безобразным, но даже по-своему показался мне привлекательным. Внешность его была насколько неподражаемой, настолько же и выразительной. Только лишь мастеру, чью руку направляет сам создатель, по плечу из цельного куска породы высечь точными ударами сие особенное изваяние, достойное сравнения с творениями великих художников. Имя мастеру – жизнь.

Он достал из нагрудного кармана пиджака и положил передо мной на стол шприц. Детский, из игрушечного набора пластиковый шприц.

– Мой амулет, – сказал он. – Помнишь?

Помню, бабушка рассказывала, как с детьми бежала – бежала от неминуемо грядущих холода, голода и немцев. За сотни вёрст на юг. Из города в село, где добрые люди, быть может, не прогонят от себя. Приютиться где-нибудь в опустевшей хате. Осесть на плодородной земле. При огороде. В рыжего Фомку перекрашивала брюнета Фимку да щёки ему натирала свёклой, чтобы в его лице трудно было разглядеть еврейские черты. Прятала подкидыша за хатой в бурьяне, вместе со своими детьми, когда немцы приходили в село…

– Мать, то бишь бабушка твоя, говаривала, будто никакого шприца не было вовсе. Уверяет и сейчас, что всё это мне просто приснилось. Но это неправда. Шприц ожидал своего милосердного часа в тумбочке. Такая самодельная колченогая тумбочка. Шприц был заряжен, чтобы, как змея, ужалить ядом жертву. Меня…

В унисон моим воспоминаниям делился своими воспоминаниями пожилой еврей:

– Я был слишком мал, так думали все, чтобы осознавать происходящее вокруг. А плакал, потому что тосковал по мамке. Мне не говорили, что мамка умерла, а я знал. Я помню её лицо, шприц в дрожащих руках и как она умоляла твою бабушку: возьми-де, иначе уколю – и разделю грех поровну на двоих. Она задрала рукав рубахи на моей руке и нацелила иглу. И ещё она взяла с бабушки слово, что та, случись самое худое из худшего, позволит мне тихо и без мучений уйти – во сне. Мама любила меня, и любовь её передалась твоей бабушке. Так у меня стало две мамы. И обе почему-то всегда просили у меня прощения. Прощения должен был просить я…

– Да, – ответил старому еврею, – помню. Одна и та же история, две правды, со шприцом и без. Сон и явь. А что есть истина, уже никто не знает, потому что говорено слишком много. Слова же люди часто принимают за быль.

– Н-да…

Сейчас, даже при самом грубом подсчёте, ему не могло быть и пятидесяти, а точнее – не так давно перевалило за сорок, так что выглядел он на редкость много старше своих лет. Как мне с первого взгляда показалось, с виду едва ли не старик. За те полтора десятка лет, или чуть больше, что истекли с тех пор, когда он в последний раз посетил наш дом, жизнь, видать, потрепала его изрядно. Где поджарая доброго молодца стать?! Вороные кудри? Бравые усики щёточкой? Где былого взгляда орлиная острота и яркость?!

Сквозь век набрякших покрывало выкатывалась навстречу мне его глаз водянистая голубизна, навевая далёкие воспоминания.

Так, сходу, точно не припомнить, в какой класс тогда ходил, в первый или уже во второй. Важно то, что главное событие с упрямой неизбежностью наступало по субботам, со звонком с последнего урока или, бывало, чуть раньше, чуть позже. Из коридора доносились кованых сапог непривычно тяжёлые гулкие шаги, и вместе с эхом сквозняк развеивал запашный дух печёного хлеба. Рот невольно полнится слюной. Вот распахнётся дверь, и дядька в синем халате с белыми нарукавниками внесёт в класс и опустит прямо на учительский стол деревянный лоток, в который пекарь заботливо умостил горячие пшеничные булочки с румяной хрустящей корочкой – сайки, спёкшиеся по четыре штуки в ряд. Подарок детям от заботливой власти.

Вот в чём вопрос: серёдка или край, что выпадет на сей раз?!

Меж тем, каждому раздав по сайке, учительница грозит пальцем, строго-настрого веля: не сметь – донести до дома!

Положишь тёплую душистую сайку в полотняную торбочку – и айда, скрепя сердце, прямиком домой. В животе сосёт, бурчит. Слюни рекой текут. Впрочем, путь короток, и, конечно, не беда, если на ходу отщипнёшь с бочка разок-другой. Уже дома глянешь на сайку – глазам собственным не поверишь: корочка цела, да вот мякиш будто птички повыклевали. До слёз обидно.

Поговаривали, что трудности с пшеницей временные и долго продолжаться так не может. Ведь будучи рождённым в самой вольной и богатой стране, я бы должен быть безмерно счастлив и по праву рождения просто обречён попасть ещё при жизни в рай. Нет, не тот, что от бога, которого никто воочию не видел и в которого никто, кроме бабушки, не верил, а в самый настоящий, земной, рукотворный рай. Ну а чтобы ни у кого не осталось ни на йоту сомнений, на крышу соседнего дома установили огромные красные буквы – так там и было написано: «Наше поколение будет жить при коммунизме!» Я ждал, верил и надеялся. Ведь двадцать лет – в мгновение ока пролетят, как ракета в космос.

Наступило лето, а с ним и большие каникулы. Со всей округи мальчишки и девчонки перенесли свои игрища из дворов в подворотню хлебного магазина, где у чёрного хода с раннего утра выстраивалась очередь. К полудню подавали первую машину со свежим кукурузным кирпичиком, ближе к вечеру – вторую. К известному часу, кто свободен, подтягивались домочадцы. Вскоре, однако ж, очереди рассосались: с новым урожаем, казалось, и впрямь забрезжил на горизонте призрак коммунизма. Хочешь сайку – вот тебе сайка, нет – так поляница, венка или плюшка, и макароны побелели, и пряники, и печенье, и даже торты стали не в диковинку.

Шло время, но не лечило: занозило чувство, будто сызмальства я рос этакой маленькой жвачной дрянью. Перед глазами маячила одна и та же картина: мама ставит передо мной кружку с молоком и кладёт сайку – мякиш выеден, но румяная корочка хрустит и пахнет. Кушай, дескать, сынок, кушай. Самому совестно, до слёз маму-папу жалко, но ведь жуёшь, дрянь такая, – остановиться не можешь, пока не доглодаешь. И не поперхнёшься!

Однажды я рассказал бабушке и про сайку, и про обиду до слёз от жалости. В ответ она взъерошила мой чуб (тогда меня стригли машинкой под чубчик) и, улыбнувшись, сказала:

– Хорошо, малыш. Это значит, что у тебя просыпается душа. Пускай настоящего горя в жизни ты не видел, а душа уже щемит. Стало быть, живая.

– Кака-така душа? – навострил я уши.

– Душа… – отвечала мне бабушка. – Она разная у всех, и у всех одинаковая. Одна половинка твоего существа как бы светлая и горячая. Это то, что от бога тебе дано. Но есть ещё тёмная и холодная – это от злого, эгоистического начала твоего «я». Хорошее борется с плохим – вот и щемит душа. А не будет тебе самому больно, как же ты почувствуешь чужую боль? Вырастешь чёрствым и безразличным.

– Выходит, во мне ещё кто-то живёт? – сообразил я.

– Да, пожалуй. Бывает, встретишь хорошего человека, и чувствуешь, как от него лучится тёплый свет. Душа поёт. Сердце радуется. А в плохом человеке нечто тёмное и мутное живёт – зябко становится при общении с таким.

– А где у меня душа? Почему я не вижу её?

– Потому что она спрятана глубоко-глубоко. Если бы душа у человека была нараспашку, то насколько проще был бы устроен наш мир! Но открытый человек очень уязвим. Легко ткнуть, уколоть в незащищённое место. А это очень обидно и больно. Поэтому мы устроены так, что один человек – загадка для другого. Верно, слышал, говорят: чужая душа – потёмки. И только одному богу ведомо смятение твоего маленького «я».

– А разве есть бог?

Бабушка взвела глаза куда-то ввысь, должно быть к небу, а затем приложила пятерню к груди. Она всегда так делает – чтобы собраться, мол, с духом.

– Бог не кажет своего лика людям. Но он сущ. Он всё видит, всё знает.

– А я не верю в бога.

– Человек может верить – может не верить. Но придёт час, и каждый ответит за все свои земные дела. Бог, знай, милостив. Он прощает, если ты сам привечаешь в своей душе доброе и чистое. А когда по недомыслию, сгоряча ли или же пусть даже со злым умыслом ты совершил что-либо худое, подлое и мерзкое, но потом усовестился и глубоко в душе искренне раскаялся, то бог непременно простит тебя. Люди не прощают, а бог простит. Таким образом он помогает человеку бороться с тёмными сторонами души.

– И кому это больше надо, богу или человеку? – Не унимался я.

– Прежде всего, тебе самому. И ему, разумеется, тоже.

– А если я не хочу, чтобы во мне ещё кто-то, кроме меня, жил?!

Как сказала бабушка, во мне начинал броить дух противоречия, что само по себе не так уж плохо, коль в меру и не одного упрямства ради.

– Я понимаю так, малыш. Всяк человек свободен в своём изначальном выборе – быть плохим или хорошим.

Я, конечно, запомнил те бабушкины слова о боге и о душе. И хотя сам я не верил, потому что никто ни в школе, ни во дворе не верил, тем не менее, при всяком удобном случае вспоминал да нет-нет и задумывался.

Однажды, много времени спустя, я ни с того ни с сего вдруг сказал бабушке, стряпавшей на кухне:

– А я видел бога.

Бабушка вздрогнула и с недоумением уставилась на меня в ожидании подвоха.

– Я вспомнил. Нам учительница как-то показывала. Давно. В том году ещё.

У бабушки брови поползли вверх.

– Да-да, показывала! Ты что, не веришь мне? Картинку из журнала. Там было много красивых картинок. На самой большой – лысый дядька. У него был день рождения. Этот лысый дядька и есть наш бог! Он в рай нас всех ведёт. И мне там скоро жить.

 

Бабушка ничего внятного не смогла вымолвить сквозь смех и слёзы, душившие её, и только лепетала:

– Бог не бог… Рай не рай… Ой, чуть не уморил ты меня!

Всего этого не могли не слышать в большой комнате, где папа с дядей Фомой разыгрывали последнюю партию в шахматы. Фома – это не имя, а дядино прозвище. В самом же деле имя ему было Ефим Львович. И вовсе он не дядя мне, потому что ни папе, ни маме он никто. Просто в войну бабушка приютила его, и они росли с папой братьями в бурьяне. Дома у нас он был свой в доску и бабушку называл мамой.

– Устами младенца, – похохатывал из-за двери дядя Фома, – глаголет истина. Я всегда утверждал, что от христианства до социал-коммунистических идей не более полушага. Поиск справедливого уклада жизни и смысла бытия, жертвенность и принижение личности во имя общественного блага, освящение героев и обожествление лидера – всё это вполне вписывается в разряд религиозной доктрины. А в награду за верность идее обещано блаженство, то бишь рай, – и не где-то там, в загробном мире, а здесь, на земле. Лет этак через двадцать…

– И мелет, и мелет. Язык у тебя что помело! – ворча на ходу, бабушка пошла в комнату проверить, плотно ли закрыта форточка. Я знал: чтоб с улицы кто ненароком не подслушал, о чём тут спорят. Даром что за окном зима.

– А чего такого сказал-то, а?! – изумился дядя Фома.

– По крайней мере, потише и не при ребёнке.

– Сейчас с трибуны и не такую крамолу услышишь. O tempоra, o morеs! Да хоть у сына спроси. Он знает. Как никак кандидат наук.

Что правда, то правда. Все говорили, будто папа большой умница, что он далеко пойдёт. Доктором непременно станет.

– Так то, Фомка, с трибуны, причём с большой, – урезонил его отец. – И говорят не все, а те только, кому право дано говорить.

– Кстати сказать, – ехидно ухмыльнувшись, возражал дядя Фома, – когда Черчиллю (а он в этот момент нежился в ванной) доложили, что Микита оставил страну без хлеба, то Черчилль, дескать, вскочил да ка-ак крикнет: «Ха!!! Какой осёл! Умру от смеха», – поскользнулся и упал, стукнувшись затылком об пол. Его хватил удар, и вскоре он умер, как и обещал – от смеха. И что?! Чем, скажи, не бог был наш Микита? Только одному богу по плечу разить трезубцем сквозь пространство и время.

– Глупости, – раздражился, было, отец. – Повторяешь всякие похабные анекдоты.

Трудно сдержать пытливую натуру, – и я спросил, чем вызвал очередной приступ всеобщего хохота:

– Кто такой Чечил? Тоже бог?

– Чечил – это знаменитый сыр, о котором у нас мало кто слышал, но ещё меньше пробовали. А вот Черчилль… Ну, если Микита, тот самый, как ты говоришь, лысый дядька, был почти что бог у нас, то Черчилль – едва не бог у них, у буржуев.

– Он что, тоже лысый?

– Скорее, толстый и старый, а ещё хитрый как лис, – утирая рукавом набежавшую слезу, сквозь смех растолковывал дядя Фома. – Но! С сигарой в зубах и стаканом отменного коньяку в руке. С бабочкой и в смокинге. Смокинг, чтоб ты знал, – это по-ихнему хороший пиджак. Понял теперь, who is who?

– Да, – кротко и лаконично ответил я, чем, должно быть, несказанно удивил всех.

На самом деле, я просто задумался, пытаясь представить, как должен был бы выглядеть тот бог, о котором давеча толковала бабушка, если б однажды он вдруг показал свой лик с небес. Увы, был он без лица – пока что.

Дядя с папой тем временем опять склонились над шахматной доской: у них там был какой-то эндшпиль – вот и углубились, забыв обо мне. Я же, как и положено пусть пытливому, но вполне благовоспитанному чаду, маялся бездельем и от скуки задавался отнюдь не детскими вопросами.

По моему разумению выходило так. Один бог прячется на небе. Когда у человека кончается жизнь, бог взвешивает его душу и отбирает себе в рай тех, у кого душа, как спелое яблоко, более светлая и тёплая. Ну а тех, у кого душу червь поел или сама сгнила, он бросает в яму, холодную и тёмную, – и называется она ад. Ещё я что-то слышал о чистилище: наверное, оно для тех, кто душой не созрел, кто пока ещё зелен. Бабушка говорила, что если и есть чистилище, то оно как раз должно быть на земле, и мы называем его – наша жизнь. А мне представлялась баня, куда меня отец по субботам водит мыться, чтоб я чистым был.

Это настоящий бог, без лица. Он всё видит и слышит. Он даже знает, о чём думает каждый человек. Ещё были два других, которые хотели быть богом. Наш – лысый, без хлеба и без кукурузы, и ихний – толстый, с сигарой и коньяком. Они всё время ссорились, потому что оба жили на одной земле, а земля надвое не делится. Ихний был очень хитрый, но наш его всё равно перехитрил: прикинувшись дурачком, наш смехом уморил его до смерти. Было трое, а осталось двое. Один на небе – другой на земле. У одного на небе – рай, у другого на земле – социализм, через двадцать лет будет коммунизм. Что хочешь, то и выбирай.

Мне вдруг стало ясно, как дважды два – четыре, почему все вокруг твердят, будто бога нет. Если один на небе, то здесь его нет и быть не может. Если другой не есть, а был на земле почти богом, то всё равно: теперь его тоже нет. Один, без лица, витает в облаках, а другой, который лысый, теперь вообще не знаю где. Так что же бог? Нет бога на земле. И точка!

Тут из кухни послышался бабушкин голос:

– Всё, умники! Доигрывайте свою партию. Машенька вот-вот с работы вернётся, и будем вечерять. Я закладываю в духовку шарлотку.

О-о-о, шарлотка! Я до сих пор в мельчайших деталях помню, как бабушка готовила мою любимую шарлотку, и почти всегда, помогая ей, я тёр на тёрке яблоки. В молоке с яйцами вымачивались ломтики подсохшего батона, смазывались мёдом, а затем пластами укладывались в алюминиевую кастрюлю, смазанную сливочным маслом и обсыпанную изнутри в крошку толчённой хлебной коркой. Между тремя пластами – два слоя тёртых яблок, перемешанных с сахаром. И все это выпекается в разогретой духовке, пока не покроется коричневой корочкой. Иногда бабушка украшала шарлотку заварным кремом.

Но сейчас (шарлотка никуда не убежит) меня в большей степени занимал вопрос, что такое социализм и что такое коммунизм. Разумеется, по малолетству трудно было выговорить столь сложные слова, но всякому и так было понятно, о каком «совизме» да таком «кабулизме» вопрошает неразумное дитя.

– Ладно, Фома, твоя взяла. Сдаюсь! – сказал папа и, снеся в сердцах широким махом руки фигуры с шахматной доски, повернулся ко мне.

Папа совершенно справедливо полагал, что какими бы нелепыми вопросами его ни огорошивало любопытное чадо, без внимания оставлять их – нельзя. Иначе в пытливой детской головушке вместо мозгов образуется вязкая каша-размазня. И, как всегда доходчиво и наглядно, отец пытался простыми словами объяснять непростые понятия. Очень часто ему удавалось, а если нет, то он возвращался к вопросу и второй, и третий раз.

– Видишь ли, это всё равно, как в школе. От каждого требуют по способностям, а воздают по труду. Не выучил урок – «2», и получи ремнём по попе. Абы как подготовился к уроку – «3», и ни ногой во двор, неча опуку с мальчишками гонять на пустыре, пока за ум-разум не возьмёшься. Не можешь головой работать – задницей бери. В конце концов количество усилий перейдёт в качество отметок. И это уже хорошо. А раз хорошо, то гуляй, но помни: сначала уроки. Ведь можно и лучше учиться. Ведь так? Зубрёжка, быть может, не самое увлекательное времяпрепровождение, но пусть хоть так, если головой не научился работать. Ну а «5» – слов нет. Вот тебе конфетка – вот тебе монетка. Заслужил всего, чего только душа ни пожелает. Ты сам себе голова. В разумных, конечно же, пределах. Но заруби себе на носу: не старыми заслугами славен человек, а устремлениями к новому, возвышенному. Таков и социализм. Теперь ты понимаешь?

– Да, – ответил я и спросил о главном: – А кабулизм, это как рай?

– Высший принцип коммунистической справедливости гласит: от каждого по способностям – каждому по потребностям.

Дядя Фома меж тем уже сложил внутрь шахматной доски фигурки и, заперев её на крючок, с любопытством прислушивался.