Волк пойдет покупать волка

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Что за великая ценность мгновения! Есть исфразие: испустить дух. Всякий сносно говорящий на русском языке знает, что означают эти слова: умереть, вот что. Вот и я тогда изобрёл подобное, но против подобия, исфразие: испустить плоть. Здесь, конечно, будут догадки, но поясню, чтобы толковалось оно без разночтений: означает это исфразие только семяизвержение или, как говорят в народе, эякуляцию. Против подобия ясно почему испустить дух означает конец, после которого дление времени смерти. А после эякуляции возможно и дление чьей-либо жизни. Я подозревал в себе желания, а ум прятал от меня хвосты мыслей, заметал следы, бросал клочки сонного дыма повсюду. Что сначала: хотел я впиваться в её тело или мне была интересна душа? Так я думал, потому что полагал, будто у круга есть где-то начало, что душа и тело не условные части одного процесса, называемого человек.

После встречи с кришнаитами я рассказывал своему другу Петрову, что говорил с Прахладой, что они несколько раз спросили меня, точно ли я не из преданных. (Так они называли самих себя). Я тонко и тщетно славился перед другом: гляди, какой я! Посмотри-ка на мою духовную высоту и впечатлись. Да уж! Теперь-то я о карме кое-что знаю.

Оставил Прахладе всё, кроме одного рубля, взял книгу. Под шубой религиозного успокоения и религиозного страха стало очень удобно думать, что я гений. Притом у гения этого теперь была святость и всеведенье пророка. Трясся в поселковом автобусе ЛИАЗ. У этого автобуса травоядно разведены круглые фары, почти по бокам. Зимой у этих автобусов на решетке радиатора нарастает кусок линолеума, а летом решетку снимают вовсе, становится видимым ременный механизм. Морозило тогда до древесного треска. Мужик в шапке с надписью Opel поднимал дутые плечи, вертел джинсовыми ногами будто диагонально сломленной рамой от картины, губы его так замёрзли, что мат, который через них хотел выбраться, падал простым звуком [c] или рождался мертво, без звука. Автобусы эти прогревались только слева, справа обогревателей не было из-за дверей. Опель пробрался к левому креслу, снял ботинок и стал мычать от удовольствия. Носок его сполз так, что часть носка, не наполненная ногой, свисала и колыхалась; две нити торчали из этого носка, он был одет наизнанку. Мне хотелось тоже снять ботинки, даже хотелось положить и собственные носки на горячий калорифер, который аккуратно проходил над колёсной аркой, но я повторял себе твёрдо, как мог: я не тело – я душа, я не тело – я душа. Из всего индуистского учения я понял главное: я – лучший. То, что я лучший, было легко доказать, опираясь на источник и комментарий к нему. Главное, внутри себя правильно прокомментировать комментарий, и будет твёрдое ощущение святости или непосредственной близости к святости. Я видел, что, не сняв ботинка, я победил тело, а Опель тела своего не победил. Он обитает в невежестве, он к своему невежеству присосан, а я никогда себе не позволю так мычать, так греть ноги. Меня не обмануть иллюзией! Я вижу душой!

Была слепая зима, она чувствовала себя так, будто не было других времён года. В посёлке часто умирали от переохлаждения: выпил, ушёл, заснул в сугробе. Возле школы так замёрз отец моего одноклассника. В первом своём Петербурге я часто вспоминал этот случай. Макс был задира, бил меня ногой под колено так, чтоб опора моя согнулась, а далее он вознаграждал меня пинком, мелкозубо вскрикивая: “Волшебный пендэль!”. Так он делал со всеми, кто слабее его, и я втайне радовался, когда видел, как кто-то из старшеклассников жмёт его в углу, прижигает ему руку угольком от сигареты, выдыхает дым ему в лицо, говорит о нём матерные слова и грозит совершить над ним ряд надругательств, некоторые из которых я находил очень изобретательными. Мы жили в двух соседних деревянных домах, которые было принято называть бараками. Путь до школы преодолевали вместе. Тропинки с утра были одноногие и идти рядом было нельзя, только друг за другом. Макс всегда толкал меня и говорил, что он должен быть впереди. Куртка его была расстёгнута до половины, под ней была рубашка с поднятым воротником.

По пути было место, междомовая кишка, где стоял лёд, а вдоль льда всегда дул ветер. В снегопадные ночи наметало во взрослый рост. В том месте мне всегда приходили грустные мысли, потому что после прохода становилась видимой ядовитая стена школы с беспощадными окнами-палачами. Издали ещё слышно, как стонут закрытые на висячий замок ворота для проезда автомобилей, в петлях этих ворот были, видимо, какие-то дыры, проржавевшие до самого ада. Оттуда и шёл этот стон. “Мир знаний ждёт тебя”. Возле прохода мы увидели две ноги, овалами вытащенными из сугроба. Макс обрадовался, он не сразу понял, что это его отец, он даже не сразу понял, что это труп. Он скинул портфель с надписью “Король Лев”, объявил, что всё найденное в карманах у мертвеца (он приговаривал: хоть бы сдох, хоть бы сдох!), чтобы я не претендовал на имущество, Макс прислонил мне к переносице дерматиновый свой кулак. Возражений я не имел, он остался рыть и всё приговаривал и приговаривал. Не забыл я и картину: маргацовочного цвета лицо Макса, слёзы и комки на перчатках, а на лысом отце его кожа, на которой не тает снег. Как я обрадовался, что отец его умер, да ещё так позорно! Одна часть меня склонялась к тому, чтоб соболезнавать и, как можно, поддержать его в первую, самую злую минуту горя. Но другая часть хотела жадно пить месть за все обиды, хотела отыскать самое болючее слово, хотела именно раздавить его слабого, ведь теперь именно он не может крепиться, как будет сладко давить его, немощного. Часть, которая хотела мщения победила. Я сказал ему только два слова, которые, уверен, глодали его память не один год, а может, болит его память и до сегодня: “Твоё будущее”. Макс смотрел на меня, тёр себе кулаком лицо, и мне показалось, что он не понял. Я повторил слова, указывая на мертвеца: “Твоё бу-ду-ще-е!”. Макс побежал за мной, но я знал, что не догонит: “Как бы не ушёл без тебя па-па-ша!”, и ещё добавил: “Не забудь по карманчикам пошмонать!”. Как легко стало от этой минуты мщения. Горячо полыхало превосходство. Да! Все унижения, все плевки, пинки, все оскорбления, которые он, как сеятель, бросал в почву человечьих рассудков, взошли могучим сорняком и зашибли его самого. Удовольствие пело во мне свою богатую песню. Тогда, в ЛИАЗе я вспомнил это удовольствие; это удовольствие ставшего выше других не за счёт своего роста, а за счёт мысленного усечения других. В минуты, когда замерзал я сам, часто припоминал я слова “твоё будущее”. Одна медсестра рассказывала мне, что мозг умирающего человека так устроен, что может выдавать восприятию бесконечный ад. Для наблюдателя пройдут секунды, но там, за умирающими глазами медленно шагают тысячелетия жестоких повторов. От этого и безумие агонии.

Интерес к Кришне вспыхнул и угас. Связи с Прахладой я не установил, хотя был у меня номер его ICQ. Вспомнил я о Кришне вот здесь, на проспекте Просвещения. Хотел заночевать у панка-охранника детского сада номер сто двадцать пять, с которым созвонился, но батарея телефона села, а зарядить было негде. В Евросети сказали, что со своим устройством услуга зарядки стоит пятьдесят рублей. Всего в жизни у меня оставалось семьдесят рублей. Оставил я телефон в Евросети, уже прикидывая, что не дозвонюсь до панка, что придётся мне идти на вокзал пешком. Припоминал я, что уж однажды ходил именно с Просвещения (петербуржцы именуют его Просвет) на Московский вокзал и, по моим прикидкам, с учётом всех кривизн и заблудок, вышло что-то возле двадцати километров. Пять часов ходьбы голодного человека по снежному тесту вдоль и поперёк ветра. Уже внутренне я готовился к такому пути опять, уже строил карту до Озерков по всему проспекту Энгельса, как по Ланскому шоссе доберусь до Чёрной Речки, взойду на Каменный остров и сойду с него, как пойду без поворотов через Петроградскую сторону, выйду на Троицкий, а там уже нельзя заплутать, там всюду висят туристические карты, и без карт видны головы приметных соборов. Но пока я был на Просвещения и услыхал знакомые мне латунные взмётывания звуков, глухие слоги барабанов (та-ке-та-ге-ге! та-ке-та-ге-ге!) – я хотел есть, я знал, что дадут сладость. Три лжи мне помогли исправить положение бездомного, три лжи и одно счастливое совпадение. Кришнаитам нужен был повар на постоянной основе. Документов и санитарных заключений не требовалось, так как работа не предполагала денег, но жильё предполагала. Я солгал, что не ем мясо, рыбу, яйца и грибы: я ел всё, что было доступно мне, порой и объедки шавермы. Я солгал, что учился в ПТУ на повара. Я, наконец, солгал, что верю в Кришну, а в доказательство своей лжи прочитал на санскрите наизусть довольно большой кусок из Бхагавад-Гиты. Учил я его для себя, а не для бога. Горячий звуковой строй санскрита мне нравился очень. Я прочитал важную часть, которая кончалась фразой, перевод которой: “оставь все виды долга и просто предайся Мне, и я освобожу тебя от уз материального мира”. Вокруг меня полумесяцем собрались белоодеждные мужчины. Один, великан с самоваровым брюхом, зачем-то обнял меня. По глазам видел, что они не смогут повторить. Мне дали адрес, так я стал поваром в храме Кришны.

Проспект просвещения! Здесь где-то меж Композиторов и Хошимина в многоэтажном дому выдали мне кофту из белой шерсти, чистую кофту. Как спасала она моё тепло! Изо всех канав выдувает воду прямо под куртку. Выдала мне тонкорукая женщина, без слов. На подъездном свету кофта мерцала по бокам волосьями. На мозговой сковородке обжаривал я какое-то пятибуквенное горькое слово и всё переворачивал его, чтобы написать стихотворение: голод, город, холод. Я ненавидел голод и город, причину этого голода. Был ещё и холод людской и холод погоды, но тогда поднялся я пешком на последний этаж, надел кофту и примирился с отечеством. С пожарного худого балконца видно мелкооконные зазубрины горизонта – за домами ещё дома, жильё и жильё в несколько горизонтов, и всё же мне нет жилья. Тогда был синицын день: бледное, но сильное скандинавское солнце со всей отчётливостью гнуло тени, грязь казалась самым чистым, что есть, потому что грязь сияла и текла: она была сверху крупная, торфяная и снизу мелким песком. Надписи “ипотека плюс паркинг” так отвратительно настоящи, так обидно-действительны, так похожи на матерный посыл города в свой же собственный адрес, что хотелось обратно в туман, в жёлто-серый обморок, в бензинно-кофейные тени. Тепло кофты постепенно высасывало из меня ужас, но насовсем он не проходил, да и желудок молился.

 

Храм! Грядки Советских улиц (переименованных Рождественских), первая Советская, вторая Советская, одиннадцатая Советская. Удивительно медленный, гробовидный, почти треугольный лифт, противовес за тысячами паутинных бород на сетке. Квартира номер шесть на этаже между третьим и четвёртым. Помещения будто бы были рассчитаны на трёхметровых людей: две янтарные комнаты и кухня, которая чиста настолько, что казалась выжженной. Из стрельчатого окна видны тросы, натянутые между домами, прямо над серединой улицы гнездо фонаря. Спали на голубых ковриках-пенках, которые стелили на паркет. Какое счастье было держать эту пенку и две простыни, как держат младенца. Тогда я поспал добрым сном, впервые за холод. Бог (так я думал) дал мне этот густой, как слезающий с высоты пламени воск, сон. Слёзы встали на выходе у меня из глаз. Кроме меня жили постоянно ещё четверо, и ещё приходили иногда другие, без числа. Приходил и Прахлада, но о встрече с ним – позже. Итак, четверо.

Ананда Прабху. Держал подпольное казино на Думской. Работал крупье, было время, в Минске. Потом двинул на севера. Роста был узлистого, короткая желтизна волос как тонкие пламена торчали ровно вверх. Ниже колен ноги его были неотличимы от женских. Родом он был из Дудинки, где, по его словам, все пьют, а более способов жизни там нет. Он кидал данные о своей жизни по частям, легко, но этих частей хватило, чтобы понять: мы, кажется, из одного посёлка. Королевство сайдинга и балансировки колёс. Трудолюбие и ухватистость (всё пляшет) выдавали долгие мясокапустные руки. Руки его можно было выставить в палату мер и весов, от них и отсчитывать нормальность мужских рук европеоида. Таков был Ананда: голубоглазый, но как позже выяснилось, тайный поклонник рэпа, о котором не знало религиозное начальство. Зато религиозное начальство знало о тёмной промышленности Ананды, но смотрело на это без злобы и без добра в голубые его глаза. Ананда через такое обращение не чуял вины за собой. Впрочем, и заслугами не был горд. Через него святые божества имели алтарь в самом центре Петербурга, а не в Колпино и не на Фарфоровской. Наши коврики были рядом. “Ананда, как Вы думаете, что будет после смерти?” – так я спросил, когда увидел, что он не спит. “Каждому человеку отведено определённое Кришной количество дыханий, количество времени. Если человек нарабатывает плохую карму, то, прежде чем переродиться, он должен оставаться на земле до тех пор, пока его время не выйдет. Только оставаться он будет без тела. Будет скитаться по тем местам, к которым у него есть привязанность. Он не сможет спать и есть, будет мыкаться, пока время не выйдет. Спокойной ночи!”

Тамирмурад Прабху. Духовного имени, как Ананда, не имел. В миру Ананда был Саша, а Тамирмурад в миру был Тамирмурад. Шутил про себя: я – стремящийся. Говорил со страшной скоростью. Казалось, что он переходил на родной татарский, но потом, как бы по следу от фразы, мозг угадывал русские корни, приставки и окончания. Он часто уезжал, коврик его оставался ждать возле печки. После долгих и тёмных лет, проведённых на заводе КамАЗ, он стал перегонять Опели, Фольцвагены и Мерседесы из Германии в Россию через какие-то особенные морские пути. Тамирмурад любил украшения и носил золотую цепь вместе с бусами из священного дерева Туласи. Каждый знал, что в это дерево превратилась девушка, которая любила Кришну. Она поклялась стоять на одной ноге, пока он не примет её в качестве жены. Так она, в образе дерева стала одной из ста восьми его Вечных Жён. Тамирмурад носил и печатки, всё было из золота. Костяшки на руках его имели следы неизвестных нам противостояний. Ананда и Тамирмурад составляли финансовую мощь храма. На алтаре порой складывались Уральские горы синих тысяч. Ананда красиво раскладывал их перед божествами, разглаживал уголки. В один момент скопилось, навскидку, сто тысяч – так много, что деньги, чтобы не закрывали они божеств, лежали на полу. В мои обязанности, среди прочего, входило и мытьё полов. В тот день я должен был коснуться денег. Мне показалось, что какое-то из божеств шевельнулось, а боковым зрением я увидел, будто одно мне подмигнуло. Глянул прямо и они, наоборот, показались мне ослепшими. Никого не было в храме. Должен был уйти и я, захлопнув дверь с английским замком, ключей мне не выдали. Могу украсть и скрыться – они обо мне вообще ничего не знают. Даже фамилии моей никто не спросил! То, что здесь стоит ведро и сохнет тряпка, даёт мне оправдание в случае, если кто-нибудь зайдёт сию минуту и увидит, что я собираю деньги. Я мог честно сказать, что деньги я трогаю потому, что их положил на пол Ананда, а если это будет сам Ананда, то и объяснять ничего не нужно. Это давало мне возможность безопасного отступления. Но что же делать, если встреча будет не в передней (прихожей это нельзя назвать никак), а в парадной? Ехать на лифте (ждать долго, риск застрять) или бежать вниз по лестнице (тоже долго, она вьётся)? Что делать, если я буду обнаружен в тот момент, когда буду надевать ботинки, кофту и куртку? Можно выбросить пакет с одеждой и ботинками в окно, на двор, выйти не парадным, а чёрным ходом. Только бы он был открыт! Тут же у окна убедился, что чёрный ход открыт: из него выносили стиральную машинку двое смуглых таджиков с лицами, как у ящерок. Значит, я могу бросить пакет. Но тогда именно момент бросания пакета будет водоразделом: обратного пути не будет. Мне нужно будет напрячь слух, чтобы слышать, идёт ли кто по лестнице. Дождаться пока противовес будет внизу, а лифт наверху. Наши часто возят продукты – тяжесть – пешком не пойдут. Я отыскал пакет, перекинул через форточку одежду и обувь, встал перед алтарём. Сердце моё билось, как будто в нём вращалось что-то тяжёлое, прикреплённое к оси не ровно, а косо. Бегали по голове мысли, как пленные, которым приказали бегать только от того, что так веселее по ним стрелять. Я ничего не взял, но побежал в носках вниз по лестнице. Почтенная дверь громыхнула. За ней остались моя сумка с документами и пожитками. Такие случаи со мной бывали не единожды и не дважды.

Третьим был Сергей Прабху. Это был “человек-чем-набьют”. О нём мне шёпотом рассказал Ананда перед утренней молитвой. Сергей, как и Тамирмурад, ждал посвящения. Я и без рассказов Ананды увидел по глазам два сидения. Сидел он на строгом режиме, а до того – на героине. У тех, кто сидел на строгом режиме, какие-то особенно светлые и пустые глаза, будто бы цвет из них вытравливают ежедневным битьём, унижениями, внутренним распорядком. В посёлке эти глаза были повсюду: наш посёлок стоял в пересечении медиан треугольника, на вершинах которого располагались исправительные учреждения, два для взрослых, а одно для несовершеннолетних. Если б я увидал Сергея Прабху у себя в посёлке, то посторонился бы, потому что именно этой породы люди зверели без дозы. Часто на рынке грабили они одиноких женщин, срывали с них меховые шапки, а в плохом случае с мясом рвали золотые серьги. Не один раз я видал кровь на снегу, не раз сам бежал в магазин, чтобы вызвать скорую (мобильников тогда было мало). Грабители отбегали к железной дороге, отмывали от добычи кровь снегом и по сугробам бежали в квартиру, где хранили они награбленное. Сбывали не они, а другие. Сергей Прабху почти постоянно молился и стирал вещи вручную, хотя в храме была машинка и работала она исправно. Любил мыть окна и зеркала. Когда читали истории о святых, почти все мы плакали, слёзы стояли даже у сурового Говардхана Прабху (о нём в последнюю очередь), так как с ним у меня сложились особенные отношения, а Сергей Прабху не плакал никогда. Было видно по лицу, что он и хотел было расчувствоваться, чтобы не быть вне этой золотой минуты, в которую четверо-трое-пятеро мужчин без стеснения дают волю слезе. Ясно в такую минуту становится, что она тайная, что никто не будет её припоминать, никто над этой минутой не насмеётся. Эта минута была алтарь, расположенный во времени. Нечего было положить Сергею Прабху на алтарь. Как из меня вытрясла жизнь все деньги, как я растерял их, а новых не приобрёл, так и из него жизнь вышибла слёзы, так он по притонам и карцерам растерял их, а новых у него не образовалось. В один момент я даже начал думать, что выбить из него слезу означало исцелить его, починить. Сергей был пуст и только говорил, положа руку на плечо: “Прикажите мне что-нибудь”. В храме все обращаются друг к другу на вы, даже если кому-то из собеседников мало лет. Кланяться равным нужно в пояс, как и младшим. Старшим же в ноги. “Если не можешь определить на глаз – кланяйся в ноги”, – так сказал мне Ананда. Я кланялся всем в ноги.

Говардхан Прабху, когда прощался со мной навсегда, рассказал историю моей с ним жизни и своей. В момент, когда я объявил, что уезжаю обратно в свой посёлок, оставил половину денег, которые заработал на продаже сим-карт (унизительно, как я тогда полагал), положил деньги на алтарь и поклонился. Говардхан Прабху с подоконника (он своим могучим телом закрывал половину оконного света) сказал очень страшным, серьёзным голосом: “Прабху, я хочу, чтобы Вы меня вни-ма-тель-но послушали”. Из кухни и комнаты выглянули испуганные лица Ананды, Сергея, гостил тогда москвич Дэвадатта, и он выглянул тоже. Божества на алтаре, кажется, тоже были тревожны, кроме одного, Духовного Учителя Бесстрашные Стопы, на фотографии. Этот учитель изображался часто с закрытыми глазами и напоминал выпячиванием своей головы сухопутную черепаху. Я опять почувствовал вращение какого-то механизма тревоги в сердце. Паркет визгнул под шагом Говардхана. Если секунду разрезать на восемь частей, а осьмушку ещё на восемь, такова будет доля, в которую я почувствовал, что и ему страшно, но страх его другой породы. Этой доли хватило, чтобы поджечь фантазию, чтобы встали где-то за лбом образы, как я говорю ему: “Это я Вам должен вот что сказать!”, и высказать ему все упрёки, всё припомнить ему, как заставлял вне очереди мыть полы, как я готовил ночью по его милости, как мыл не только плиту, но и шкаф, который не входил в зону повара, как подавал ему хлеб (который лежал в тридцати сантиметрах от его руки), а когда я ел в те дни, когда я ещё не приносил денег на алтарь, он всегда спрашивал: “Вкусно?”. Но этого я не сделал, а только сказал, что слышать его – большая для меня честь, и поклонился ему в ноги. Он начал с фразы: “Прабху, Вы показались мне выскочкой, негодяем и хамом, который это искусно скрывает!”. Потом он рассказал о той части своей жизни, о которой я знал только слухи и слушки. И он знал, что мне известны только слухи и слушки. Да и впрочем, косвенно было ясно, что он впервые публично докладывает обо всех тех точках жизни, которые их сообществу казались тем, что следует обсудить. Долго не выдавалось уместного момента сказать, и вот, наконец, выдался. Сплетни были запрещены уставом, но насовсем избавиться от них не удавалось. Он рассказал о том, что сын его погиб в первую чеченскую, что его супруга, узнав это, покончила с собой. Рассказал, что в цинковом гробу был плеск, будто хоронили флягу с водой, а не человека. Что был начальником милиции целого района, имел серьёзные награды, но в один момент подал в отставку и встретил праздник святого имени. Чтобы занять мозги прочитал Бхагавад-Гиту, где воину Арджуне не только пришлось смириться со смертью родственников, но и самому убивать их. Тут он ткнул меня шрамовитым мизинцем в грудь, будто показывал, что я его родственник, а он меня убивает. В паузах было слышно только сопение носов, потому что была зима. Рассказал обо мне: как заставлял нести хлеб по одному кусочку, как заставлял дежурить за него, как оставил меня одного со всеми сбережениями храма, чтобы точно знать, не проходимец ли я, как он испытывал меня, но я выдержал все испытания. Попросил прощения за случай с Говиндой.

Имена Говардхана и Говинды похожи, но людей спутать друг с другом никакой возможности не было. Как-то раз Говардхан сказал: “Я отвечаю за безопасность в этой организации!” и отправил меня ночевать к другому повару на Греческий Проспект, в одиннадцать часов вечера, что по храмовым меркам – среди ночи. Я покорился и двинул. Долго меня не оставляло чувство, что идти нужно на вокзал и ночевать там, но для меня так важно стало умываться по утрам, обливаться водой, что я не мог пожертвовать чистотой, по которой за время грязи исскучался. Говинда имел форму тела, как две целующиеся воронки, стоящие одна на другой. Он жил в душном доме на первом этаже, алтарь его был в пыли, а возле клавиатуры с подсвеченными клавишами крупно стояла бутылка водки в виде громадной капли. Говинда щёлкнул по ней глухого щелбана и сказал, чтобы я не удивлялся, так как это всего лишь жидкое состояние страсти. Я поклонился ему в ноги по храмовой привычке. Пыльный палас давно не очищали, под диваном валялся бычок папиросы, осколки стекла, блеснули обрывки фольги. Он спросил меня, не издеваюсь ли я и с ходу обратился ко мне на ты. Стало заметно, как водка оказывает на него своё действие: красная широта лица вокруг неправдоподобно крупных, дирижабельных губ. Возле расправленного дивана стоял деревянный Ганеша, слоноголовый бог с латунными набойками. Было ясно, что божество на починке, на нём были следы ремонтной возни и потёки ПВА. Говинда налил мне водки в стройную рюмку, я отказался. Он указал мне место, где можно было спать: с ним на диване, потому что на полу “о-чень холодно”. За ночь он несколько раз спрашивал, не холодно ли мне. Громадная спина, как вставшее рябое тесто в футболке, подпрыгивала, обрамлённая ноутбучной аурой. Ходили там, где должна быть шея, бусы из священного дерева, то прятались в жировой волне. Островок головы с потными изгибами волос то кивал, то мотался, то бормотал бранные слова, то поворачивался в профиль, чтобы юркая рука уронила в огромный рот голубой свет, обитающий в женственной рюмашке. Раз примерно в пятый или в шестой я отвечал, что мне не холодно. Я старался быть спокойным и никак не реагировать на него: “Подожди, подожди-ка, мне тут одного козла надо урыть!”. Ночь выдалась густая. Я лежал смирно у самой стены, стараясь занимать как можно меньше места. Спал я в подштанниках, как и всегда, потому что старался беречь тепло. Неожиданно, целым Сатурном Говинда повалился на диван, подкатился страшным брюхом ко мне и стал засовывать холодную руку мне под подштанники, говоря перегаристо: “А должно быть хо-о-о-олодно!”. Подштанники трескались, а он шептал мне в самый затылок: “А вот это не надо, не надо…”. Он имел в виду, что сопротивляться не надо. Захрустел под подушкой упакованный презерватив. “А вот это не надо, не надо…” Я выскользнул, и, не чуя тела, схватил слоноликого бога и, сколько было сил у меня, вложил в удар по голове Говинде. Тело его осело, хрюкнуло и захрапело, как сто тракторов. Я сшил резинку (две иглы, черную и белую нитки ношу с собой и по сей день) и лёг на коврик, спиной к стене. Между – поставил Ганешу. После беспокойного сна я сидел на кухне. За окном плевался старик и страшно ругал кого-то, кто не слышал его. Я решил уйти, не прощаясь, только написал Говинде записку, в которой обещал, что никому не расскажу о том, что было. Откуда-то Говардхану было известно о моей ночи с Говиндой, со смехом описывал он божественные шишки, которые оставил я Говинде.

 

Мучение было и в том, что мне было нужно где-то записывать стихи. В храме писать было запрещено. Можно было писать только деловые бумаги (это разрешалось, хоть и не приветствовалось), можно было писать смс, если это необходимо. Остальное приходилось решать устно. Мечтой становилась работа сторожа в детском саду, но для того, чтобы иметь право что-нибудь сторожить, нужно было отслужить в армии. Всякую свободную минуту я сочинительствовал в уме и запоминал сочинённое наизустно, а потом уже, что помнил, заносил в блокноты, сидя часто в парадной, на лестнице.

Жизнь в храме нельзя предсказать, храм не маршрутка. Я видел в храме драку из-за того, что жертва одного была меньше, но благоприятнее по словам одного из духовных начальников. Принесший большую жертву (денежную) не мог открыто злиться на духовных начальников, поэтому злился на всё и всех. Пнул мой коврик, отлетел он к горшочку со священным деревом. Это было уже сильное оскорбление. Говардхан взял его за краешки одежд (так берут маленьких детей из лужи, если они испытывают лужи) и бросил его из храма прочь, в парадную.

Первая с Говардханом встреча. “А Вы знаете, Прабху, я тоже поэт, вот послушайте: По десятой, по Советской, Кришне едет паровоз, а соседка тётя Клава вызывает ментовоз”. Он выделил слово “ментовоз” паузой перед ним. Приезжал в какой-то день Прахлада. Меня он не признал, хотя я рассчитывал на прибавление своего веса в храмовом обществе, вследствие знакомства с уважаемым (он был очень уважаем) проповедником, которому многие (в их числе и я) отдавали последние деньги, покупали книги. Прибавления не случилось ещё и потому, что я сам старался скрыть свою цель, упомянуться в рассказах о его путешествиях. Он рассказывал с чувством, набегали порой слёзы, куда-то под ресницы, и горячили лицо. Всё смотрел я на Сергея Прабху, не покажется ли слеза на его лице. Буду завидовать Прахладе, если у него удастся вышибить историями слёзы из этих сокрушенных глаз. У Говардхана и теперь, при нашем прощании, были живые глаза, какие не выдавали ему в милиции. На прощание он обнял меня по-медвежьи и сказал: “Вас очень любит Кришна” и почти шепотом, будто не хотел, чтобы это кто-то ещё слышал: “Удачи”. В храме это не простое пожелание, Удача – это одна из жён Кришны, грех её поминать суетно. Было у меня в Петербурге ещё одно дело.

Перед лофтом хвостовалась крепкая говорливая очередина. Только её уличная часть состояла из (на глазок) сотни, и из меня – сто первого. Был приглашен в кирпичные интерьеры – читать стихи. Много ставил я на это выступление, к слову сказать, единственное в пору первого моего Петербурга. Подошёл почти сразу – сто второй. “Вот это-то Олега почерк! Вот это я понимаю, поэзия!” – плеснуло перегаром, потом и дрожжами от его фигуры. Тело его будто состояло из замороженных в корабельном морозильнике физкультурных канатов. Две икринки глаз были защищены прямоугольностью очков, купленных возле метро, а канаты были обёрнуты чем-то похожим на пальто. Поэт. Естественно, бездарный, потому что на моём фоне бездарны все. Сразу поставил я задачу: победить всех своим невероятным, невиданным поэтическим даром. Зря ли я точил слова на вокзалах и площадях, зря ли всё своё существо кинул на зеро, сладчайший кусок нёс искусству, зря ли? Завязался пробовательный разговор, обнюхивание поэтических подхвостий. Я хотел сказать что-нибудь, что вышибет моего собеседника из колеи, чтобы никак он не понял, какой я, что я читаю, что пишу, с кем я соотношусь, что я собой представляю. Сказал ему прямо, что, находясь на Исаакиевской площади, почувствовал запах лошадиного кала, видел два времени, наше и то, в которое Есенин повесился. Я видел его мёртвые ноздри. Мне казалось, что я описываю всё так, что нельзя отвернуться от меня, что слова мои сильны, перед ними должны лечь на землю и внимать им, а если худо внимали, то ждать конца и после молить, бесконечно и низко молить о повторении их. Но собеседник мой попросил у меня сигарету (хотя в своём монологе я упомянул как раз именно, что я не курю), а потом, как бы оправившись, и желая восстановиться в моих глазах как достойный слушатель историй, сказал мне самое глупое, что мог: “Хы, а у тебя ещё машины времени нет?”. Его ответ означал, что то содержание, которое я ему передавал, пока шло до него, превратилось во что-то изменённое до неузнаваемости. Ошеломить невежу нельзя: он пуст, он примет всё, как первое сведение. Олег, названный носителем особого почерка, был организатором поэтических чтений своей студии, называемой “Почувствуйте!”. Фамилия была у него очень редкая для Петербурга – Непитна. Свои же звали его просто – Кириллычем. Стихи у него с рифмами “сцена – мизансцена”. Я читал у него в студии, и чтение это было событием, по которому я хорошо знаю определение слову “провал”. Хорошо знаю потому, что до этого чтения я думал, что провал – это то, что случается на сцене: народ свистит, гнилые помидоры и тухлые яйца тяжко летят в броню пиджака. Думал, провал – это процесс, но провал – могила, которую сам поэт роет, обживает могилу, а потом, на сцене, вокруг него проступает реальность, сырая, со слизнями и одиночеством.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?