Za darmo

Когда ещё не столь ярко сверкала Венера

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Ещё в полете, залившись задорным смехом, он пришёл в восторг от того только, как ясно увидел этот захватывающий момент падения, опрокинувшийся в вечность. Уже не на ногах, но ещё и не в сугробе.

Побарахтались, счастливые как дети, – и вдруг Аннушка отчего-то посмурнела. Отпихнувшись от его груди, она встала, пренебрегая протянутой рукой, повернулась спиной к нему, да и принялась отряхивать с шубки рукавичкой искрящийся на меху в лучах фонаря снег.

– Фу! Неуклюжий какой, – бросила она презрительно на ходу, направляясь к дому.

«Ах, ну да! – Он понуро побрёл следом. – Шубка новая на ней».

Бр-р-р, повеяло январской стужей. Казус мгновения: волшебство новогодней ночи развенчалось вмиг.

Приятно обдувал тёплый предутренний ветерок – не горячил и не холодил. Легко дышалось, но грудь теснит: на сердце тоска.

Иногда говорят, будто человеческая душонка как раскрытая книга – вся в чёрных закорючках. В червоточинах, стало быть. Бери, дескать, и читай. Да куда там! Николка вам не книга. И золочёный переплёт ему ни к чему. Нет желания читать от корочки до корочки – так нечего выдёргивать и странички. Его книга писана неясными письменами.

Это только в сказках сказывается, как чужой становится своим и далёкое случается близким. Сострадание? Хм. Чужого горя разделить нельзя. Можно, впрочем, посочувствовать, пожалеть, посудачить. Не более. Но и на том спасибо, если кто приободрит, помянув незлым словом. Так лучше уж не выказывать своего горя вовсе, пусть даже скрипя зубами, – и улыбаться по поводу и без. Тогда не будут и жалеть.

Но является ли горем то самое мгновение, когда внезапно прозреваешь и осознаёшь себя вполне себе матёрым, закоренелым, когда начинаешь считать годы так, как некогда считал месяцы?

Николка не знал, давно ли заматерел он, однако ж не впервые ловит себя на мысли, что подобен он путнику в горах, который задержался на самом перевале, чтобы, затаив дыхание, кинуть зачарованный взор за кромку – вниз с крутой вершины. Впрочем, кое-кто, дожив до глубоких седин, даже не подумал двинуться вверх, к своим вершинам, – не заглянул с замиранием сердца в своё ущелье, а на зависть всем навечно поселился в долине детских грёз, пребывая в блаженстве наивного неведения. Может статься, сии лукавые счастливцы – прирождённые лицедеи?!

Да нет, никакого такого горя у Николки не было. И ничьих сочувствий он всё равно не потерпел бы.

Обманчиво высоко поднялось над кромкой горизонта солнце, но силы жара не набрало ещё. Слишком рано. Аннушка, должно быть, спит, а может, и не спит – бдит и ждёт. Ему всё равно. Почти что. Быть может, по обыкновению тёща загостилась до утра. Пускай ждут на пару – не дождутся. Поздно. Он очень поздно приоткроет дверь, так поздно, что и ждать никому в голову уже не придёт. Ему осталось чуть-чуть, самую малость потерпеть. Пускай им он свой – родной. Но не предмет. Не вещь. Его давно там нет уже, откуда взять готовы или на место положить.

Николка не спешил. Ничего! Что ни делается – всё к лучшему делается. Так думал простодушно он, закладывая новый поворот на пути к дому, которого давно уж нет. Там жизнь его пуста, никчёмна, как паруса в безветренную тишь, и лишь тяжёлый труд гребца, что цепляется за пену вод текучих вёслами, – вот его мозолистый удел. Во власть волны он отдал утлое судёнышко судьбы, а годы, как будто дни, бегут в неведомую даль…

Николка терпеть не мог праздничных дней, ибо напрочь выбивают из колеи, и ощущаешь себя седоком в той самой скрипучей телеге, колесо которой увязло в грязи невылазной на обочине большака, по которому должна бы тянуть тебя кляча вперёд, да не тянет. Ни тпру, ни ну – простаиваешь и киснешь. Распутица, будь она неладна! Приходится терпеть нудное течение времени, когда деть себя некуда, когда приткнуть себя не к чему. Маешься да время мыслью подстёгиваешь.

Первомай. Тёща уехала на дачу – сажать в огороде зеленушку, коренья да всякие овощи. Радуясь праздной вольности, Аннушка удумала пир горой закатить. Свёрстан план мероприятий майских хоть куда: стол от живота, и на площади салют, и весёлые гулянья под луной, и дни беспросветного безделья.

Каково же было удивление Николки, когда, вернувшись с демонстрации в честь праздника труда, и братства, и свободы, он застал Аннушку в кругу незваных гостей да стол початый.

– Чёрт бы их побрал! – шепчет на ухо в прихожей Аннушка. – Геннадий, дальний родственник мамы, вроде моего троюродного брата, и с ним супруга.

В ответном шёпоте ни бодрой нотки:

– Откуда свалились-то на нашу беду, а?

– Да мама, представь себе, пригласила, а сама на дачу слиняла. Вот они и завалились к нам.

Аннушка казалась потерянной, Николка улыбкой приободрил жену: что поделаешь, не кисни, дескать, – и шепчет:

– Ладно, хватит шушукаться.

– Да! Не сказала ещё: Геннадий – художник. Настоящий. Может, тебе полезно будет?

– Пошли, – махнул Николка рукой. – Знакомь меня с шурином, и с этой, как её, бишь… супругой его.

Пусть без бороды и шляпы, зато с усами императорскими, весь из себя вычурный, клетчатый, цветастый, женин дальний братец по имени Гена и в самом деле смахивал на художника, причём весьма и весьма благоденствующего. Не толстый и не тонкий – дебелый. Лощёный. Благоухающий. «Парадный портрет в полный рост ожил и бродит хозяином по дому», – срисовал для себя образ гостя Николка, пожимая тому руку. Таков был шурин на первый взгляд. Напротив, супруга художника – лицом бела, черноброва, чёрный взгляд как будто с зеленцой. Чернавка, да ещё и в чёрном вся, подчёркнуто строга с головы до пят. Чёрного пашмина палантин покрывает плечи, укутывает шею. Бархатное платье – чернее чёрной ночи. Можно было подумать, в трауре она, ан нет: всякий ювелир вам скажет и докажет, что богаче бархата не быть убору для камня драгоценного, ибо бархат суть намёк, а под ним тайник. Смоль волосьев забрана со лба, закручена в замысловатое витьё, фибулой перехваченное на затылке, и вплетён аленький цветочек. Поблёскивают пурпуром губы да утончённые ноготочки. На безымянном пальце яхонт красный. Капельками крови искрятся рубины в мочках ушей. За столом она скромна, тиха и незаметна – само привидение.

Меж тем Аннушка представила хозяина этого дома своим незваным гостям. Как водится, опоздавшему налили штрафную.

Если бы не водочка – вечная подружка всякого, кто пригорюнился или кого кручина одолела, то не сгладить бы неловкость первых трезвых минут застолья. А так рюмочка за рюмочкой, и под тост поволе тлеет непринуждённости дух эфемерный. Глядь, уж недовольные складочки разглаживаются на лице хозяйки, глаза поблёскивают живыми огоньками.

– Скучно, как погляжу, вы живёте! – ни с того, ни с сего вдруг воскликнул шурин, женин братец Гена. – Что за праздник без гитары?!

– Нет гитары, – развёл руками Николка. – Можно у соседей попросить…

Аннушка пронзила взглядом Николку так, как только она и может глядеть: прежде чем открывать рот, надо, мол, мозги включить, – и Николка вмиг сообразил, что сплоховал, да и запнулся на полуслове.

– Ну да, праздник, – тут же нашёлся, как выкрутиться из преглупого положения. – Неудобно в такой день. Наверное, сами веселятся, поют.

– А жаль! Мы не поём, – развёл руками шурин, но настаивать не посмел. – Всё равно расшевелю. Я ведь, знайте, самый весёлый человек на свете.

– И самый умный, – молчала-молчала свояченица, да вдруг ужалила.

Супруга шурина свояченицей доводится? – озадачился Николка. Впрочем, кто знает! Ей, язве, наверняка виднее.

– Да, я такой! – не стушевался шурин. В ответ на колкость супруги расхохотался он: – Самый умный! Самый красивый! Самый весёлый! Самый талантливый! – Привстал со стула, наклонился к Аннушке, сестре своей, обнял за плечи и чмокнул по-братски в щёчку. Закрутил усы. – И самый-самый, заметьте, скромный при этом!

Свояченица возвела глаза к потолку и беззвучно шевельнула губами. Стерпела, стало быть.

– Ну, давайте за праздник! – Шурин поднял рюмку. – Весна, друзья, за окном! Весна!!!

Чокались каждый с каждым за весну, закусывали и опять чокались.

– А у меня уместный анекдотец по этому поводу! – И щёлкнул пальцами, большим и средним, указательным ткнув в потолок. – У Армянского радио спрашивают, чем весна в Праге отличается от Пражской весны…

Из шурина очередями, как из автомата, посыпались анекдоты. Вот чего не отнять у него было, так это дара подперчить рассказ да подхохмить, пусть и с матом через слово, и хотя с бородой были иные, но Аннушку таки рассмешил братец Гена едва не до слёз. Она забылась, и изначальное раздражение как рукой сняло.

Водка между тем закончилась: ну, дескать, не рассчитали, не ожидали, так что извиняйте. Аннушка выставила на стол бутылку шампанского, припасённого к иному случаю. Шурин откупорил, разлил, и на том источник веселья иссяк. А пришлецы хоть бы хны – даже не думают убираться восвояси.

– А не послать ли нам гонца? – вместо того, чтобы, поблагодарив за гостеприимство, откланяться, вдруг предложил шурин и уставился на Николку.

– Правда, сбегал бы, а? – Аннушка, без тени сомнения на лице, неожиданно поддержала родственника.

Николка попытался поймать её взгляд, но тщетно: её глаза скользнули по нему отрешённо, будто он отсутствовал. В кои-то веки пожалеешь, что тёща не заглянула на огонёк, – невольно подумалось.

– Ну… – нахмурился Николка, нехотя вставая из-за стола.

– Если винный закрылся, – шурин бросил взгляд на часы, покачал головой и выпятил нижнюю губу, – то у таксистов попробуй подзаправиться. Проверено. – И хохотнул, наставляя: – У них всегда в бардачке бутылочка припасена. Для страждущих, так сказать.

– Что-нибудь, короче, придумаешь, – заключила Аннушка, и взгляд её был пуст, как те порожние бутылки под столом.

– А он у нас ещё и выдумщик? – схамил шурин, обращаясь к хозяину дома в третьем лице как к предмету, далёкому от него самого и так же далёкому от всех сидящих за столом, в том числе и от Николки. И тут же подмигнул с незлобивой ухмылкой. Стало быть, безобидно схамил. Можно было подумать – испытывает.

 

А меж тем разгорелся между братцем и сестрой обмен любезностями, за чей счёт идти, то есть кому и сколько: я плачу – нет, я…

– А может, и нет, не закрылся. Таки праздник! – рассуждает шурин и подкидывает, точно карты из колоды, на праздничный стол, приговаривая: вот талончик на водочку, вот червончик за водочку – выложил и прихлопнул сверху ладонью: – А там как знаете! Смотрите сами.

Аннушка переложила червонец с талоном на журнальный столик, прижала пепельницей, где те и упокоились на виду, а сама полезла в секретер за талонами и деньгами.

Дожидаться окончания пикировки Николка не стал. Вышел.

Дверь винного, как и предполагалось, пересекала металлическая штанга – наискось, для надёжности в скобах висел амбарный замок. Для сомневающихся – в рамке объявление на белом листе бумаги от руки красным карандашом: магазин закрыт. К соседу с первого этажа – за первачком сахарным? Чёрт-те знает, что за пойло подсунет! Траванёшь тут всех по случаю… Не в таксопарк же, в самом деле, за беленькой податься? Пораздумав, Николка направил шаг в торговый зал универсама, чтоб раскошелиться на праздничный набор в подарочной упаковке по коммерческим ценам. Водки не было. Не с пустыми же руками возвращаться?! Только коньяк, да шампанское, да вино какое-то баснословное. Завтра, подумалось, Аннушка включит счётную машинку в голове – и давай его корить! Да ну её!!! Шёл к дому и выдумывал небылицу, откуда у него в кармане неучтённый полтинник завалялся.

К тому времени застолья, когда Николка вернулся с парой коньяка, Аннушка уже подала торт гостям. Чайный сервиз на столе, под чайной бабой в заварочном чайнике чай томится, в руке у хозяйки початая бутылка ежевичной наливки. «По бабушкиному рецепту», – слышит он, как Аннушка нахваливает, разливая по рюмкам темно-красный напиток, тягучий и густой.

Бурным ликованием приветствовал шурин явление хозяина на пороге комнаты с бутылками коньяка в руках:

– Ну, ты, блин, брат, и даёшь! – Потирает руки шурин в предвкушении продолжения банкета. – А с виду не скажешь. Скромняга ещё тот! А как развернулся-то, щедрая душа, а?!

Аннушка не осадила родственника, даже как бы заодно с насмешником хохотнула: знай, мол, наших.

– Ты не обижайся, – заметил шурин, откупоривая коньяк. – Мы тут, брат, чуть оторвались без тебя – бабушкиной наливочкой, так что ты давай, навёрстывай упущенное. Не филонь. А то, как в том анекдоте про Красную Шапочку, Бабушку и её наливку, от которой у Волка на очке очко слиплось…

Он разливал коньяк, а его голубые навыкате глаза, заметил Николка, были подёрнуты белёсой дымкой. Он балагурил, а водянистый взгляд его оставался неподвижным, как будто глядел он вдаль, в пустоту вечности.

– Вам налить чаю? – привставая из-за стола, предложила свояченица.

Голос у неё был мягкий, взгляд – бархатистый.

– Спасибо, – кивнул Николка, полагая, что отказаться было бы неудобно, и покосился на Аннушку – точно взгляд свой бросил из ложи для гостей да в тёмный зрительный зал. Зал одного зрителя – театр одного актёра: Аннушка, внимая братцу, постигала глубинный смысл каких-то слов, улавливала намёки, схватывала соль и перец прибаутки и смеялась, почти не замолкая. Шурин, видать вдохновлённый успехом у дамы, без устали травил анекдоты и пялился на благодарную слушательницу своими прозрачными невидящими глазами.

Свояченица налила Николке чаю, к чаю кусок торта подала. Возвращаясь на своё место за столом, вскользь заметила с раздражением в голосе:

– Не смешно! – точно в пустоту обронила замечание.

Николка отпил чаю глоток, кусочек торта положил в рот. Свояченица сопровождала своими тёмно-карими глазами каждое его движение. Второй кусочек, под её надзором, в горло не полез. Запил чаем кое-как. Пригубил от рюмки ежевичной наливки. Он тщился припомнить, как же по имени звать-то свояченицу, и наспех покопавшись в памяти – оставил напрасные потуги на потом. Мелькнула мысль: застолье распадается надвое и грозит образовать какие-то странные, нелепые пары.

– Милый, прошу тебя, угомонись. Уже давно никому не смешно! – возвысила свояченица голос на супруга и, пригвоздив его взглядом, повторила раздельно, едва не по слогам: – Не смешно!!!

– А почему музыка молчит?! – вместо ответа, вскричал он, точно дитя балованное, с капризными нотками в голосе, и скорчил обиженную мину. Якобы и в самом деле дуется. – Мы где, на празднике или на поминках, а?!

Свояченица с кривой усмешкой покачала головой, как если бы хотела сказать, да не сказала – сдержалась. И как-то по-свойски, заговорщически заглянула в глаза Николке: ну что тут поделаешь?! Шебутной он у меня!

– Я танцевать хочу! – захлопала в ладоши Аннушка. Выскочила из-за стола и, приплясывая на ходу, поскакала к вертушке. Пластинку заводит: – Приказываю всем танцевать!

Шурин тут как тут уже, посреди комнаты, и вскачь пошёл: перебирает ногами, задирает коленки, размахивает руками, зазывая всех на танец. Вот поймал Аннушку за кисть руки, прихватил за талию, притянул к себе и завертел. Плясать он тоже был мастак. А вот Аннушка – неловко да не в такт, не с той ноги да не туда. Сама заметила, что сбилась, и остановила свой неуклюжий скок. Сменила пластинку. Положив братцу Гене на плечи руки, она с душою отдалась ритму плавному враскачку.

Николка взял в руки чашку, поднёс ко рту: уж чего-чего, а танцевать – нет уж, увольте! И отдельное, дескать, спасибо свояченице за то, что, не чая куртуазных замашек здесь и сейчас, не ждёт приглашения на танец, а сама, напротив, непринуждённо заговаривает, и тем самым сглаживает казус момента:

– Вы – вы картины ведь пишете, да? – Поймав удивлённый взгляд, она не оставляет времени Николке на то, чтоб он успел насторожиться, и проливает лучик света на свой вопрос: – Пока с демонстрации ждали вас, жена поделилась, по секрету.

Ну, какого, спрашивается, чёрта тебе надо?! Чего прицепилась к картинам?! Отнекиваться, однако ж, и не подумал, а лишь попытался отделаться от назойливой гостьи банальной сентенцией:

– Всякая жена имеет слабость преувеличивать достоинства своего мужа.

Плутоватой ухмылкой да взглядом лукавым сопроводила его слова, точно бы курьёз какой содержался в них. По той гримасе, полной сарказма, Николка догадался: Аннушка не столько хвалилась перед незваными гостями, сколько жаловалась. И он, едва подавляя досаду, пробурчал:

– Хобби такое у меня – марать красками белый холст. – И вроде как сам же посмеялся над своей дурной привычкой, до которой никому дела нет и быть не должно: – Чем не занятие, когда не знаешь, куда деться от безделья? Всё лучше, чем на диване у телевизора валяться.

Думал – вывернулся. Ан нет! Свояченица – женщина сметливая, она с полунамёка догадалась, что по выражению её глаз он понял, о чём подумала она. Заговорщически прошептала:

– Жена ваша ни слова худого о картинах не обронила. Думаю, ей вообще нечего сказать. Не судите строго. Она просто посетовала, что вы мало времени уделяете дому. И только-то.

Безусловно, это был укор, но сокрытый – завёрнутый в обёртку незлого слова. Уколола по-женски и польстила:

– Я бы хотела взглянуть. Хотя бы краем глаза. Мне кажется, ваша живопись не совсем обычна.

– С чего вы взяли? – таки насторожился Николка. Он давным-давно вынес все свои полотна из дому, а потому Аннушка, действительно, ничего не могла показать пришлецам, а на пальцах… на словах… Что она вообще может рассказать?! Ничего – тут свояченица совершенно права.

– Я не слепая. Вижу руки ваши. Утончённые и дюжие, пальцы склонны к изящности линий и скрытой экспрессии. В глазах замечаю глубину… и скуку, может быть – тоску. Если бы из-под вашей кисти рождалась прописная живопись, то прилежания толику – и вы бы, наверняка, стали маститым художником. Или, на худой конец, как мой дражайший супруг, – попсовым оформителем.

– Боюсь разочаровать вас.

– О нет! Я знаю толк в таких вещах. Меня не проведёшь. В вашем случае, я думаю, никто из ценителей пока не открыл для себя внутренний мир творца, не постиг созданные им образы. С настоящими живописцами вечно так: мир образов как откровение, но, увы, лишь через века после кончины безвестного мастера. Созерцатели прекрасного безнадёжно отстают от демиурга в познании искусства, их вкусы теряются во времени, и прозревают они слишком поздно, чтобы отдать должное таланту при жизни…

Её слова причудливо сплетались, образуя льстивой паутины сеть. Николка не привык ни к хвале, ни к хуле, а потому невольно заслушался.

– Вы произнесли: смерть. Когда клюкой безносая старуха постучит по крышке гроба? – обронил хмурую смешинку, представляя сюжет на холсте в натуральную величину, и, будто из летаргического сна, очнулся, осознавая, что за её словами ничего, кроме слов, не стоит. Бает.

Но вот зачем она из кожи вон лезет, чтобы польстить ему?! Всё тот же вопрос – и без ответа.

– Правда! Я бы очень хотела успеть. Так откроете?

В её глазах читалась сокрытая мысль, что просверкнула и затаилась в глубине чёрного взгляда, и только уголки губ заманчиво раздвинулись, обнажая белый оскал в загадочной усмешке. Слова были лукавы, но не глупы – как если бы она понимала, о чём говорит. А как можно судить о том, чего в глаза никогда не видела? Впрочем, у супруги художника должно быть припасено в рукаве несколько неизбитых фраз, и при случае она должна уметь потрафить самолюбию: всяк художник, вестимо, раним и ревнив чрезмерно.

Самолюбие у Николки, однако ж, донельзя ничтожно, ибо не художник он – он просто даёт волю воображению, когда образы просятся на полотно. И всего-то. Он так живёт, в этом болезненном состоянии обретается, как пьяница – в бутылке, а блудник – под юбкой.

И вдруг, словно бы просветив победну головушку, она молвит в унисон его раздумью:

– Хотите упрекнуть, мол: «блажен, кто видел и уверовал, но трижды блажен тот, кто не видел и уверовал»?

О нет, Николка вслух не думал, и сам с собою он не говорил. Слова о словах! Нахмурился: чего такого Аннушка успела наплести за глаза, а?!

– Мне хотелось бы хоть краем глаза взглянуть на ваши картины. Но как бы искус ни был велик… Упаси боже! – От внезапного порыва фибула на затылке расстегнулась, и смоль волос разметалась, опадая на оплечье; алый цветок, вспыхнув пламенем в волосах за окосицей, вдохнул жизнь в портрет. – Не сейчас! И не здесь! И не так!

Палантин слетел, обнажив закорки, плечо и шею. Её оплечье на пол упало, а руки кверху вознеслись; она изобразила чашу – чашу пустого пространства.

Николка уловил призрак пустоты, который она, точно бы мим, одним грациозным движением изваяла из эфира и собственного тела. Образ заворожил, пленяя мечты зреющим плодом. В гармонии, средь сего скучного праздничного застолья, она попала точно в тональность, беря верную ноту из аккорда его минорного настроя. Искорка высеклась во мраке сознания, и тлеет как мета последняя, блаженная. Он схватил абрис, но удержать в себе не мог – слишком эфемерен был образ. Попытался представить, как должна выглядеть пустота на полотне… нет, чует, но не прозревает. Не довлеет образу страсти…

– Но обещайте же мне! – меж тем настаивает свояченица.

Николка неопределённо повёл плечом: какого чёрта?! чего ей надо от меня?! чего баламутит?! – потупил взгляд, чтобы глаза не проговорились, выдавая подспудную мысль, нелюбезную, и проронил-таки, зыркнув исподлобья:

– Ну, хорошо. Обещаю. Как-нибудь.

И наклонился, чтобы поднять с пола упавший с плеч её пашмина чёрный палантин.

Пластинка отыграла, музыка смолкла, но танец на финальной ноте не остановился. Пара лишь застыла, прислушиваясь, и через мгновение, вывернувшись из объятий кавалера, Аннушка подскочила к вертушке и закопалась там, у проигрывателя, перебирая стопку пластинок. Ни на одной не могла остановить свой выбор, и быстро-быстро тасовала в руках, откладывала.

– Ловлю на слове: договорились? – с хитринкой в голосе едва слышно промолвила свояченица и, ввернув с нажимом: – Узелок на память завяжи: я настырна, но терпелива, – прикусила зубками нижнюю губу, ещё и глаза прищурила плутовато.

– Ну, договорились, – уступил Николка.

Согласился, однако ж, он нехотя, уклончиво покачивая головой от плеча к плечу. Если б третьим затесался в их беседу какой-нибудь индус, то он бы, почтя Николку за вежливого человека, истолковал бы, несомненно, его мимику так и только так: да, возможно, и покажу, поживём – увидим, дескать. Тем удивительнее: свояченица, очевидно, поняла, как если бы каким-то мистическим образом между ними образовалась ведическая связь. Она выскочила из-за стола, метнулась к Аннушке, выхватила, показалось, наугад пластинку и поставила на вертушку.

Аннушка удивиться не успела, а пластинка уже шипит, упреждая о начале музыки. Свояченица подступила к Николке близко-близко:

 

– А я за то вам жгучий танец подарю, – прошептала и положила длань свою поверх тыльной стороны его ладони, обхватила пальцами запястье, стиснула. И дышит в самое ухо, своим горячим духом опаляя щёку: – Позвольте быть вашей Апсарой, с небес, из царства Индры, спустившейся на час, чтобы вдохновить на образ пылкой танцовщицы. Баядеркой, может быть, оживу на полотнах из-под кисти вашей.

Прислушалась к первым тактам, да и выдернула Николку из-за стола. Потянула она его винтом на себя и, точно бы штопором в пробку, сама ввернулась в его объятия. Прильнула. Он опомниться не успел, как баядерка прижала обеих рук его ладони к талии своей, повела и закружила, воедино слившись с ним. Стан соразмерен: вписалась баядерка выступами своей фигуры в его ложбины, и наоборот, вобрала неровности его в себя. Ладони кавалера к бёдрам ниспускает, увлекает их на зад и его руками тесно прижимает себя к нему.

Шаг в такт мелодии, а через такт – уже в противоход: выкрутилась, волчком завертелась и снова в объятья кинулась, обвилась им – вокруг него змеёй пошла. Оборот за оборотом голову кружил, и, охмеляя, закипала в танце кровь. Как под гипнозом, в полусне, через такт она вела, через такт была ведома – и так до полного головокруженья. Гибкий стан податлив, нежны прикосновенья рук. Отбросила кудрей копну с плеча, запрокинув голову назад. Белками глаз сверкнула, оскалилась в улыбке. Чар полон был её оскал, как в истоме на пике страсти. Ветвями нежных рук обвила – и к обнажённой шее устами притянула. Туда, где беспокойно бьётся жилка голубая. Отдавшись пылу танца, слились и замерли они на такт, другой. Толкнула снизу в пах лобком, скользнула под него меж ног, мах за спину ему и каблучком о пол с размаху – стук! Открылось декольте, раздвигая вширь брега ложбины, оголённое плечо, и шея, и завиток ушной… Вспарили руки, и она повисла, преломившись, на его руке. Свисает долу кудрей смоль. Поволокой томной подёрнуты глаза. Приоткрыты губы, точно поцелуя алчут.

Она восстала и прильнула.

Звучит завершающая танец кода, наполненная агонией страсти. Модуляция с новой силой раздувает пламя жгучего танца в пылу яростного порыва. Финал клонирует аккорды. Она в запале прижала крепко-крепко чресла: влево – вправо, вправо – влево, назад – вперёд, вперёд – назад… Огненное па – и упала на руки ему: глаза в глаза, смущения ни тени, и только грудь вздымается…

Доверилась поддержке, когда с руки на руку перебросил и на ноги поставил. Чуть голову склонил в поклоне. Оставил руку легкомысленно на талии лежать. И проводил на выход.

Достойный ученик галантно ставил точку в пленительного танца па, ан нет: она подставила его под венец движений в ритме страсти. С улыбкою манящей протянула кавалеру изогнутую ручку для губ воздушного прикосновенья. Смутила красноречием безмолвным на мгновенья долю проникновенным взором – блеск очей на сретенье заманчивее тёмной ночи, коль притаился бес в зеницах ока.

Всё это было бы чудно ему и удивительно прекрасно, кабы не здесь и не теперь.

Казалось, все взгляды устремились на него и на неё. И в самом деле! Вдруг хлопки в ладоши – снискали рукоплесканий дар в перекрестье глаз ревнивых.

– Вы, ребята… ну и даёте! – восклицает шурин. Завистливой ноткой звенит в голосе струна недобрая. Усы кручёные расплылись по щекам. Ощерился, и губы в витую суровую нить сплелись, застыв в натянутой ухмылке. Его рука на плече у Аннушки ещё лежит. Он отпускает и к бокалу тянет, шагнув к столу: – Так выпьем же за это!

За что за это?! А шурин-то вовсе и не пьян – ну да, хмельной, но не дурной. Прикидывается, что ль?

От Аннушки ревнивое послание ему через весь стол:

– Со мной, поди, так никогда не танцевал.

К нему тянется бокал – и он чокается раз, и другой, и третий.

– С праздником всех вас, ребята! – Опять шурин шумит волнительным прибоем. – Пировать, так пировать!

Слов ненужных избегая, Николка глотнул с досады из бокала, поморщился и выдыхает:

– Фу!

На что шурин ему во весь свой басистый голос:

– Ну, ты, братец, и каприза! Фукает он на коньяк! Всё ему не так. Не угодишь.

Надсадный смех звучит как эхо.

Его смущение мнилось откровением лишь для него самого. Едва уловив промежуток, когда на минутку без внимания оставили его персону, Николка бежал. Заперся он в ванной комнате. Повернул кран и, опершись обеими руками на раковину, заглянул в зеркало.

Оттуда, из зазеркалья, глядит на него некто со скукою в глазах. Он здесь – один, он там – другой. А ещё он третий, который с тоскою свысока взирает, как он глядит уныло в зазеркалье и как понуро глядит из зазеркалья он.

Висит на стене зеркало кривое. С незапамятных времён висит. Но всякий раз поутру, наведя красоту на физиономию, на выходе из ванной Аннушка сетует: давно пора заменить зеркало, чтоб не врало, не искажало лик. Какая глупость! Откуда человеку знать, что отраженье его криво?!

От горячей воды, что текла из крана, поднимался пар, и зеркало запотевало. Отражение как в тумане. Растворяется. Вот и вовсе скрылось за густой пеленой, непроглядной.

Николка пальцем начертил косой крест на мутном стекле и выговорил вслух: «Всё!» Что этим «всё» он хотел сказать, он вряд ли сумел бы объяснить себе, но твёрдо знал и чувствовал, что всё – это всё, и ничто иное.

Он перекрыл горячую воду, пустил холодную, умыл лицо и вышел из ванной комнаты.

В его недолгое отсутствие будто кошка между ними пробежала, недобро махнула ветреным хвостом – и всех расстроила. Замятня, да и только.

Шурин, откинувшись в кресле, мычит и то кивает, а то мотает головой. Присев на корточки у ног братца, Аннушка успокаивающе гладит того по руке и утешает словом, взглядом, прикосновением. Рядом, на журнальном столике, бокал с коньяком, наполненный до краёв. Под пепельницей – червонец и талон на водку, в пепельнице – смятая сигарета, выкуренная едва до половины, со следами помады.

На праздничном столе, со стороны, где свояченица сидела, – вскрытая пачка сигарет, «Столичных», и спичечный коробок поверх. Фибула, разобранная на две части. Алый цветочек. Осмотрелся – нигде не видно её: может, ушла? Через спинку стула, однако ж, перекинут пашмина чёрный палантин.

– Она там! – глухо шепнула Аннушка, заметив Николку, растерянно застывшего на пороге комнаты.

Тут же, как Аннушка отвлеклась, шурин вскинулся и выкрикнул что-то бессвязное. Водянистая голубизна глаз навыкате подёрнулась кровавой пелены налётом: озлобленность во взгляде, слеза отчаянья блестит. Аннушка зажала братцу рот ладошкой, попридержала поверх скривившихся губ его – только завитки усов торчали и шевелились. Николка чуть было не прыснул смехом, до того потешна была картина. Меж тем, смиряя словесные позывы братца Гены, Аннушка принялась размашисто гладить его по лицу сверху вниз. И рот ему затыкала, и глаза ему заслоняла, и при этом успокаивающе шипела: тшш-тшш-тшш… Николка таки не удержал в себе смешинку: так, случается, пыль, убираясь в доме, жена сметает с мебели. Меж тех движений, однако, Аннушка бросала искромётные взгляды в Николку, нарочито поводя глазами: туда, туда, туда… Её губы беззвучно шевелились, усиленно артикулируя безгласные звуки: должно быть, чтобы он, как глухонемой, смог считать с них, что же именно она наказывает.

Николка чертыхнулся про себя: вечер, похоже, совсем не задался.

Аннушка, опять бросив в него взгляд, полный укоризны, просунула обе руки свои под мышку братцу Гене и попыталась приподнять с кресла, дёргая вверх и на себя. Тот взвёл на неё покрасневшие глаза и моргал невменяемо. В его жалком взгляде могло примерещиться нечто собачье – глаза спаниеля, да и только.

– Ну, вставай же, идём! Идём!!! – Аннушка дёргала и понукала.

Шурин затравленно озирался:

– Куда?

– Вставай, говорю, идём!

Николка посторонился, уступая дорогу. На шаге Аннушка опять с укоризной пронзила его взглядом, покачала осудительно головой и обозначила беззвучным шевелением губ своё крайнее неудовольствие им.