Двойная жизнь

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава ΙΙΙ

Ветер налетит, ударится в окна – и отскочит, поскуливая от обиды. Наберётся сил – и снова, в нетерпеливом желании ворваться вовнутрь дома, стукнет в его окна и стены властно, твёрдо, совсем как лихой или чиновный какой человек…

Шалишь, брат! Это тебе не в чистом поле дерева с корнем выворачивать или мужицкие жердевые сеновалы играючи размётывать: дом ещё – ого! − крепок, пусть и на целое бревно в землю вошёл; дедом вставленные рамы нигде не расшатались, не подгнили, стёкла венецианской работы стоят в них целёхонькими – дуй себе на здоровье!

Дом словно вымер.

Хожу из комнаты в комнату − нигде ни единой живой души нет, даже кошка Муська куда-то спряталась. Мимоходом в кабинет заглянул. Письменный стол дрогнул и вместе с кипами бумаг и чернильницею с гусиным пером развернулся в мою сторону, а канделябр ещё и укоризненно качнул бронзовыми, изрядно тронутой патиной13 головами: давно не виделись!

Невольно отшатываюсь…

И действительно, – не помню, когда за столом последний раз сиживал, перо в руках держал; на бумаге, поди, пыли уже больше чем на полпальца накопилось, а чернила, конечно же, давно высохли. Ну не могу я за стол сесть: всегда что-то мешает!..

Кресло – подумалось или привиделось? − вдруг закачалось и принялось поворачиваться ко мне, не то приглашая присесть, не то желая вплести и свой голос, скрипящий старою бычьею кожею, в общий осуждающий хор…

Зажмурился от наваждения, дверь поскорее захлопнул…

Сегодня утром, − ещё не проснулся, как следует, ещё глаза не успел открыть − в голове вдруг явственно музыка раздалась. Прислушался… Так и есть! Увертюра к «Жизни за царя»14. Огорчился: она всегда к неприятностям звучит. Неспроста, значит, вчера прусак вспомнился!..

Примета не замедлила сбыться: кофий допивал, слышу – ветер подул. Сначала легонько так, порывами, потом всё шибче да шибче, а потом и совсем раздулся… Вот сейчас что-то особенно сильно налетел… Чаю, уже весь лоб себе расшиб, – ан нет, словно подгулявший мужик, никак не успокоится…

Интересно, следующая неприятность какою будет?

Чу! никак, скачет кто-то?..

Да, – кони уже у ворот храпят… Ну, накаркала опера!

Звуки − ближе.

Экипаж. И на рессорах: не грохочет, не скрипит, по земле аки по воздуху плывёт.

Пора и моей бричке рессорами обзаводиться. Уж который год об этом подумываю, да всё руки не доходят сие удобство заказать: то неурожай, то недосуг, то заново позабуду, то ещё что-нибудь…

В нашем уезде только трое помещиков чрево по-господски на рессорах нежат, остальные его не берегут, на наших ухабистых дорогах (или направлениях, по едкому выражению Наполеона), как простолюдинское, растрясывают. Интересно, кто из троих «неженок» в такую непогодь гостить припожаловал? Сам предводитель15 Длинноруков или соседи мои, − Забугорский или Зашпоренный? Возможно, но не весьма. Для первого соседа я птица малая, вовсе даже и необразованная: Пётр Спиридонович в разговоре любит как будто бы нечаянно примолвить: «В младые годы я посещал и обе доблестные столицы наши, и Европу; захаживал не токмо в ресторации, но и во всякие тамошние университеты. Так-то, батенька!»

Я тоже в столицу наезжаю. Правда, губернскую, − ну так и что ж? В гимназии учился, в театре по случаю бываю. Кроме журнала «Искра» газету «Московские ведомости»16 выписываю. Дальше городской заставы заглянуть мне ещё не довелось, но ущербности от того не чувствую. Так-то, дражайший Пётр Спиридонович! А вы − в уезде говорят − никак первый нумер «Русского Вестника»17 прочитать не можете. И ещё близко знающие вас люди рассказывают, будто бы вы, кое-как две его страницы по складам осилив, уже не можете вспомнить содержание первой и потому вынужденно ворочаетесь к началу. Две журнальные страницы двадцать лет читаете! Стыдно-с!

Что-то сердце нехорошо заколотилось… Ах, напрасно после кофию − по рассеянности две большие чашки выпил − ещё и Петра Спиридоновича вспомнил!

Для второго соседа, штаб-ротмистра в отставке Евгения Владиславовича Зашпоренного, я неинтересен. Как сам он, так и не отставший от гусарских молодецких замашек, и по этой причине поочерёдно пребывающий в обстоятельствах то лёгкого, то бодрого подпития, мне не однажды и с неудовольствием высказывал, «прежде всего, твоею, сударь, трезвостию, для многих в нашем уезде просто возмутительною, а для меня − так ещё и порочною».

Терплю ротмистрскую прямоту. А что делать? Не на дуэль же его вызывать? Ведь для него это будет не дуэль, а самоубиение: у Евгения Владиславовича от непрестанных и неумеренных возлияний руки подрагивают так приметно, что, ежели ему выпадет стрелять первому, от собственной же пули, бедняга, и пострадает.

Ага, подковы уже под окнами забренчали…

Может, преставился кто? Тот же Длинноруков. В уезде уже поговаривают: наш Лев Лукьянович умом совсем ослаб − ни дряхлые лета свои, ни службы своей дворянской, ни даже царя-батюшку не помнит.

И ведь правда. Недавно оконфузился: на земском собрании18 говорил, как всегда, долго и гладко, как по писаному, − да вдруг и призвал быть верным долгу своему и императору Александру Ι Павловичу19. Ему зашептали: «Второму, второму Александру-то…». Лев Лукьянович шёпот не расслышал, и вовсе понёс околесицу, что, мол, крестьян за дурные поступки в Сибирь ссылать не следует, дабы, как он тут же разъяснил, «земля не обезлюдела, а ставить их, подлых, в батоги». Здесь не токмо либералы, но и ретрограды смутились: телесные наказания высочайше отменены!

Одним словом, недоумевающее собрание воочию увидело и конфуз и фиаско власти не предержащей, так земской… Тьфу! Не по душе мне это словечко из путаной истории нашей! Земская изба20 – куда как к слуху ближе.

Может, царский указ какой вышел?

А ежели это не указ, а война? Так не с кем вроде бы воевать, да и, как обнаружилось, к стыду и позору нашему, что уже и нечем… Европа, ошалевшая после выгоднейшего для неё Парижского мира21, не обращая более внимания на полудикие русские орды, сама свои политические блюда стряпает, солит и перчит; турки со шведами как умерли, да и персы что-то тихо сидят… Нет, война не должна случиться.

Дверь грохнула.

Шаги.

Однако же, кто приехал?

Кажется, это она, с утра ожидаемая неприятность, оказавшаяся высокой, тучной и обмундированной: капитан-исправник собственною персоною. Вошёл неспешно, с видом несообразно его полицейскому званию значительным, от всех и вся независимым.

Удивительно…

В кресло не присел, как всегда, с краешку, а, не спрашиваясь, плюхнулся в самую его гобеленовую середину; ногу на ногу, руками при этом помогая, покряхтев, закинул; развалился вольно, словно на садовой скамейке; передохнувши, вынул из кармана тряпку, большую, клетчатую, в пятнах; развернул, распаренную физию вытер, скомкал тряпку в кулаке и сунул обратно в карман…

А вот это уже поразительно! Mauvais ton, сказал бы я, то бишь, дурной тон.

Усы вздыбил, отчего они сделались удивительно прусачьими, по резным кресельным подлокотникам жирные пальцы разбросал (грязь под ногтями, как всегда, не вычищена), глазками вперился…

Глазки у него особливые: по причине отсутствия подвижности и живого блеску схожи с мутным голубым французским фаянсом, и ежели какой комар вздумает уколоть капитан-исправничий глаз, то хоботок, к превеликому комариному удивлению, лишь скользнёт по непроницаемой поверхности, принятой обманутым кровососом за обычную плоть, то бишь человеческую…

Что это он смотрит на меня, словно пронзить пытается? Не арестовывать ли приехал?

Сейчас зажмурюсь – и снова глаза открою…

Нет, не исчез Онуфрий Пафнутьевич! Вот он − предо мною посиживает, наваксенными сапогами блещет, шпорами персидский ковёр дерёт, усами шевелит во все стороны: говорит что-то…

«Погода!» − говорит. И ведь откуда-то взявшимся басом, а не дребезжащим баритоном, как третьего дня – «Погодка-то нынче какова!»

Что-то случилось. Архиважное. Архиэпохальное. И я об этом ничего не знаю! Надо его порасспросить. Начну-ка я издалека, − с экипажа, на котором он прикатил: чей?

Оказывается, его собственный. Вчера приобретение сделал.

Так-так-так… Поздравляю; заодно осведомляюсь, в какую сумму обошёлся экипаж.

Ах, недорого! Очевидно, экипажи подешевели со вчерашнего дня… А лошади?

Ах, это не лошади, а рысаки! Ин-те-ресно!.. И это в нашем уезде, где одни лишь крестьянские клячонки с одинаковою безропотностью влачат по свинцовым хлябям что дровни с соломою, что помещичьи брички! Откуда же взялись вдруг рысаки и, кстати, почём они на базаре?

Так-так-так… Из калмыцких степей пригнали рысаков, и не на базар, а прямиком на исправничий двор; цена умеренная; и лишь потому, что, оказывается, «инородец в быту чрезвычайно неприхотлив, для него десять рублей – состояние, и просто удивительно, как он может в продолжение месяца жить на этом, в сущности, подножном корму, и питать своё многочисленное прожорливое семейство; ну, да ведь ему траву покупать не нужно».

Вон оно как! О-очень интересно!

Надо прекратить расспросы – перевести дух.

Этот Онуфрий Пафнутьевич лжёт, как губернская газета: ну откуда у него мог появиться капитал, на который можно купить все рыдваны, тарантасы и брички нашего уезда? Давно ли он плакался о крайней стеснённости в средствах и, принимая в руку десять рублей, благодарил не унижаясь фигурою, но с униженным достоинством в фаянсовом взоре?

Но не это сейчас меня занимает. Собственный выезд не даёт ему повода тыкать смрадными сапогами в лицо мне или любому другому, а, значит, есть повод куда весомее… Но откуда же взялся этот повод – вот что меня мучает!..

Что ж, начну расспрашивать совсем уж издалека.

Весною в нашем уезде предстоят очередные выборы капитана-исправника… Не решится ли Онуфрий Пафнутьевич, зарекомендовавший себя положительным служакою, ревностным, нерассуждающим, не сомневающимся в гениальности повелений начальства, баллотироваться на четвёртый срок? Не потребуется ли ему прежнее расположение заинтересованных лиц, принимающих участие в голосовании, равно как и прежняя снисходительность губернских чиновников, − снисходительность, берущая своё лояльное административное начало исключительно из уездного расположения?

 

Не решится. Никогда более. И расположение ему никогда более не потребуется.

Вот как!!!..

В голове занемогшим гиппопотамом взрыдал рояль и густой бас печально заревел:

«Дости-иг я вы-сшей вла-асти! Шестой уж год я царствую споко-о-йно!»22

Показываю, насколько это возможно, пустое отношение к сказанному, а сам понимаю: отказ баллотироваться сравним по своей ошеломляемости разве что с пушечно прозвучавшим несколько лет назад известием о скором прибытии грозного губернатора Чернил-Пергаментского, вознамерившимся, как было тогда официально объявлено, «проследовать через *** уезд по казённой или иной какой надобности».

Дворянское общество, взволнованное предстоящим визитом губернатора, обратилось к своему предводителю за распоряжениями.

Как сейчас помню, Лев Лукьянович не оторопел от страшного известия, а лишь нахмурил седые брови − и тут же во всём блеске явил мощь старой административной школы: дорогу, удостоенную чести принять на себя колёса губернаторской коляски, крестьяне, в спешном порядке оторванные от пахоты и вообще от всякой другой своей работы, за один световой день посыпали просеянным речным песком; заросли крапивы, несколько оживлявшие её обочины, а заодно и окрестности, выкосили подчистую; плетни сплели новые, заборы подновили и вымазали белоснежною извёсткою; избы, имевшие вид нерадостный или непочтительный, разобрали и печей не оставили, а образовавшиеся пустоты засадили кудрявыми берёзками. Во все лавки, находящиеся на пути проезда губернаторской коляски, безотлагательно завезли чай в цибиках23, связки баранок, конфекты и шоколад, пряники, ситец в горошек и сатин в цветочек, а также хомуты, подковы и гвозди всех размеров; на двери всех без исключения придорожных кабаков сами целовальники24, смирившись с неотвратимою потерею своих доходов, навесили замки в виде казённых сургучных печатей. На дворянские и купеческие пожертвования были куплены и безвозданно розданы: бабам – платочки, мужикам – картузы, а музыкантам, кои нашлись в каждой деревне − гармошки с балалайками. Физиономии приказано было иметь праздничные, бороды расчесать, − одним словом, Лев Лукьянович убедительнейше доказал всем, а в особенности своим злопыхателям, что белые шары25 на выборах ему преподносят не просто так, а истинно за одни лишь заслуги.

Проезд губернатора по уезду ознаменовался не одною лишь восхитительною погодою, обнаружившей желание прислониться к историческому событию, а ещё и повсеместным трогательнейшим единением представителя монаршей воли с верноподданнейшим народонаселением: бабы слаженно размахивали дарёными платочками, мужики – картузами; деревенские оркестры гремели неумолчно.

Прибыв в уездную столицу и разрешив извлечь себя из колясочного чрева (обитого, как заметили встречающие, атласною тканью невыразимо алого тона, живо напомнившего свежепролитую кровь), Чернил-Пергаментский лучших представителей из дворян, купцов и прочих сословий, столпившихся на подметённой городской площади, окинул взором отнюдь не разящим, как трепетно ожидали, а уже размягчённым. Не побрезговав откусить от каравая, грациозно преподнесённого ему красивейшею дамою (выбранной беспристрастно, по конкурсу; фортуна указала на осьмнадцатилетнюю Катеньку, внучку Льва Лукьяновича), он оборотился к самому предводителю, стоящему впереди всех встречающих, смотрящему ему в лицо прямо и мужественно, оглядел его почтенные седины и одинокий орден Святой Анны третьей степени с мечами на груди, и молвил: «Весьма!» Вернувшись в алое чрево коляски, откинулся на подушки, изволил самолично приказать кучеру: «Пшёл!». Кучер привстал на козлах, свистнул лихо, как и разбойнику не смочь, взмахнул плетью, хлопнувшей в обмершем воздухе с особенною, совершенно оглушительною выразительностью, какую ни прежде, да и после не слыхивали, – и через долгое мгновение губернаторская коляска, к всеобщему и неописуемому облегчению, пропала за поворотом.

Эхма!.. Вот так вспомнишь прежние-то времена – и набежавшую слезу утрёшь…

Однако же, откуда или от кого Онуфрий Пафнутьевич набрался сумасбродной уверенности в ненужности ходулей, на коих он шагал продолжительно и размашисто − и дошагал-таки до собственной рессорной коляски? Может быть, из этих… как их там… да, − социалистов (говорят, в городах появились такие; чего хотят, сами не знают и другим растолковать не могут)? Да нет же, ну какой из исправника социалист…

Может быть, с утра уже во хмелю? Нет, не похоже…

Ну, стало быть, не в своём уме, ежели отвёртывается от нашего расположения!

Нет, он нормален: в его глазах нет безумного блеску, они прежние – недвижимые, пронзительные, и от его свекловичной физии так и задувает торжествующим превосходством, нередко присущим вчерашнему холопу или нуворишу, нередко одному и тому же человеку…

Капитан-исправник снова что-то говорит: его усы извиваются, подскакивают, словно отплясывают трепака. Смотреть – смешно, гадливо; к горлу подкатывает горячий ком; чего доброго, на ковёр вытошнит…

Газеты надо читать. Так и выпалил!

Кажется, лицо моё перекосилось…

Исправничьи прусачьи усы отпрыгивают от наростообразного носа, вдавленного природою в щёки, к оттопыренным ею же плоским безмочковым ушам, отверзшиеся уста обнажают редкие жёлтые зубы − и мой визави заходится рыдающим хохотом, удивительно схожим со счастливым ржанием крестьянского коня, улизнувшего из-под надзора неопытных пастушков…

Да как эта полицейская лошадь смеет ржать в моём доме!

Аксельбант-Адъютантский вдруг замолкает. Наклоняется ко мне. Его пустые зрачки − изголодавшиеся аскариды − вскидываются, просверливают мою переносицу проворнее раскалённых пистолетных пуль и даже мысли…

Глава ΙV

…Не идёт из головы сон, и всё тут!.. И совсем не потому не идёт, что увидел его продолжение, чего прежде не было, и не потому, что не читал о подобном случае, и не из-за того, что не рассказывал никто ни о чём похожем… Слишком этот сон осязаемый, пугающе детализированный… Глаза закрою – и вот он, мой дом там, во сне, где я знаю расположение всех комнат − да что комнат! – я знаю, что живу в этом доме!..

…Вот сейчас я вдыхаю словно не этот душный пластмассовый, насквозь синтетический воздух, а пряные, кружащие голову кабинетные запахи из моего сна: свечного воска, чернил, кожаного кресла; локти опираются не на скользкий фальшивый сосновый шпон крышки вот этого канцелярского стола, а будто бы на плотный зелёный бархат, покрывающий мой старый письменный стол там, во сне; пальцы мои держат не ребристую невесомую пластмассу авторучки «Erich Krause», а воздушную лёгкость гусиного пера, хранят в кладовых своей мышечной памяти резвый бег его отточенного кончика по тяжёлой, словно бы прессованной, кремовой бумаге…

…Откуда же я всё это помню? Чуднό, непонятно…

…А почему я знаю: ежели даже сквозь стон ветра донеслись вдруг бубенцы, значит, коляска уже обогнула рощу (покуда она рощу не объедет, бубенцы и в безветрие не услыхать) и катит по дороге к дому…

…Спрашивается, откуда же я это знаю, ежели рощи во сне не было? И ведь дом и роща – это не сон, не воспалённость воображения, а самая что ни на есть реальность! И рыжики россыпями на самой опушке, и грузди грядами, ежели зайти в рощу поглубже – тоже не воспалённость, и Онуфрий Пафнутьевич со Львом Лукьяновичем, и Бессовестнов с Антипкою, и все другие прочие – это не досужий вымысел мозга, заскучавшего от бесполезного бодрствования в спящем теле, а такая же явь, как, например, я сам, сидящий вот за этим столом…

…Так-так-так… Сдаётся мне, что во сне один только вымысел – это я сам собственною своею персоною.

…И вымысел потому, что…

− Что это вы, Михаил Евгеньевич, сегодня задумчивый какой-то?

Гласные и согласные звуки воспринимаются акустической мешаниной, доносящейся словно бы не от соседнего стола, а откуда-то издалёка…

− Михаил Евгеньевич!

Отдельные звуковые фрагменты слипаются в звукоряд, приобретают пока ещё размытую отчётливость и относительную осмысленность: ммиаа-илл-ев-еньев-ввич!..

− Да что с вами?

Вами-ами-ами-мии… – музыкально плещется в голове.

Прикосновение к плечу заставляет его вздрогнуть.

− Что с вами? Не заболели? – Нелли Германовна заглядывает ему в глаза, пряча за участливыми словами неуёмное женское любопытство. – Зовём, зовём, – а вы молчите, и всё тут. Мы уже… – она оборачивается к Юлии Петровне и Светлане, словно призывая их в свидетели, − беспокоиться начали!

− Да-да! – дружно, разноголосо раздаётся в ответ.

Он смотрит на женщин непонимающе. «Сейчас главное – спастись от расспросов», − приходит мысль и он, ещё не зная, что сейчас будет им говорить, «наклеивает» на лицо ничего не значащую улыбку. «Импровизация − наилучшая тактика обмана», − вдруг озаряет его ещё одна мысль, и он, изобразив на своём лице смущённую удручённость, рассказывает байку о микроволновке, купленной им якобы вчера незнамо для чего.

− Продавец, понимаете ли, упросил, убедил, да заставил купить, можно сказать, – говорит он, словно оправдываясь, − бутерброды, рассказывал, горячие кушать будете. Особенно напирал на марку: «Самсунг!» − как будто она в современной глобальной унификации что товара, что человека что-то да значит, излагал весь набор затёртых рекламных воплей: «Дизайн! Сенсорные кнопки!» − и даже глаза закатывал. Ладно, подумал, возьму, а то ведь не отвяжется…

− И не говорите… – соболезнует ему Юлия Петровна. – Продавцы сейчас наглые, деньги из рук так и выхватывают! И не хочешь, так купишь какую-нибудь ерунду…

− Утром решил позавтракать не как всегда, − продолжает он рассказывать (умалчивая, что завтрак «как всегда» состоит из первой сигареты, выкуренной натощак до чашки чая, второй сигареты после неё и третьей по дороге на работу), − а по европейскому образцу, но положил на хлеб всё сразу − и масло, и колбасу, и сыр. Таймер на микроволновке поставил на три минуты, чтобы погорячее получилось.

Женщины впиваются в него круглыми глазами. Довольный произведённым эффектом, он продолжает импровизировать:

− Пошёл бриться. И только, представьте себе, щёки пеной обляпал, как слышу – запах по квартире пополз… Я – к микроволновке!.. А там − ужас! (Он затаивает дыхание.) Бутерброд – всмятку… (Он зажмуривается, прижимает к вискам кулаки, говорит голосом глухим, прерывистым.) Масло растаяло, через хлеб просочилось, по поддону разлилось, сыр расплавился, − кажется, даже кипел, − колбаса изжарилась до углей… Чад невыносимый! Глаза защипало, потом зажгло, − слёзы так и полились… Как теперь из печки этот бутерброд выскабливать, не соображу… Короче говоря, утро было весёлое: мало того, что завтрак сгорел, так ещё и побрился второпях… − Видя, как на лицах коллег намечаются знакомые надменные гримасы, – мол, мужики, это дубьё стоеросовое, в домашнем хозяйстве ровно ничего не смыслят, вот и этот не лучше других: не додумался бутерброд на блюдечко положить, а блюдечко на поддон поставить; впрочем, ничего другого они от него и не ждали, – стискивает вздрагивающие сдержанным смехом губы, как можно горестнее вздыхает.

Нелли Германовна, вроде бы не слушавшая его рассказ, выговаривает негромко, как бы между прочим:

− Да, вот оно как, одному-то жить… и бутерброд-то приготовить некому…

И снова зарывается в папки с документами.

− Как вы правильно сказали – «некому»! − подхватывает её мысль Юлия Петровна. – Недаром говорится: красна изба углами, а хозяйка – пирогами, хозяйка в дому – что оладьи в меду! Вам, Михаил Евгеньевич, нужно жену в дом привести, вот что, а вы вместо неё микроволновку – железяку какую-то − на кухню приволокли!

Он улыбается беззаботно, отвечает:

− Женюсь, как только соседка пятиклассница подрастёт.

Не слушая разом взметнувшиеся игривые шутки, снова уходит в себя.

…И вымысел потому, что я не знаю, кто же я такой… Да, именно так: фамилии не знаю, имени и отчества – тоже. Онуфрий Пафнутьевич разговаривал со мною так изворотливо, что умудрился, каналья, обращаться ко мне сугубо индифферентно, то бишь, на «вы», но это ничего не означает, ведь и я тоже без его имени-отчества обошёлся, и, надо сказать, преловко. Получается – побеседовали два имярека…

…Видел в зале картины: несколько наивных пасторальных пейзажей, отдельной группой развешаны портреты − писанные маслом лоснящиеся персоны в лентах и кружевах, втиснутые в тяжёлые резные рамы, потемневшие и будто занавешенные паутинами кракелюр26, и аскетические небесноокие лики, выведенные на досках, по левкасу27, поэтому на изображениях нет трещин, − но вот кто именно изображён, не ведаю. То есть там, во сне, мне, конечно же, ведомо, предки мои на портретах представлены или же известные в своё время «исторические личности», вроде аглицких лордов, французских баронов или фряжских богомазов, а вот в этой реальности – нет.

 

В третьей серии сна надо узнать, кто это на портретах намалёван. Но у кого спрашивать, ежели во сне с одним лишь исправником встречался? Разве у него самого поинтересоваться: ответствуй, господин исправник − кто я такой? а вот на этих портретах, написанных безвестными предтечами сюрреализма – кто такие? Так, что ли? Ха-ха!..

…Странно, почему во сне дом пустой. Весь его прошёл, но ни одной живой души так и не встретил. Где кошка Муська и прочие, кто должен быть в доме?..

…В кабинете − письменный стол, бумага, перо. Чем я занимаюсь? Журналист? Пописываю в уездную газету, какую-нибудь «Орало землероба», статейки по аграрному вопросу, что-нибудь вроде «О несомненной пользе навоза для наших суглинистых почв»? Сомнительно… Писатель? Ну, это едва ли: в уездах в основном графоманская публика процветает: мрачная деревенская скука подобному «творчеству» немало способствует. Значит, я графоман… Не хотелось бы!

Ага, о бумагах очень даже кстати вспомнилось: надо будет в них заглянуть, – так, из праздного любопытства: что же я такое пописываю?

А ещё я не знаю, как называется уезд, знаю лишь, что находится он где-то в вятской глуши. Впрочем, мне это всё равно; а если употреблять новорусские фразеологизмы, обеднённые идиоматическими и всякими другими возможными значениями, то можно сказать, например, так: да мне всё − по барабану…

…Что-то ещё не даёт покоя: так и ворочается, так и гвоздит в голове, словно кто-то тонкими ледяными пальцами на полушария надавливает, – вот на левое надавил, вот и на правое (отчего немедля нарастает разноголосица в мыслях), а вот и на оба сразу, отчего крохотное солнце разума, дремлющее в самой середине мозгового вещества, озлившись, начинает выплёвывать длинные раскалённые протуберанцы.

Лицо!! Я не видел своего лица!!!

В зале стоит трюмо (старинное, громадное, из карельской, вроде бы, берёзы), и стоит со времён незапамятных: видело младенцем не токмо меня и папеньку, но и папенькиного папеньку тоже. Когда я прохожу мимо этого трюмо, то даже краем глаза стараюсь не смотреть в зеркало, где – знаю − отражаюсь в полный рост. И проделываю это не из-за глупых суеверий, а просто потому, что не люблю на себя глядеть, и даже бриться привык на ощупь. Девка Парашка, зная… Стоп! Какая ещё девка? Откуда она взялась?

Так-так-так… А-а, вспомнил! Парашка – дворовая; то бишь, бывшая. Как и всякая другая молодица, окончившая полный курс дворового университета, она врождённая ленивица и хитрунья: зная мою нелюбовь к зеркалам, раз или два в месяц протирает трюмо от пыли, а до самого зеркала ни за что не дотронется: не требуют – ну, стало быть, и тряпкою размахивать незачем. И ежели мне вступит вдруг в голову подойти к трюмо – посмотреть на себя, так, чего доброго, из непроглядной от пыли зеркальной глубины чёрною тенью выметнется призрак, обряженный в срамные одёжи, с расписною, как у полинезийцев, кожею лица и рук, с перстнями в ушах, ноздрях, губах и – даже думать отвратно – на языке, или безумно закривляются, залягают ногами, захохочут небывало охальные, простоволосые фата-морганы…

Может быть, я призрак и есть? Брожу по дому, воображаю себя живым, а сам по рассеянности прохожу бестелесным туманом сквозь стулья, столы, горшки с геранью и толстенные, в два обхвата, брёвна стен? Нет, нет! Я очень даже хорошо помню: когда проходил мимо трюмо, в зеркале тоже кто-то прошёл (и ежели это было не моё отражение, так чьё же?), а, как известно, зеркало призраков не «видит» и не показывает…

…Странные у меня мысли!.. Словно бы я сейчас сплю… Это раздвоение сознания, вот что! Это надо же…

Голос отчётливо, осуждающе вычеканивает:

− Это надо же так убиваться!

«Кто это? Парашка?»

Второй голос (он тише, миролюбивее) добавляет:

− Подумать только… Из-за какого-то грязного поддона в микроволновке…

«Значит, я не сплю; я на работе».

Бумажный шорох. Шелестящий, присвистывающий на согласных звуках, шёпот:

− Я давно уже заметила… да-да… уставится в стену… глаза жуткие…

− Выйдешь замуж − ещё не то увидишь! − утешает чеканный голос.

Сопение, обиженное шмыганье носом:

− Вы, Нелли Германовна, мне не верите, а я правду говорю. И сны у него странные, он сам, помните, рассказывал…

«Больше ничего рассказывать не буду!»

− Ты, Светка, в документы смотри… куда дырокол задевала… степлер где…

Голоса раздробляются, откатываются, гаснут.

…Хочется забыть этот сон, да вот только как? И Онуфрий Пафнутьевич не даёт покою: зачем спешил-летел в этакую-то непогодину – калмыцкими рысаками побахвалиться? Знамо, он честолюбив, − что да, то да! − но здесь не этот случай, здесь явно другое устремление…

…Готов побиться об заклад − без исправничихи Альбины Ильиничны не обошлось!

Весь уезд знает: она, фигурально выражаясь, дёргает своего супруга за прусачьи усы, словно за вожжи, и за какой ус, левый или правый, она надумает дёрнуть, в такую сторону Онуфрий Пафнутьевич непрекословно и повернёт. Бывали случаи, когда исправник не просто знал от своих доносителей о фактах самого дремучего крепостничества, рядом с которыми «подвиги» Салтычихи казались безобидными проказами, а даже во всеуслышание объявлял о своём намерении «дать делу законный ход». Отлично помню, как он, блистая парламентским красноречием и обширною лысиною, заявлял о грядущем возмездии помещику такому-то и даже гневливо постукивал-помахивал волосатыми кулаками, и внимающее ему дворянское общество и прочее уездное народонаселение воочию видело пред собою ежели не трибуна, так покровителя и заступника. Иная баба, заслушавшись, умилённо всхлипывала: «Есть правда на земле… за все свои прегрешения барин-то ответит!» − «Услышал господь молитвы наши сиротские! Сказывали, скоро его в колодках, цепях, аки татя, в Сибирь поведут!» − гудел в бороду иной старец, на склоне дней своих дождавшийся справедливости, − а нашкодивший барин уже слюнявил трясущимися губами ручку Альбины Ильиничны и смиренно молил о заступничестве. «Не боись, дурак! И сопли утри, − ишь, распустил!» − сурово отвечала исправничиха, происхождения низкого, образования такого же, невежественность речей и манер счастливо заменившая лицом откровенно неприглядным, самовластным и решительным, голосом низким и грубым, какой бывает у людей чрезмерно курящих и пьющих, фигурою с необыкновенно мощными формами и, наконец, походкою настолько широкою, целеустремлённою, мужскою, что при появлении её особы многие людишки торопятся обеими руками сдёрнуть с головы картузы или шляпы. «Сказывай, сколько поголовья истребил», − прибавляла она уже мягче. (Надо отметить, исправничиха довольно метко именует поголовьем без разбору весь народ.) «Да я… сами знаете…» − лепетал барин, трясущимися пальцами раскрывая портмоне, вынимая загодя вложенные в него кредитные билеты. (А я-то, простодушный, ещё удивляюсь, откуда у Онуфрия Пафнутьевича организовался капитал для покупки рысаков и рессорной коляски! Думаю, и конюшню уже приобрёл, и домик не в деревне.) «Очумел, дурачина, со страху? Мне мужниного жалованья хватает! – возражала исправничиха, решительно отводя его руку… и нечаянно задумывалась. − Мне самой ничего не надо, ну, разве что дочери на приданое. А теперича иди отсель, − говорила она, по случайности или от рассеянности забирая кредитные билеты, пряча их в свой объёмистый ридикюль, − и косорылого моего более не бойся». Вскоре выяснялась ложность доноса, клеветника пороли, − словом, справедливость торжествовала. Один лишь народ ничего не понимал. «Эх, нет правды на земле!» − горько восклицал в кабаке иной подвыпивший мужичонка и уже заносил было над столом кулак, но, останавливаемый приятелями или зорким целовальником, вскоре веселился вместе со всеми как ни в чём не бывало и, проснувшись утром где-нибудь в телеге или придорожной канаве, уже не помнил своего вчерашнего вольнодумства.