Волк пойдет покупать волка

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Диктант

Оставь все виды долга и просто предайся Мне

Бхагавад-Гита

Память о прошлом моём Петербурге надувается силой. Сейчас человек, похожий на меня (только длинноволосый), разбил рюкзачным поворотом случайно перечницу. Старушки-тётьки чихают в сторону своего синего интернета. За окном надпись: “ГОРОД-ГЕРОЙ ЛЕНИНГРАД”. Эту-то надпись я увидел, когда впервые вышел из вокзала. Скучно. Я ведь думал, будто поэт я, будто Петербург именно должен услыхать мои стихи, заворожиться и построить мне лавровый дом. Без этого обошлось. Стал я бомж, а не поэт. Бывало, засыпал на вокзале под звук объявления поезда домой, а потом полицейский пинал меня ногой по ноге: “Здесь не спим, идите в гостиницу, там спите!” Мы, бродяги, вставали, ходили по вокзалу, ждали пока уйдёт пинатель, а потом снова слетались на деревянный насест свой. В какой-то момент всё затихало, и только мигание банкоматных зелёных глазков сообщало пространству подвижность. В остальном же всё было камень. Я смотрел. Спит Евгений. Он инвалид. Квартиры у него не стало из-за кредита. Неправда, что Евгений мягок. Он – камень. Бомж старается не дышать, старается меньше быть. Самое горькое в жизни бомжа – остановленность и липучая безысходность. Да и фразы вроде “идите в гостиницу и там спите”, ведь это издёвка. В ноябрь куда кроме вокзала? Нет никого в городе, а проситься к кому-то уже надоело. Да и стыдно. Изночевался. Стыд и ещё стыд. Бездомный, вот и вся слава моя была. Однако писать, регулярно и помногу, научился именно там. Прежде пищи я покупал записные книжки, без полей, дорогие. Занимал деньги. Писал каждый день и каждую ночь, каждую свободную минуту, аккуратно. Были это почти всё стихи. Слова точил как мог. Хотелось добиться именно яркости, небывалости, создать Великую Новость, о которой скажут:это гениально, а кто изобрёл, гений. Молодой гений. Вот сейчас мимо моего стола прошли трое бродяг: два бомжа и одна бомжиха. У них грязные боты-аляски, разношенные до состояния воронки. В воронке светят кожей носковые дыры. У бомжихи толстовка с надписью “sweet girl”. Один бомж указывает ей на рукав: “Тут выкини!”. Та мотает грязной головой с зазубринами корост. Они вышли. Содержание её рукава осталось неизвестным.

Петербургский дом! Петербургские дома. Домы, как писал Гоголь. Не люблю вид их. Они – строй грязных и грозных солдат, но швед не тревожен. Солдаты голодны, и пахнут солдаты ногой. Что казарма? Место, откуда вытравили уют. Уютно только в домах людей, а на улице, как на дворняжьей холке, неуютно. Всякий парк строг: играй, играй, да знай меру. Сейчас сижу в столовой на Восстания. Горсть пятидесятилетних дам обсуждают интернет, учатся заходить на сайты. Одна белая, перистая, в золотооправовых очках, очки на гзигзавеющей цепи. Белая – самая опытная, все иные с ней чресстульно советуются.

Петербургу день не идёт. День его – серая, тинная мешковина, которую недожевал никчёмнейший зануда. Да, бывают у него дни солнца, синицыны дни. Но тогда в Петербурге всё ещё хуже: невыносимо явно стоят измызганные дома, будто дома эти долго носил в своём кармане бродяга-великан. Кажется, хотел продать дорого, заложить, обменять, да не взял никто. Пришлось возвратить на место, но уж нечистыми.

Вижу выплывание из туалетной комнаты толстой старухи. Старуха широка своим брюхом. Грудь её велика и формирует собой как бы ещё одно брюхо, несколько раздвоённое. На ней рекламный жилетец, косо сидящий на осенне-зимней телаге. Дама эта улыбается чему-то. От улыбного разъезжания лица видны усы – два острова, редко, но длинноволосых. Вправо и влево гуляет просторный бак её тулова. Идёт она так, будто видит не глазами (путь её от сортира до выходильной лесенки), а смотрит кончиками сапогов, юрких и востроносых. Сапоги смотрят вперёд – у них всё выверено, хозяйка может быть спокойна – сапогам виднее. Змеино они окожевлены – боковым зрением легко угадать раздвоенный язык. Но следует тогда встать и бить себя по затылку, вытряхивать на общепитовский поднос галлюцинации, мелкие, писклявые.

О! Как хотел я славы! Как репетировал свои интервью! Старался произнести как можно легче: “Что такое поэзия… я, честно говоря, не знаю…” Нет, натужно. Нужно легче. Ещё раз. “Что такое поэзия, я не знаю”. Нет. “Я не знаю, что такое поэзия”. Или улыбка и: “…никогда не занимался поэзией”. Теперь это смех и стыд, тогда – единственная моя реальность. Слава и только. Звание гения. Узнавание на улицах. Усталость от интервью. Прятаться от прохожих. Иметь мнение, о котором хотят узнать. Вот что хотел я.

Холодная жизнь. В те годы появились панорамы на яндекс-картах. Ещё до приезда в Петербург я выглядывал места, глядел на людей, застывших на панораме и завидовал: вы – там. Гравитация славы тащила меня. Широки! Широки желудки материального мира! Читал, что пишут в Петербурге, смотрел видео, какие стихи читают. Шире всех действовал странный поэт по фамилии Непитна. О нём ещё будет история.

Была у меня в ту пору девушка, но скоро она меня бросила. Она выдавала мне синие тысячи, на которые я покупал самые дорогие блокноты, чёрные гелевые ручки и шел писать в место, где было достаточно тепло. Когда ей надоели мои истеричные вопли вины и голода, она ушла. В ответ на объявление о расставании я написал поэму гнева в красном блокноте, особенно дорогом. Я читал ей, а она ничего не почувствовала, только сказала: “Это не про меня”. Уехала она тогда в Москву, а я, когда проводил её, остался ночевать на том же вокзале. Нужно выйти.

На площади, на самом берегу чёрного ручья народа стоит человек в дутом облике. Жир его лица так широко расставил свои комы, что, кажется, сейчас из лица вырвутся крылья, голова подлетит и косо вознесётся к самой стеле, пустится летать над обоими Невскими, над круговой дорогой, фонарясто ползущей автомобилями. Перед человеком – его улыбка. Перед улыбкой стоит, шатаемый частицами ветра, белый столик, на котором хорошо темперированны зарядные устройства. Все они либо чёрные, либо белые, у всех туго скручены бодрые хвостики. Человек предсказывал судьбу уже имеющихся у толповых обитателей их зарядных устройств: “Вы придёте домой, а там сломанное зарядное устройство!”. Его картавые звоны гаснут в недрах толстых одежд, гаснут в мясе ветра.

Мы (тогда ещё было это самое “мы”) познакомились в том городе, откуда она. Жили мы, разделённые четырьмя часами автобусного хода и двумястами пятьюдесятью российскими рублями билетной стоимости. В тот город меня пригласил друг по переписке, объявил, что сделает творческую встречу в своём университете, оплатит дорожные расходы, разместит на ночлег, в общем, “размотает на полную катушку” (так он выразился). Ничего из этого не состоялось. Друг перестал отвечать на звонки, на вокзале не встретил, в университете, до которого я с трудом добрался, обо мне не слыхивали. Опрокинул. Страшно уязвлено было не тело, которому не впервые было терпеть скитания, не впервые мыкаться (про это слово отдельно поговорим), ужалена была душа поэта. Позорный ноль, безынтерес, ничего. Тогда я вышел в интернеты, за огромные голубые пятьдесят рублей, написал знакомым, у которых могут быть знакомые, готовые взять на ночлег. По счастью вышел на встречу целый форум… впрочем, всё это неважно. Меня взяла ночевать к себе девушка, которая когда-то опубликовала моё стихотворение у себя на странице. Случайно. Плохое. А я так загорелся гордостью, что совершил на неё жестокое, хитрое и разрушительное нападение, но не физически, а эмоционально. Я паразитировал, но, как всякий паразит, считал свой способ добычи жизненных сил – самым правильным. Я поэт, я не должен тратить время и мыслительные шестерни, я не должен вертеть мимо поэзии. Только поэзия должна быть выше людей, выше меня самого, выше Бога, выше любви. Если бы за мировую славу поэта можно было бы заплатить трупами всех своих близких, то в ту пору я бы без раздумий убил их. Потому что есть мысль: словом я воскрешу их для жизни вечной. Я напишу стихотворение об отце и матери – вот они живы, и живы лучше, чем в жизни. Отец в стихах не будет пить, а мать в стихах не будет плакать, они будут могучие истоки, ближайшие гению люди. Быть и жить, чуять все вони земли, пить воду, которую уже пили, не так уж и хорошо. Но не это главное: быть означает невозможность стать кем-то другим. Я живу. Живу только так, как мне проложило путь моё случайное рождение, а потом мир уж сделал всё, чтобы вбить меня в сценарий жизни человека обычного. Человек всегда раб питья, еды, а половое жало как ядовито! Как туманит яд его сознание. Понятно это становится в минуту, свободную от половых содроганий, от жадного желания вытряхнуть из себя несколько граммов липкой грязи. Быть и жить мне было ненавистно до того, как я узнал, понял, что мне можно писать стихи. В стихах всё другое – всё в стихах текло и изгибалось, всё было и не было, всё исходило соком иллюзии, новая строчка предполагала переписывание мира. В ту пору я совсем не страшился и своей смерти. Заигрывал со своей болью, задерживал дыхание для удовольствия (удовольствия преодоления) – гляди, тело, как я по тебе топчусь!

Отстоял своё в светофорной стайке, миновал уличного волынщика в шляпе с британским флажищем, теперь я стою на Аничковом мосту, где ледяные корпуса камней и желез. Холодное слово “Клодт” швыряет в толпу низкорослых туристишек долгая (как бы стёкшая человекообразной каплей) экскурсоводша с крупными треугольными серёжками на неправдоподобно маленьких ушах. Толпа набрасывается взглядами на чёрное тело юноши, чем-то китовое, а конь, как одушевлённая образом нефть, кидается на искры вспышек, хочет воспламениться этот конь, но вечно ему не дают. Верёвки его – не верёвки, а часть его тела, и юноша – не юноша, а его часть. То не фигуры, то вечная, до разложения металла, война внутри одного существа, которое думает, что оно два. Да нет! Куда! Не думает. Это я думаю, что оно думает. Это во мне бой нефти и кита. Это я, как падальщик мировой культуры, собираю впечатления и слушаю экскурсии, за которые не платил. Сколько раз делал я так во время первого своего Петербурга. Душа моя питалась тогда грязными фасадами. Этого ли хотел? Присутствия этих грязей? Смеси снега с веществом, от которого полосы на обуви? Куда было рваться человеку, которого кормит мать, у которого в маленьком посёлке чистейший снег, где чистую воду берут в роднике, а не в магазине, где дети августами и сентябрями не ужинают дома: они едят ягоды и яблоки, ломают в поле кукурузу, набивают гороховыми стручками пространство между футболкой и царапаемым стручковыми хвостьями брюхом, где можно поймать в реке щуку, запеленать её в лопухи, облепить глиною и бросить на жаркие угли трескучего глухого костра. Отчего бы не ценить выше всякой славы мать, которая треть века жизни отдала мясоперерабатывающему комбинату имени Орджоникидзе, почему же не выше славы отец, который на вахте в Якутии два месяца через один?

 

Конюшенная. Купить присутствие пышки и кофе – купить полное право пищево уничтожить их, разделаться. Купить отсутствие голодка, который помучивает рассудок, синие ногти голодка шкурят краешки мыслей. Из пышечной вытравлен уют – больничные блески твердолобых кафелей, сиротами стоят фальшивые самовары с ожерельями из пластиковых баранок. Баранки эти в молодой пыли, на бечеве угадывается бородёшка тонюсенькой паутины. За окном ходит костюм пышки. В чёрной руке его плакат в виде огромной стрелки, на плакате сдобными буквами надпись “НА ВСЁ НИЗКАЯ ЦЕНА”. Стрелку вращает порывами ветра. Костюм снимает голову в виде глазастой поварской шляпы. Теперь видно человечью голову: лиловые брылья, седое серебро ощетинилось сухо, каменно, глаза, наоборот, жидкие, будто красные желтки яиц второй категории, зародыши обречённых цыплят бьются в этих глазах тупо и предстмертно. “Наша пышечная работает с тысяча девятьсот тридцать восьмого года”.

Было и такое, что ночевал в сквоту. Там не спалось, дело к утру, возле пяти. Наполнил ванну (текла только холодная), вскрыл чьи-то косметические сумки, вынул два фена, включил, взял по-македонски и плавно опустил в ванну, где лежал сам. Ничего не произошло. Фены запузырили и поплыли, как подводные лодки. Не замкнуло, не выбило пробки, ничего. Слёзы вылезли из глаз и горячими бороздами смывали с лица что-то, какую-то грязь, которую не видно глазу. Отсутствие всего – отсутствие себя, но присутствие себя – присутствие всего. Синие тысячи. Гелевые буквы. Вокзальная желтизна. В ночи, когда нельзя было заснуть – дрог у ростральных колонн, вспоминая, что там жил медведь, внутри колонны, тоже хотел жить, хоть в колонне, хоть в углу, в подвале, на чердаке, спать, спать! Ждал тогда метро (сейчас уж сообразили, что Петербургу нужно кольцо, а тогда нет), чтобы на самом крайнем креслице заснуть на короткое время, поглядеть беспокойные сны бездомного. Девяткино стало моим звенящим нулём, станция стала ловушкой. На ней не было простого перехода к поезду, который идёт обратно. Нужно было выбираться на улицу, снова покупать жетон. Денег у меня не было совсем, даже хоть каких-то монеток. Я шёл, очень желая спать и есть. Рекламы входили и выходили у меня из глаз, головокружение топталось где-то под самой крышкой черепа. Нужно было как-то восстановить силы. В мусорке, возле сувенирного ряда, лежала кружка с нанесённой иконой Ксении Петербуржской. На иконе блестел рыжий сок, какой остаётся в пакете от шаурмы. Торчали у кружки два белые рога, бывшие когда-то ручкой. У человека, сильно придавленного нуждой, мало мыслей, что о нём подумают, но они всё-таки есть. Впрочем, подумают и подумают, оставим людям их мысли. С дороги взял камень, бетонное зубило, вошел в туалет кафе “Число Авогадро” и над раковиной сбил и сточил рога, смыл скользкую жижу с лика, изгнал со дна бычок парламента с помадным кольцом. Туалеты! Одинокие прибежица бездомных! Там наступало краткое облегчение. Что ж, тем стыднее было слышать стук и крик: “Кто там засиделся!”. С этой кружкой можно просить кипятка, его всегда дают. Беспокоил меня не сам по себе голод, не беспокоило меня само по себе бездомье и головокружение, а то, что при этом нельзя было написать чего-нибудь хорошего. Буквы слипаются, мысль темна и ленива, а мысль в поэзии должна уметь летать. В таком состоянии можно сочинить только песню падения. Не помню, как выбрался тогда из Девяткино.

Грязный человек мёрзнет, теплопроводность (а в этом случае – холодопроводность) высока у грязи. Близко к Адмиралтейской раздавали Сатурны, взял один и теперь я иду с Сатурном. Судьба! Парк строг. Ударил меня талант дизайнера, который начертил в неумолимом своём автокаде противобродяжничьи скамеи с подлокотниками через каждый метр: на такую скамею не лечь. Запузырились камеры на фонарях, нефтяными зрачками они всасывают все впечатления без разбору, передают на охранное многоэкранье, где дальнозоркий предпенсионер через заляпанные курьим жирком стёкла наблюдает мои чёрно-белые неуюты на злой скамее. Парк строг. Серые кости деревьев пропускают сквозь сети свои игручий, но не добрый ветер.

В тот раз я выбрался из Петербурга. Воронка обвалила край, и я вскарабкался. “Ну, помыкайся ещё, недолго тебе осталось мыкаться”, – её слова всыпали мне под самый подбородок огненной трухи. Да и да! Мыкаться! Это было то самое, то точное слово, тот ключ к замку от оголодавшего зоопарка зла. Я пинал предметы, рвал на себе одежды, трясся, бился до жара в теле, а когда всё прошло, я поставил в вину самые её слова. Как могла она предлагать мне найти работу, как могла она мне предложить унижаться! Работать там, где не будут знать, что рядом с ними настоящий гений. И она, как это ни странно, чувствовала нужную, выгодную мне вину. До тех пор, конечно, как не оставила меня в Петербурге, а сама не уехала в Москву. Но тогда как-то само собой подразумевалось, что будто она должна мне давать синие тысячи, будто в этом вручении и есть признание моего таланта. Она давала мне тысячу возле мечети на Горьковской – это была последняя тысяча.

Невольно мысли скатываются к парадоксу любимого подлеца. Знакомство с этим парадоксом происходит обычно в школьные годы, когда вопросительный знак полового знания только начинает разгибать свою белую шею. Негодяй, хулиган, матершинник, задира – безнаказанность научила его особенной походке, походке небитого. Завучи волокут его к директору, но и там ему всё прощают “в последний раз”. После несостоявшихся наказаний ведёт он очень смешную речь, под хохот, что важно, среди прочего под девичий (да-да, в полноводной реке хохота протекает и ручеёк смеха самого высшего сорта – смех красивой девушки). Хохочут и те, кого этот хулиган обижал, нередко смеются и над описаниями собственных унижений под натиском особого запаха силы. Хулиган – злой именователь! Липкие прозвища, какие он ловко, как лассо, накидывает издали, нельзя даже с усилием стащить с себя. Был Алексей, увлекался автомобилями, рисовал их чернильные облики в тетради, стал – Лёха Бампер. Была девочка Настя, проколола себе пупок и нос, повесила украшения на места проколов, стала – Наська Ноздря. Был даже человек иной, выбрал сам себе грозное прозвище Дракула. Писал его повсюду, утверждал латиницей на стенах, на бетонных заборах завода, на белых туловищах дощатых скамеек вместе с номером ICQ. Славен был Дракула тем, что имел колоссальную коллекцию изображений голых девиц, с удовольствием выменивал диски CD-R и CD-RW (у кого были) на другие ресурсы. Пользовался авторитетом: к нему прислушивались. Дракула был тем, кто экспертно сообщал, какая девушка красива, а какая нет. Его социальный счёт рос до тех пор, пока не оборвался насмерть. Хулиган всего-то на одной, но важной стеночке написал, довольно умно, в квадратных скобках – [дрочуля]. Истинно, все пути с вершины ведут вниз. Был Андрей Дракула, стал – Дрюля Дрочуля. Всякий узнавший это новое прозвище бывшего Дракулы моментально забывал, что значил Дракула для общества: оборвались все его сделки. Хулиган же был на высоте положения и с удовольствием рассказывал о том, что у Дрюли Дрочули растут на ладонях волосы. Это детские дела, но ведь и взрослые не лучше.

Алкоголический ворик, слабосильный волокуша, слюнявый лентяй – порой предмет жестокого дележа между работящими одинокими женщинами. Видел я дни жизни одного поэта тридцати восьми нетрезвых лет. Ночевал с ним две ночи в разных комнатах. Мне объявили о возможности ночевать, но дали только адрес на Обводном, сказали, что домофона нет, а двери этот поэт не закрывает, что он знает о возможности прихода к нему иных лиц, объявили (равнодушно), что он будет даже рад. Только потом я понял, почему у этого поэта отказываются ночевать даже бездомные. Но! У него было три женщины! Может быть, и больше, но я видел только трёх. Разбитая ракушка коммуналки, из пяти комнат жилые полторы: комната, где прямо по лепнине идёт оклеенная газетами стена из прессованной стружки. В нескольких местах стена имеет скважины от свёрл, через скважины вызвезживается петербургское молочко дня. Дверь самодельная, но одна петля болталась на чёрных нервах саморезов. Звали поэта Володя Сямота (двустопный амфибрахий). Он обитал на первом этаже двухэтажной кровати под аркою высоченного окна. На подоконнике, в сухой луже красно-коричневого мха лежала банка из-под маслин, из которой выглядывали бычки и фантики от конфет. Сямоты не было дома, но были дома его штаны, которые от грязи сохранили форму небольших его ног. Штаны лежали на втором этаже кровати, этаж был оголён до сетки. Штаны лежали как заглавие комнаты, в складках их прохлаждались белые потёки и змеи тьмы. Как могут одни только штаны хранить гигабайты истины о человеке! Постель его была измазана следами, похожими на следы клея ПВА, жёлто-зелёные пятна на криво выволоченой простыне составляли будто политическую карту инопланетного континента. На скелете гладильной доски располагалась святыня: головной портрет Ахматовой в профиль. В кастрюле, обитавшей на полу, виднелись окаменелости порошкового пюре, куриные кости, раздробленные ботинком (рисовался подошвенный след из плоского мяса). Глянул в окно с квадратными следами скотчевого клея. Трупы домов: солнце зря светило на них. Лёг спать в тёмной половине, где стояла точно такая же кровать, как и под штанами. На втором этаже этой кровати лежала разорванная коробка от посудомоечной машинки. Коробка была кубической, а при разрыве образовала крест, на нём лёжа я заснул тем особенным, тонким сном бездомного, сном, в котором всё голубое. Отрыв от сна – поцелуй. Сямота совпадал ростом с уровнем второго этажа кровати. Он обнял меня спящего и поцеловал в угол губы (определил я это по холоду, который островуется там, где на коже влага). После моего оттолкновения он сильно отшатнулся (я не силён – он пьян), стала видна его мелкая фигура с вихрами грязной седины под перхотеродной плешью. Он сказал мне одно предложение со словом “неприветлив”. С кряхтеньем и стоном он начал снимать с себя одежды и выл до тех пор, пока не остался в зелёных трусах и массивном кресте на вертлявой цепи. Потом ухнулся на свой лежак и стал громко чесать своё тело. Тишина старых кирпичей делает такие звуки изображениями, особенно живописными для человека сонного. Воображение исполняло свой долг: я представлял каждую волосинку, а кожные гектары всё не кончались. Вдруг из-под меня произнеслись несколько матерных слов женским голосом с шепелявинкой. На долю момента мне чуднулось, что это моя душа, но нет. Сямота привёл её, незаметную. Первая женщина. Позже она подметала, выносила ведро (в доме не было исправного водоотвода), очистила где-то кастрюлю. Он так сильно, яростно ругал её за то, что она при уборке передвинула портрет Ахматовой. Он трясся, бился, потел, рвал на себе одежды, при мне (я всегда бился и трясся только наедине). Он страшно напомнил мне меня, до тошноты. Вторая женщина позвонила ему. Он говорил, что расстроен тем, что она перевела ему меньше, чем он ожидал. Несколько раз он повторил: “Раньше надо было думать”. Завершил тот разговор он фразой: “У меня сейчас неопределённость, не звони мне, когда у меня неопределённость”. Во вторую ночь куда-то исчезла первая женщина, “уборьщица”, как он её называл за глаза, при ней же обращался только “принцесса” и “Линусик”. Третья приходила утром, видимо, перед работой, с двумя пакетами продуктов из Дикси. Говорили они шёпотом, он гнал её. Каждая из трёх сказала хотя бы один раз ему слово “прости”, а он ни разу. Его стратегия была, кроме прочего, в говорении: “Я у тебя ничего не просил”. Видимо, это давало ему некоторые права на издевательства над этими женщинами. После ухода женщин он сидел в своей постели, водил по планшету и искал себе подходящее видео. Долго. Давил слова с алкоголической гнусавинкой в голосе: “Помоложе, чё, никого не снимаете!”. Я ушёл, не хотел себе представлять то, что он будет делать, найдя себе подходящее видео. Всех трёх он обманывал. Все три считали его слабеньким, сыночком, тем, кто нуждается в помощи. Они не простили бы себе разрыв с ним. А он нарочно жил так, чтобы видом своим (портретом), и домом своим (интерьером) возбуждались мысли у этих женщин: как он там один, голодненький, холодненький, грязненький.

 

Горьковская, а у Горьковской – парк, в котором смуглометаллическая девица притягивает на себя осадки, сидит на своём вечном пленэре. Деревья ночами здесь задерживают дыхание и не двигаются. Два минарета на ремонте стоят как деревянные небоскрёбы. Небо трогает их тела, даже издалека слышно свистливое течение ветров. Горький возле летающей тарелки отражает сырыми крыльями фары.

Не сиделось! А был в посёлке клуб “Встречи с Поэзией”. То-то они, увидев меня, сразу расхохотались бы. Я обещал им бесславное гниение в подвале, а о себе говорил, что стану великим поэтом, и что следующую весть обо мне они услышат из средств массовой информации. Был момент, я ночевал в заброшенном кафе, возле того, что когда-то было тандырной печью. Остатки печи я натопил сырыми топольками, чтобы не околеть. Сырость Петербурга умножает холод на полтора, а при ветре на два. Я представлял себе их, плохих поэтов, графоманов, представлял, как они завистливо читают газету “Поселковые Ведомости”, а там новость “НОБЕЛЬ – НА НАШЕЙ ЗЕМЛЕ”. Когда утро прошибло матовые наклейки на стёклах, я понял, что сплю, поджав под себя левую руку: она упала на бетонный пол с крохами ледяного кафеля. Этой руки я не чувствовал, она болталась мёртвой тяжестью. Стало ясно, что мне нужно её отрезать, иначе заражённая трупным ядом кровь разнесётся по всему телу. Стало жалко мать: она нежно питала меня, она успокаивала мой плач, она учила меня шагать и говорить. Я поспел под её сердцем! Теперь у меня не будет руки: как я покажусь ей? Какая подлость вообще думать о том, что ради славы можно её убить! Как мог я вообще пустить мысль о выгодной смерти матери гулять по собственной голове!

“А ведь тоже мать была…” – такие слова я услышал рядом. Другой голос, намного грубее: “Все там будем”. Я увидел двух бродяг у стены, а потом и третьего – мёртвого. Живые были раздражительно яркими, а мёртвый был неотличим от мусора на полу. Ноги его были вывернуты, будто он куда-то бежал. Лицо было костистое, коричнево-серо-голубое. Борода на нём росла, не зная, что почва уже не содержит жизни. Может, не нужно было топить тополями, может, он задохнулся от них? Почему же не задохнулся я?

Мне было жаль мою руку. Я поднимал её, но только шелестел рукав, а само мясо её спадало, как падают предметы. Мне было страшно и тоскливо именно от того, что сказали про мать: десять скук выбили из меня настроение. Только утро, а я уж вижу, как погружают тело в большую продуктовую тележку. Они складывали ему за пазуху, в карманы и в рукава куски бетона, пошли топить его в Неве. Несколько раз сматерились в мой адрес. Я сообразил, что должен помочь. Мы шли, пока не прорезался через туман Охтенский мост. Рука моя ожила и заболела, но оживление это не принесло мне радости. Плюхнули тело с парапета, оказалось мелко, куртка его островом поднялась, шли пузыри. Спустились, стали бодать тело той же телегой, которая набирала ил в решето. Тело перевернулось, штаны с сухими пятнами стояли, как баллоны. Человек умер. Но важнее: человек жил, делал шаги, мечтал, был маленьким и хотел кем-то быть. Теперь он – проблема. Я ушел, сел под дерево, где земля была выскоблена уборщиками: твёрдая и холодная.

Раньше я верил в бога. Во всём, что я видел и слышал, я наблюдал его великое и тихое присутствие. Замеченные мной совпадения, как божьи MMS-сообщения, воспитывали во мне новую личность, которая скоро пришла к власти во мне, стала жестоким тираном с такой улыбкой, по которой ясно, что он знает, как лучше. Выросла голова, которая важнее головы. Стихи мои, всегда или часто, находили в себе место этому звуковому выстрелу. Казалось мне, что есть слова, а бог – царь слов; всё, что написано о боге – голова языка. Всё через него начало быть, что начало быть, потому что без бога нет никакой поэзии. Любил я умствовать, разбирать какие-нибудь фразы из Евангелия. Фразы – потому что полностью не читал. Зачем мне читать всё? Да разве в чтении дело? Вы не на то смотрите! Вы упёрлись в Свет, а Свет не видите! Такие слова я говорил внутренним своим спорщикам, которые всегда были глупы. Я всегда их поражал внутри себя, я сиял, посрамив нечестивых. Настоящие же споры, которые шли уж не с внутренними, а внешними личностями, всегда уводили не туда. Всегда дорога выскальзывала из пути, всегда оканчивались эти споры одной точкой, в которой было вот что: “У каждого своё мнение! Ты – при своём, я – при своём!”. Хотя я думал о Евангельских фразах, я не был сторонником православия, не был крещёным. В ту пору, когда я родился, церковь в посёлке была разрушена. Её восстановили в то время, когда уж было не до моего крещения. Всякую мою болезнь и даже сломанную раз на ледяной горке стопу мать считала следствием того, что я не крещён. Отходя ко сну, я боялся ада. Я представлял, что в аду (кто дал мне это представление?) всё повторяется бесконечно и больно. Приснился однажды двойной сон, где я шёл по чёрному лабиринту, в котором будто бы умерли мои родители, и одновременно писал бесконечный диктант у Розалии Мударисовны.

Ещё в посёлок приезжали кришнаиты петь свои песни, напитать восточным звоном серое наше бытьё и обращать в свою веру. Приезжали они лёгкой толпецой, меньше десяти, больше пяти и всегда проходили с песнями мимо дома, где жил я, мимо ларька (было дело, покупал там пиво “Во-брат!”), мимо долгостроя, в котором всегда было черно, безоконно и слепо, мимо разрушенного храма (они кидали цветки в него, а на крест упавшей луковки повесили целую цветочную гирлянду, должно быть, это были знаки уважения к православной конфессии). Шли они до центра нашего посёлка, где стоял алкомаркет “Русь”, магазин “1001 инструмент”, кафе “7Я” и платный туалет. Возле окон кафе они стелили ковёр и, сидя на нём, играли самые мелодичные свои песни. Деньги они называли божественным именем Лакшми и не брали их просто так. Если им давали немного, то они отвечали сладким подарком в виде шарика, похожего на “Рафаэлло”. Если более, то дарили книгу “Бхагавад-Гита (как она есть)”. Эта приписка “как она есть” притянула мой взгляд. Стало быть, есть какие-то ложные Бхагавад-Гиты, а здесь мне предлагают истинную. “Хотите почитать?”. Я отстранился. Белые их одежды по низам были в нашей поселковой грязи. “Я читаю только стихи”. Мне показалось, что это стопроцентные мошенники, потому что так не бывает. Ответ мне был: “Это – стихи”. Мой кришнаит раскрыл цветастый том на странице, где действительно было много написано в столбик. Звали моего кришнаита Прахлада Дас. Я почему-то знал, что мы с ним ещё увидимся.

Спускаюсь по эскалатору, проплывает мимо меня усатое лицо Андрея Борисовича с многоёмкой улыбкой. Улыбка и облик вокруг неё населили собою рекламовый плоский фонарь. Агентство знакомств Андрея Борисовича работает с 1993 года – более тысячи успешных браков. Новинка – открылся отдел работы с ВИП. Впереди меня, на лесенку ниже, стоит человек со светоотражающим кругом на чёрнокурточной спине. Он вертит в руке фиолетовое тельце телефона. На подъём плывут двое глухонемых и усиленно жестикулируют. Я знаю только слово “Пятигорск” на языке глухонемых. Нужно сделать из двух рук пистолеты и нацелить их друг против друга возле центра груди. Нужно поехать на Удельную, именно в подземный вестибюль, а не на знаменитый рынок. Вестибюль Удельной произвёл на меня страшное впечатление, когда я увидел его впервые. Кто же выдумал сделать скамейки в виде чёрных гробов на чёрных подставках? Связано ли это с тем, что в семнадцатом году с Удельной (которая на поверхности) Ленин уехал в Финляндию, хороня на время революцию? Бог весть. Сидя на гробовой скамейке, я, в бездомную свою пору, впервые в жизни убивал влюблённость. Так сошлось, что на вокзале принимали какого-то посла и всех бродяг неделю оттесняли на улицу без разговоров: бомжей в городе как бы нет. Ходили даже военные. Ночевать было нужно идти на Ладожский или куда-то ещё. Денег и жетонов тоже не было. Я двинул дворами, может быть, мне удастся просочиться в подъезд с открытым чердаком? Маршрут я построил через благотворительный магазин, в котором почти всегда требовались волонтёры, а за это волонтёрам предлагались сладости и очень вкусный чай. В тот раз я узнал, почему этот чай так вкусен и кто его туда носит. Магазин в то утро страшно затопило, волонтёров не было, начальница была в отпуске, продавщица Настя осталась одна, и мой приход её очень и очень обрадовал. Она работала чайным мастером, а здесь только подрабатывала. День состоял из выкрадывания воды из подвальчика. Я брал тряпку, набирал в неё сколько можно воды и выжимал её за окно, ведущее из подвала на двор. То же, только с другой стороны помещения делала и Настя. Ночевать я остался там же. Мы долго разговаривали за чаем. Это были короткие часы покоя. Скоро мы погасили свет, оставили свечи, которые тянули шаткое пламя к выгнутому потолочному небу. Спали на куче поваленных на поддоны пальто. Моя рука случайно коснулась её руки. Я знал, что она лежит с открытыми глазами, смотрит голубыми глазами в этот изогнутый потолок, на котором беспокойно живут свечные тени. Сокрушительная сила повлекла сжать нежно её ладонь: она не отстранилась. Я понял, что с этой минуты я влюблён в эту чайную Настю, понял, что буду теперь сладко тяготиться своим чувством. Я закрыл глаза и увидел плывущие квадраты, звёзды и серпы. Все фигуры ломались, собирались в новые, более сложные, вертелись верблюды, встало окно с крестовиной перегородок, стали проступать комнаты, а в комнатах зашевелились люди, сидели за столом, указывали друг на друга и советовали что-то насчёт денег, а я всё хотел услышать, что же там насчёт денег, но мешало то, что кто-то тут же носил доски, сундуки, в которых почему-то пела какая-то рухлядь. Я понимал, что это сон и что в моей руке теперь Настина рука, и это важнее всего на свете. Заныл будильник, который означал, что нужно выливать воду из ведра, которое успело наполниться. Настя спала. Свечка осталась только одна. Рядом лежала незажжённая спичка, которую Настя при разговоре купала в парафине и теперь красивая синяя капля обнимает серу. Я взял эту спичку себе на память и положил туда, где лежат у меня швейные принадлежности, два моточка ниток, белых и чёрных, и две иглы. Хранилось у меня это всё в спичечном коробке с надписью “Берегите лес от пожара!”. Ещё раз я просыпался выливать ведро, а потом решил уйти. Насте я оставил записку, которую я сейчас не хотел бы прочесть. Там было стихотворение и, кажется, благодарность, за подаренную карточку “Подорожник”, где были поездки. Тогда-то я и поехал на Удельную, где сидел у чёрного гроба, и положил себе не вставать от него до тех пор, пока не убью в себе эту влюблённость. Сначала я отнимал от ста по семь. Если я смогу дойти до числа меньше семи, ни разу не вспомнив её, то дело считается совершенным. Если с сотней так не получилось, то к сотне прибавлялось число сто один, и уж из результата этой суммы нужно было вычитать по семь, ни разу не вспомнив огромных её глаз, лент в её дредах, холода её небольшой ладони. Тысяча сто пятьдесят пять минус семь равно тысяча сто сорок восемь. Тысяча сто сорок один. Много подземных часов я измучивал себя до тех пор, пока не дошел до вычитания семёрки из самой себя.