Za darmo

Когда ещё не столь ярко сверкала Венера

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Облокотившись о перила, задумался, прислушиваясь к себе. Майский ветер разносит окрест отзвуки веселья с праздника чужого. Манит безумца в себя пустота. И только в ладонях, согретых алым, как огонь, цветком, теплится жизнь.

Ни с того ни с сего Николка рассмеялся – он смеялся над собой: бьёт ключ, другой… десятый – течёт ручей и впадает в реку, река сливается с рекой, и несутся по руслам воды аж до самого синего моря. И где река берёт своё начало, от какого ключа бежит – никто не скажет, потому как нет в ней начала всех начал.

Глядит Николка внутрь себя, словно в зеркало ничем невозмутимой глади. Отрывает один лепесток от цветка за другим и сдувает с пальцев. Ветер подхватывает и уносит. Кажется, парят алые лепестки и мерцают во тьме ночной светлячками неувядающей надежды.

Видится ему чудесный вишнёвый сад. Трава ковром. Пушистый клевер зреет. Колосится вездесущий полевой овёс. В углу, наизготове ужалить и ожечь, крапива молодая затаилась. Репейник колючки пестует. Одуванов островки бегут во все концы. Жужжат шмели, и бабочки, расправив крылья, витают от цветка к цветку. Тружениц пчелиный хоровод кружит, гудит и собирает сладкий мёд. Нахальный чёрный дрозд копает червячка и с нетерпением косит свой ненасытный взгляд на зелёных вишен спелый рост. Солнце почву согревает. Окропляет тучка дождиком весенний сад. Жажду утоляет и нежится в волнах зефира изумрудный сочный лист, восседая на дерева ветви.

И вдруг ретивый садовник по саду с лопатой идёт, на плече яблоньку несёт молодую. Стал. Примерился. Поплевал на руки, растёр слюну меж ладоней мозолистых. Да и воткнул в тучную землю лопаты штык железный. Выворачивает податливый ком чернозёма. Копошатся толстые черви, рассечённые надвое. Жуки уползают в ужасе прочь. Жадно плисицы глядят издалека, трясут хвостами в нетерпении, но не смеют подлететь и шустро острый клюв в земную плоть вонзить.

Садовник выворачивает ком другой и третий – уж вот и ямка под саженец почти готова. Ещё бы на штык… Как вдруг песок.

Садовник удивлён. Разгребает – сыплется песок. Отгребает – сыплется. Сыплется – отгребает. С размаху вонзает лопату – скрежещет металл о кремень, искры летят.

За чернозёма плодородной коркой бесплодный песок лежит, а за песком пласт каменной тверди стоит. Ни капельки влаги – песок да каменья, сплошная сухота. Кресало. В недоумении, с чего бы на целине безжизненной вырасти вишнёвому саду, садовник удар за ударом в тщете безрассудной вонзает копало. Зубрит, тупит лопаты металл невозделанная сила. Воткнул с досады – не выдернуть. Прихватила, не отпускает земля.

И только древко дрожит и из стороны качается в сторону.

Смахнул садовник со лба капельки пота упрямого, покачал головой, да и удалился в отчаянии прочь.

А на утро затянулись расщелины, сровнялись и травой ямки поросли. Древко сухое, умывшись росой, деревцом молодым расцвело. Нет, не яблонькой, даже не вишенкой, а грушей корявой и капризной. Подивился садовник чуду невиданному, трижды сплюнул через левое плечо и с опаской удалился, так-таки не уразумев, что тут за сад чудной на мёртвой земле растёт…

Ни снег, ни дождь – плюются небеса, роняя брызги слюны небесной на бесприютную землю. Скрылись звёзды, луна потухла. И он уже не он. Не он стоит, глядя в бесконечную пустоту майской ночи. Не он озяб на промозглом ветру.

Представил на мгновение: кашель, насморк, жар – постель, горчичники, пилюли – и забота близких о здоровье тела… Помереть захочешь – не дадут. Тоска смертная. Он смотрит на себя онемевшего и осознаёт, что чувства к нему возвращаются.

Будто со стороны он прозревает: под утро, когда праздничное застолье ещё в разгаре, вдруг открывается оконная дверь и оттуда, из вешней тьмы, сквозь занавесей вуаль на свет выступает мужик.

Все взгляды от стола устремились на пришлеца.

Стручок салат хрупает, смотрит изумлённо и по-кроличьи быстро-быстро дожёвывает, губы о скатерть отирает.

Самогона недопитая бутыль на столе. Сигаретные бычки в тарелках.

Ни одного знакомого лица средь незваных гостей.

На софе калачиком свернулась Аннушка и спит. В ногах гитара сиротой почивает.

Музыка играет.

Подойдя к проигрывателю, он снял иголку с пластинки, выключил вертушку.

– Гости, вижу, изрядно употчивали себя, пора и на свежий воздух – всугонь проветриться.

– Мужик, ты кто? – спросил стручок, привставая из-за стола и что-то там ещё дожёвывая.

– Добрый дедушка Пихто. – Николка памятником стал, простёрши руку указательной стрелкой в направлении двери: – Будьте любезны на выход пожаловать!

Он терпеливо выпроваживал гостей по одному за дверь, и каждому: милости, дескать, прошу.

– А ты? – спросил вдруг с вызовом стручок и, вытянув руку, указал Николке на выход.

– Я остаюсь, – ответил ему Николка.

– А я?

Никак не желал стручок переступать порог, цеплялся за руку, за плечо, за карман на груди.

– А ты уходишь, – ответил Николка, убирая от себя его руки.

– А почему я, а не ты?

И уставился Николке в глаза упрямым взглядом.

– Я устал. Я спать хочу.

– Ты что, мужик, драться со мной будешь, что ль? Давай!

Хвать за карман и дёрнул. Оторвал. Николка посмотрел с сожалением на вырванный клок. Стручок сжал кулаки и поднял их к лицу: стало быть, таки вознамерился боксировать.

Не медля, Николка выцелил дерзкому гостю пятернёй прямо в лоб – точно и коротко шлёпнул. У того голова дёрнулась, ноги вскинулись кверху – перелетел через порог, приземлился на пол в коридоре наружном. Сидит на заднице у мусоропровода и хлопает ошалевшими глазами.

Николка захлопнул дверь: ну какой на Руси праздник без драки, без мордобоя?

Заглянул на кухню. В мойке гора грязной посуды. На полу осколки разбитого бокала, и меж них две капельки крови.

Едва успел подумать: «Что за праздник на Руси без пьяных слёз, без душевных излияний и дотошных выяснений, кто виноват – кто прав, и до бесконечности наоборот?!» – как соловьём взыграл дверной звонок.

Тьфу ты! Открывает – на пороге перед ним стручок стоит:

– Мужик, гитару-то отдай хоть?

Расходясь, гости долго ещё шумели на лестничной клетке у лифта, затем на улице у подъезда балагурили. Кричали. Смеялись. Бранились. Свистели. Бренчала гитара. И завывал под расстроенных струн дребезжанье чей-то пьяный голос – про коня, что косит лиловым глазом…

Проводив незваных гостей, Николка подмёл осколки, вытер капли крови с пола, затем осмотрел Аннушку: ни порезов, ни следов крови. Кто-то другой, стало быть, поранился разбитым бокалом.

Несмотря на сонный, невменяемый ропот, он раздел Аннушку, разобрал под ней постель, укрыл и долго разглядывал её, спящую, при мягком свете торшера. Когда ещё удастся разглядеть вблизи родные чёрточки, не таясь и не смущая, как ни под утро, когда сон безмятежен и крепок, а тени не искажают увиденного, слова не вводят в заблуждение? Ночь миновала, а до утра ещё куда как далеко. Глаз не сомкнуть. Натурщица, сбросив во сне с себя одеяло, перед ним в естественной позе возлежит: человек мнит о себе лучше или хуже, нежели он есть на самом деле, и потому всегда притворяется, пытаясь выправить себя в чужих глазах, и только во сне он всегда остаётся самим собой, потому как не думает о себе вовсе.

Николка потянулся к книжному шкафу. Выхватив наугад карандаш из стакана, что всегда там, на полке, под рукой, он потрогал подушечкой пальца остриё – вынул из кармана перочинный ножик и подточил грифель. Затем потянулся было за альбомом, вслепую. Пальцы наткнулись на застенок и напрасно шарили в пустоте. Глядь – нет на месте. В раздражении чувств подступил он немедленно к шкафу и стал нервно выдвигать-задвигать словари. Вдруг один том выпал и, ударившись о пол корешком, лёг к его ногам. Книга раскрылась, а между страниц – конверт.

Присмотрелся. Надо же?! Нашлась потеря… некстати, как если бы с намёком.

Давным-давно, когда Аннушка ещё не называла себя его женой, однажды, томимая разлукой с суженым, в новогоднюю ночь она писала к нему. Послание переходило из одних почтовых рук в другие, а тем временем Аннушка сама вернулась и от порога бросилась в объятия любимого. Когда почтальон, наконец, доставил письмо, то распечатывать не велела. Давай, мол, схороним. Когда-нибудь потом, через много-много лет, пусть в глубокой старости, они распечатают, прочитают и умилятся своим неувядающим чувствам. Размечтались – припрятали – забылись; но как-то, в минуту всплеска нежных чувств, вспомнили они о том послании через времена и расстояние. Перерыли дом вверх дном. Нет, ну нет нигде. Не нашли. Куда-то, стало быть, завалилось. Взгрустнули и забыли. Так и затерялось письмо, нераспечатанное. И вот тебе на!

Николка сунул конверт в карман и стал осматриваться в раздумьях: куда же запропастился его подручный альбом?! Взгляд скользнул по лакированной поверхности журнального столика: стопка пластинок, пепельница… Ах, ну да, да, вспоминал он: свояченица рассказывала, будто Аннушка смотрины его картинам удумала устроить – показ. Зачем? И чего она хотела услышать от художника, который сам устал от собственной бездарности?! Впрочем, откуда ей знать!

Пепельница, в ней окурок с отпечатком помады… А где же червонец? Где талон на водку? Покоробило… Глядь под стол, а там… альбом. Отыскался. На нижней полке, под хлебницей с заветренным хлебом, почивает. С разворота на Николку тоскливо взирает один-единственный глаз – кабы не из-под карандаша, так и впрямь жил-поживал бы посреди страниц. Вот даже подмигнул… И вдруг ёкнуло внутри у Николки. Он вгляделся и узнал – да это же Апсара, будто сквозь щель, на него глядит!

Схватил альбом, отряхнул от крошек. Захлопнул. Хотел было перелистать… И вдруг ощутил вялость в пальцах, от внезапной слабости карандаш выпал из руки. Мысль бледна, и чувства потухли. Опустошён он, как если бы вдруг навалилась на него самого усталость от его собственной бездарности. И даже ощутил лёгкую тошноту от чувства брезгливости, точно нечистый взгляд осквернил страницы его альбома, хранившего втайне от посторонних глаз карандашные наброски, пусть и черновые зарисовки, но всё ж таки детали, из которых боженька ваял человеческое тело, запчасти к характерам, настроениям, движениям души, потугам мысли, полёту фантазии…

 

Едва хватило сил добрести до кухни и заварить в турке кофе. Налил себе в рюмку ежевичной наливки. Отщипнул от буханки ржаного хлеба чёрную корочку. Закурил папиросу, и сквозь облако табачного дыма вдруг пробился лучик воспоминаний, искрививших его губы горькой усмешкой, – глаза, увлажняясь, побежали по строкам письма, которое он распечатал некстати:

Колокольчик мой родной, мой ненаглядный!

Если б только ты мог знать, как я соскучилась по тебе – по твоим глазам, твоим губам, твоим ласковым и нежным рукам. Ужасная, негодная новогодняя ночь! Я истерзала себя мыслями. Извелась. А вдруг у нас уже всё в прошлом? Я не хочу в прошлом. Я хочу в настоящем и будущем. Иначе я просто умру – умру от отчаяния и горя.

Разлука. Будь она неладна! Но спасибо ей за то, что дала понять, почувствовать, как сильно я люблю тебя. Никому не отдам. Умру. Убью. Но не отдам. Ты мой и только мой. Ты моя половинка. Ты часть меня. Отныне буду жить только для тебя, потому что только тогда я буду жить.

Помнишь, ты как-то сказал, что любовь всегда двулика: берёшь и отдаёшь. Настоящая любовь – это когда в самоотречении находишь упоенье. Как я хочу отдать себя и взять взамен тебя!!!

Они все там, за праздничным столом: провожают старый и встречают Новый год, а я сбежала, заперлась в ванной, чтобы нацарапать весточку тебе. Я в отчаянии, что не могу словами выразить всё то, что у меня на сердце. Я здесь – ты там.

Когда ты получишь это моё письмо, я буду собираться в дорогу – к тебе. Ты встретишь меня, прижмёшь к груди и скажешь: «Я люблю тебя. Выходи за меня – замуж. Мы будем жить счастливо и дружно и никогда не расстанемся. И умрём в один день и один час».

Мой милый, мой любимый Колокольчик! Любовь, говорят, чиста и хрупка, как горный хрусталь. Но я не верю.

Целую, целую, целую,

твоя навеки Аннушка.

Сердце щемит, а мысли всё вьются и вьются, сбиваются – сплетаются, слагаются в бесконечные горькие думы. Жизнь не прощает клеёных осколков – не к счастью порой бьётся посуда, ибо половинка случается совсем не от той половинки?

Он вложил письмо в конверт, конверт заложил меж страниц словарного тома, задвинул книгу меж книг.

Сидя за стойкой бара на высоком коловратном табурете, Николка со скучающим видом потягивал через соломинку коктейль – игристую водку с пьяными вишенками. Бармен Жорик наклонился через стойку к самому уху и шепчет ему, как обычно, с этакой простоватой хитринкой в голосе да с прищуром во взгляде:

– Лично для тебя, как друга, выдёргиваю из лота один билетик. В «Россию». На сегодня. В курсе, чувак, что за концерт?

Николка кивнул, собирая соломинкой по донышку остатки игристой водки.

– За полторы сотни отдам.

Вытряхнул из бокала в рот вишенки на закуску.

– Если с хрустами напряг, бери сразу два. – Жорик приложил палец к губам, повертел, осматриваясь, по сторонам головой и шепчет заговорщически: – И только тш-ш мне! Вась-вась, усёк?! Почти на шару – со стопроцентной скидочкой уступаю. Двести пятьдесят за оба. Расчёт завтра. Один толкнёшь, и второй отобьётся с походом. Если по-быстрому, проси двести пятьдесят – за двести, не глядя, с руками оторвут. Стой на своём, не прогадаешь. А перед самым входом можно и за пять сотен сплавить. Просёк фишку?! Но стремайся мента в гражданке, без погон, и его сексотов – стукача распознаешь по походке. Ну, берёшь?

– Подумаю, – ответил Николка. – Carpe diem…

– Чего?

– Лови момент, как говорили древние.

– А-а, древние! Клёвые ребята – эти твои древние. Лажёвую наколку не дадут. Упустишь момент – без мазы останешься.

– Suum cuique.

– Чего?

– Каждому своё, говорят.

– С этого бы сразу и начинал! Я же, чувак, без понтов: последний лот – не лот, а чистая халява! Оптом в лапу – десяток за кусок, по стольнику за штуку отдаю.

– И помни о смерти – momento mori.

– Ах, ну-у-у… Вот очень, ну очень правильно мыслили твои древние, – шепчет Жорик. – Откат – по чирику с каждого. Усёк? Билеты чистые. Ты ведь знаешь меня: Жорик фуфло не подсунет. Смекаешь?

– А сам тогда чего?

– Кочумай, чувак! Жорик по мелочам не разменивается. Нет, не западло, но, пойми, я давно вырос из тех штанишек, чтоб розницей перебиваться. Я оптом работаю. У меня дело на мази! Ну а тебе – как другу… уступаю.

Жорик отдёрнул манжет рубахи, выпростал руку и, постукивая пальцам по циферблату часов на запястье, говорит:

– Посмотри на мои золотые котлы! Через час закрывается окно, бронь снимается, и вендеры, как вороньё, налетят – подчистую выгребут остатки. Что там твои древние, а? Лови момент, да? Упустишь – не поймаешь?

– Ладно. Сейчас Толстый-Не-Толстой подгребёт. Спрошу. У него деньжата водятся.

– Я слово держу! Деньги завтра: свои люди – сочтёмся.

Николка бросил краем глаза взгляд на часы над стойкой, покачал головой, сполз с барного табурета и направился ко входу.

Швейцар, дядя Паша, на страже бдит, по обыкновению восседая между раздевалкой и входными дверями на трону подобном стуле, с высокой резной спинкой и кривыми ножками.

– Дядь Паша, – сказал Николка, подходя, – ребята должны подойти. Надо бы глянуть. Я места держу.

Страж встал с трона, положил на сидение газету с кроссвордом, приосанился, одёрнул мундир и приоткрыл для обзора одну половинку дверей, впуская с морозом клубы пара в прихожую, и Николка по-свойски, через руку швейцара, выглянул наружу сквозь узкую щель.

Несмотря на декабрьскую стужу, леденящую внутренности, под матово-зелёным ромбом с алыми литерами CAFЕ-BAR уже толпился народ и в ожидании освобождающегося местечка приплясывал на пятачке, чтоб не поморозить конечности. Короткий декабрьский день клонился к закату. В инее не только вывеска, но заиндевели ветви дерев, провода, шапки на головах и над губой усы на лицах страждущих у входа. Пар изо рта как пересушенное на противне безе – хоть кроши.

Николка высмотрел, кого поджидал, поманил рукой, окликнув, и к швейцару с предложением:

– Пропусти их, всего пятеро, – и сунул тому в карман синенькую. – Я не в счёт. У меня дела с Жориком.

Швейцар понимающе кивнул и пропустил внутрь сквозь щель всю честную братию по одному, с окриком:

– Бронь! Заказано с утра. – И оттеснил посторонних. – Но-но! – Закрыл дверь, и уже сам себе, хорохорясь: – На авось мимо дяди Паши не прорвёшься! Нахрапом не возьмёшь!

Пока делали заказ и ждали, Николка отвёл в сторону Толстого-Не-Толстого – пошептались заговорщически, и уже к Жорику сам через стойку клонится:

– Давай! Четыре штучки примет.

– Если четыре, то, по знакомству, так и быть – по сто двадцать уступлю. Плюс твоих комиссионных по пятерику с каждого. Итого полкуска – пятихатка с него. Смекай, чувак! Бери весь десяток. Стольник чистого навару.

– Я не жадный.

– Да знаю, знаю, что скажешь – вызубрил наизусть. Ханыгам словами твоих древних отвечаю. – Жорик закатил глаза, как школяр у доски, вздел кверху руку, вперил указательный палец в потолок и пословно, точно стих, продекламировал: – Богат не тот, кто при башлях, а тот, кому довлеет медяков, что в кармане у него гремят.

– Не! – поправил Жорика Николка: – Не гремят.

– Да, не гремят, – повторил Жорик за Николкой, – в кармане не гремят. – И оба расхохотались в унисон. Жорик растопырил пятерню и принял поощрительный шлепок ладонью в ладонь от Николки. Отсмеявшись, он ниспустился мыслью с мудрости высот до низменности бытия: – Э-эх, и что ты сам с этого поимеешь, чувак?!

– Если бы вчера предложил, то поспрошал бы народ. Ну а так… – Николка развёл руки в стороны. – Да и дороговато, кажется.

– Хм, кочумай, чувак! Мелочь для правильных людей. Смотри, упускаешь выгодное дельце. Без мазы останешься.

– Как учит нас классик: лучше меньше, да лучше.

– Ну, с твоими классиками я не готов спорить. Как знаешь. Четыре, так четыре. Откат при расчёте. Завтра. Гляди, не профукай за ночь в кабаке, – и он, подмигнув с намёком, покосился, указывая глазами на двух девиц из нашей, стало быть, честной братии.

Николка отошёл от стойки. Пошептались недолго в сторонке с Толстым-Не-Толстым, ударили по рукам. Возвращаясь назад, Николка хохотнул в кулак, и со смешинкой шепчет Жорику на ухо через стойку:

– Жадность верх взяла – давай весь десяток…

– Ништяк!

– Да, и не забудь им пятерым вставить в счёт по рублику, за вход, а с меня вычесть. Я не сын Рокфеллера, чтоб за всех платить.

– Это ты правильно заметил. Но мог и не семафорить: сам въехал бы в замес.

Вскоре вся честная братия выползла из норы подземки неподалёку от Красной площади, прямо у гостиницы «Россия». Там, на площадке, случилась в тот вечер неслыханная толкучка: собрался люд всякого рода, точно содержимое сундука склеротичной старухи, собранное по поводу и без. Ошалевшая от собственного крика, мороза и давки, толпа дружно и безнадёжно скандировала:

– Лишний билетик?! У кого лишний билетик?!

Зачем он здесь, на морозе да в толчее, Николка не смог бы толком объяснить даже себе: не любопытства же ради – не поглазеть, как Толстый-Не-Толстой спекулирует?! Может быть, заодно с ребятами, от нечего делать, хотя… с ними была Аннушка – подружка наперсницы Толстого-Не-Толстого, которую тот величал не иначе, как амантой своей.

Жорик оказался прав, да и нюх Толстого-Не-Толстого, как обычно, не подвёл: и четверти часа не минуло, как едва ли не с руками оторвали билеты. Кто бы рассказывал Николке, он бы не поверил. А тут… ну как глазам собственным не верить?! Набив карманы деньгами изрядно, Толстый-Не-Толстой сиял, раскрасневшись на морозе, как головешка в костре. Так и распирало его жаром спесивой важности изнутри.

– Клёво, чуваки! Всё, ништяк. Живём!!! – вернулся он с победным возгласом. Обнял Николку за плечи, став к нему под углом, и сунул в руку туго скрученный рулончик, перевязанный. К уху губами потянулся, шепчет: – Спрячь, чтоб никто не видел. Здесь кусок. Рассчитайся с Жориком за меня. – Похлопал по плечу. – С меня кабак причитается! – воскликнул он на прощанье Николке и, подмигнув Аннушке, отнял у неё подругу – свою аманту, чтобы гордо повести под руку ко входу в концертный зал в перекрестии тысяч завидущих глаз. Это была минута славы Толстого-Не-Толстого, которую он буквально кожей ощущал, и оттого, как всякий, кто мнит, будто всем есть дело до него, единственного и неповторимого, спесивился на миру.

Брошенной, Аннушке не осталось иного выбора, как прибиться к Николке: она не могла не ощущать приязни – того не вполне ещё осознанного чувства притяжения, которое они испытывали даже на расстоянии.

– Солидный, как погляжу, прирост капитала составил себе твой друг, – заметила Аннушка, впервые за всё время их знакомства непосредственно обращаясь к Николке. Голос был строг, как и настороженный взгляд – чуть в сторону, вдаль устремлённый, но так, чтобы краем глаза подсматривать, а не заглядывается ли он на неё.

– Деньги идут к деньгам, чтобы делать деньги, – ответил Николка и улыбнулся, уже не чувствуя на колючем морозе ни щёк, ни губ, как будто не свои.

Аннушка перевела на него свой взгляд и спросила, не отрывая пытливых глаз:

– А сам отчего же не перепродал? Билеты пришли к нему от тебя, а прибыль осела у него в кармане. Боишься сам?

– Почему боюсь? Ну… не умею я.

– А чего здесь уметь-то? Я видела, всё очень даже просто. Взял он и набил себе карманы за твой счёт в пять минут.

– У меня карманы дырявые! – Хохотнул Николка и похлопал себя по бокам.

– Некому зашить, что ль? – сквозь ответную смешинку обмолвилась и опять навела на него пытливый взгляд: – Он в концертный зал свою девушку ведёт, а ты мёрзнешь на морозе – и девушки у тебя нет. И ещё с наваром остался он, а ты с чем? Несправедливо как-то.

– Почему несправедливо? Ему душевный осадок карманы не прохудит. Ведь у Толстого-Не-Толстого наследственная жилка коммерсанта: папа – слесарем в автомастерской, а мама – заведующая столовой. Куда мне до него?!

И опять Аннушка озадачила его вопросом:

– А чего ты тогда с Жориком связался? Слыхала, это тот ещё жук! Замешает кого угодно во что угодно. Вокруг пальца обкрутит – глазом моргнуть не успеешь.

– Меня он не замешает.

– Да ладно! Уже замешал.

– А если замешал, то не обкрутит.

– Почему же?

– Потому, почему спросила: совесть ему не позволяет.

– Совесть? У Жорика!? Ой, не смеши меня! И где же она у него – в каком органе живёт?

– Там же, где и хандра обитает: ta ipohonria, – и Николка, с улыбкой лукавой, нацелил свой палец чуть пониже груди ей, солнечного сплетения коснулся.

 

Она растерянно опустила свой взгляд, куда Николка пальцем указал, и давай быстро-быстро, как зверёк лесной, отряхивать рукавичкой свою шубку.

Николка поймал её руку и, посмеиваясь над тем, как она вдруг стала чиститься, отряхивая нечто, на что он указал ей и чего она не видела, покачал головой:

– По-древнегречески hondros – это хрящик. А под тем хрящиком – живот. Живот – жизнь человеческая. Там-то и водится хандра.

И Николка хотел было ещё раз указать на ней, где её хандра живёт, но Аннушка отпрянула с испугом: «Ой, только не надо на мне показывать!» – и Николка направил палец на себя:

– Вот здесь живёт моя хандра. И твоя тоже там же.

– У меня нет никакой хандры!

– Тогда сплин.

– Нет у меня никакого сплина!

Николка рассмеялся:

– Это не болезнь. Это душа. И у Жорика там же иногда болит, так что у меня с ним другие дела. Честные, а не честные.

– И какие же честные дела могут быть с таким жучарой, как Жорик, если не секрет? – Аннушка искренне отказывалась понимать: видать, Николка перестарался с древнегреческой мудростью – не привыкла она к полутонам.

– Нет, не секрет, – ответил Николка. – Он меня турецким кофе потчует на дурняк, а я ему за это помогаю – бескорыстно: то этикетку переведу на русский, то статейку из журнала. Иногда просит слова с магнитофона на бумагу списать. В общем, ума-разума набирается. Он думает, будто я умный.

Аннушка задумалась, пытаясь, верно, разгадать, серьёзно ли Николка говорит или же подсмеиваясь над её любопытством. За недавностью знакомства, она ещё не уловила ту грань в его натуре, на которой он балансирует между полным серьёзом и игрой в слова.

– И всё?

– Нет, не всё. Ещё у меня в его заведении по пятницам один коктейль задарма.

– Ой ли! У Жорика? Даром?! Да быть такого не может. Ты что-то загибаешь.

– Почему не может? Видала на стене, за стойкой бара, бутылки разные нарисованы?

– Кривые, что ль?

– Кривые. Это я ему изобразил выставку импортных напитков и сигарет.

– Ты! Сам?! А почему кривые?

– Чтоб красиво было. Так модно. Экспрессионизм.

– Пьяные какие-то бутылки… – Аннушка не удержалась от смешинки. – А почему ты Толстого зовёшь не-Толстым?

– Потому что он карандаш слюнявит, когда пишет, а пишет он корявыми печатными буквами – настоящий Толстой так бы и страницы не накарябал бы за всю свою долгую жизнь.

Аннушка заглянула в глаза Николке, точно проверяя, серьёзно ли он говорит с ней, и замолчала, не зная, что сказать.

– И он не обижается на своё прозвище? – наконец нашла слова.

– Не-а. Скорее, наоборот. Видишь, как гордо вышагивает?

На том слова закончились, как шампанское – разлили-де бутылку по бокалам, и иссяк источник вместе с осевшей на дно пеной.

А вокруг по-прежнему кричат:

– Лишний билетик?! Лишний билетик?!

Николку мало занимал вопрос лишнего билетика, однако он стойко держался гущи подле Аннушки, потому как в толпе Аннушку прижимало к нему, и ей, казалось Николке, эта близость была не неприятна. Ещё по пути, особенно в переполненном вагоне метро, Николка не мог не заметить, что и она ищет его соседства. Пренебрегая сутолокой, они стояли рядышком, и, когда по толпе проходила волна, это давало Николке повод слегка попридержать Аннушку чуть повыше локтя и, чтобы не молчать, задавать, казалось бы, незначащие вопросы: «Толкают?» – А ей отвечать: «Нет-нет, ничего». – Ему спрашивать: «Неудобно? Может, на моё место?» – А ей отвечать: «Пустяки».

Да и прежде, при нечаянных встречах в кругу знакомых лиц, Николке случалось ловить на себе долгий взгляд её задумчивых и вместе с тем не лишённых налёта кокетства глаз. Он старательно делал вид, будто не замечает, но иной раз сам поглядывал исподтишка, когда она бывала отвлечена. Невольная игра во взгляды – невинный флирт на безопасном расстоянии – ни к чему не обязывал: встреч наедине не искали, игривым словом не перекинулись, даже запросто по имени не обращались. Но где бы то ни было сборище, а к барьеру невольно стают оба, и с расстояния выстрела глазами, как на дуэли, первым же взглядом по-снайперски метко выцеливают друг дружку. Разошлись – и ни во сне не приснятся, ни наяву не пригрезятся. И так вот однажды, ноябрьским вечером, праздничная оказия свела их в танце в том самом кафе у Жорика. Посреди танца Аннушку вдруг забила лёгкая дрожь, которую она едва унимала, и тот нечаянный трепет чуть было не передался Николке. Разошлись: Николка смущён, Аннушка задумчива. Наполненный робостью, тот ноябрьский вечер будто занозил чувства, отвратив от легкомыслия, но и не сблизил, скорее, наоборот, развёл.

Прошло время, а ощущение намагниченности осталось с ними, и теперь, оказавшись в невольной физической близости посреди тел людских, в самой толчее, они медлили: уйти, чтобы расстаться? Не сговариваясь, оттягивали время разлуки. Забрались в самую гущу, завязли там. А вокруг говорят о музыке, спорят о музыке и требуют себе лишнего билетика.

Вот, недалеко от входа, замелькал белый овчинный тулуп – по нему, по белому тулупу, Николка с Аннушкой распознали в толпе Толстого-Не-Толстого, и его аманта была при нём. Зачем-то помахали им в спину. Ухватив аманту за талию и оттопырив локти, Толстый-Не-Толстой пёр напролом через толпу. Вот, загодя, едва взойдя на первую ступень, где толпа чуть разрежена, он достаёт из кармана два отложенных билета; небрежно, чтобы видели все, встряхивает ими, как будто дразня кого перед закрытыми вратами в музыкальный рай, и при этом шепчет что-то на ухо аманте своей – та уматывается от смеха.

Даже издалека было видно, как к Толстому-Не-Толстому потянулись завистливые руки из безбилетной массы. Надвинулись тени, окружили. Тут-то вдруг и произошло то невероятное, невозможное, о чём и помыслить никто не мог: махнула чья-то рука – и выхватила билеты. Махнула другая рука, точно веером, пачкой денег поманила перед носом. Указала долу, в самые ноги… Сама тень склонилась: обронила – то ли деньги, то ли билеты?

И был подлец таков, всё той же ловкой тенью юркнув в гущу тел.

– Ой! – отчаянно воскликнула аманта, запоздало приходя в себя, и, словно бы сама испугавшись своего восклицания, прикрыла ладошкой, в вязаной варежке, раззявленный рот. Немой крик отчаяния ершистым комом застрял у неё в горле.

А Толстый-Не-Толстой волчком вертелся на месте, рыскал взглядом под ногами. То ли не осознал казус мгновения, то ли не хотел верить? И тут дошло-таки, с задержкой – как похмелье после пьянки! Он дёрнулся было вдогонку… Порыв потух, не случившись, и он безвольно обмяк: поник победной головушкой, руки опустил – бежать было некуда, ловить было некого.

Точно в насмешку ему из толпы:

– А ещё билетик?!

– Да пошёл ты! – огрызнулся он в сердцах на толпу.

Обернулся Толстый-Не-Толстой к аманте своей, – та пришла в себя и тут же, накинувшись на него с досады, вышла далеко за пределы самоё себя:

– Растяпа! Растяпа! – пеняла ему и барабанила в грудь его ладошками.

– Да заткнись ты, чего орёшь, как ненормальная?!

– Ну, дурак! Ну-у, дурра-ак!!!

– Сама дура!

– Ах, вот как ты?! – Аманта захлебнулась от возмущения и бросилась прочь, изрыгая из себя бранчливые вопли: – Да что б я! Ещё раз когда?! Идиот, и видеть не хочу!!! На кой ляд мне сдался такой олух! Козёл вонючий… Остолоп… Кретин…

Остолбеневши, Толстый-Не-Толстой с тоской наблюдал, как его аманта ускользает от него, просачивалась между тел людских, точно вода между камней, и не двигался с места. А когда одумался, было уже поздно бежать вдогонку, да он и не порывался. С досады он врезался в ту самую толпу, что стеной стояла перед ним, и, орудуя локтями, двинулся напролом. Быть бы тут потасовке нешуточной, кабы человек в милицейской форме не преградил дорогу. Прихватил он за ворот буяна, за рукав потянул. Толстый-Не-Толстой вырывался, уж было совсем вывернулся из кожушка, оставляя одежду в руках милицейских, да подоспели дружинники. Милиционер взял за грудки его, встряхнул, присмирил. Они ещё долго объяснялись, жестикулируя. Наконец пошли, опять-таки размахивая в воздухе руками.

– Толстый-Не-Толстой – фарцовщик со стажем, – обнадёжил Николка. – Забашляет ментам – и отпустят его на все четыре стороны.