Za darmo

Кибитц

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

63

Уважаемый господин доктор,

все именно так и обстоит, как Вы себе это представляете: с рассвета до заката, изо дня в день сижу я в моей берлоге и лишь в исключительных случаях выползаю из нее на воздух, чтобы удовлетворить важные житейские потребности. Продукты я закупаю в магазине самообслуживания, где можно приобрести все необходимое, не перебросившись с персоналом ни единым словом: бросил все необходимое в корзину и заплатил – точка. Никаких контактов. Кроме, пожалуй, единственного: на Лерхенфелдер Гюртель, как раз возле остановки скоростного трамвая, всегда стоит слепой инвалид войны, который замечательно играет на своей скрипке. С тех пор, как я в Вене, не перестаю восхищаться его необыкновенной техникой владения смычком, благодаря которой игра его восходит до вершин абсурда, я бы сказал, до высшей степени самоиронии. В принципе он играет сольные сонаты Баха, которые я вообще обожаю. Но его трезвучия исполнены особого патетического комизма. Будто он нарочно снисходит до елейности и где-то даже до совсем неуместной высокопарности, делая этим мучительное признание: дескать, не примите это за ерничанье или эпатаж. Это я от отчаяния, что не дано мне такой высокой степени мастерства, такой тонкости, чтобы извлечь, выманить из скрипки всю неземную невесомость волшебных аккордов, затаенных в этой божественной мелодии.

С этим инвалидом войны у меня, между тем, сложилась необъяснимая дружба: я останавливался возле него, молча наслаждался его игрой, не произнося ни слова. Не видя и не слыша меня, он, тем не менее, чувствовал мое присутствие. Всякий раз я опускал в его шляпу десятишиллинговую монету и с неизменной приятностью в душе отмечал его едва заметный поклон. В этом акте было таинство осторожного соприкосновения родственных душ, вступивших в молчаливый сговор. Это наше странное знакомство продолжается без малого два года – со дня моего приезда в Вену, и я твердо решил заговорить с ним, как только вновь обрету способность к общению голосом.

А пока я хотел бы продолжить мое повествование и рассказать вам о моих злоключениях в варшавской тюрьме.

Нагота моей камеры была совершенно потрясающей. Все стены были вдоль и поперек исписаны антиправительственными лозунгами вперемешку с непристойностями всех мыслимых и немыслимых оттенков. "Иметь я хотел народную комиссаршу Екатерину Фурцеву – Извращенец". Или: "Трахать я вас всех хотел в ухо – Симфонист". Или: "Пусть политбюро живет, имея 34 злотых в день и мой член в заднице – Гомосек".

Тесно друг к дружке стояли шесть нар, в левом углу – параша. В центре камеры – стол, на котором, бог весть для чего, лежал уголовный кодекс.

На крохотном пятачке – полдюжины заключенных: трое политических и трое уголовников.

Меня приняли с высочайшими почестями – как-никак, я телезвезда! Все сокамерники знали в лицо меня и все мои программы, за исключением последней. Эту не видел никто из их, поскольку все давно находились здесь.

Едва я появился в камере, между нами завязалась оживленная беседа, отчего меня охватило эйфорическое чувство: наконец-то я оказался в окружении близких друзей.

Потом был допрос. Тюремный следователь не знал, как следует обращаться со мной. Он знал меня в лицо, и все мои передачи были, как говорится, у него на слуху. Унижать меня, как это происходило с другими заключенными, у него не хватало духу. Он был до такой степени смущен и растерян, что я посчитал своим долгом хоть как-то подбодрить его. Я предложил ему сигарету, в ответ он смущенно улыбнулся, будто просил у меня прощение за то, что вынужден выполнять столь неприятную работу. Он достал из ящика стола одну листовку и унылым голосом спросил, знаком ли я с этим. Разумеется. А знаю ли я имя сочинителя?

– Конечно, господин следователь. Это сочинил я. Вы же видите, под текстом мое имя.

– Вы признаете, таким образом, что это ваша писанина?

– Конечно!

– Но осознавали же вы, что этим нарушаете закон?

– Совсем напротив: текст этот я действительно сочинил, но я сомневаюсь, что этим действием я преступил закон.

– В таком случае, господин Кибитц, вы очень заблуждаетесь.

– Это вы заблуждаетесь, господин следователь. Я хорошо знаком с уголовным кодексом. К тому же, он лежит в моей камере, и я внимательно прочитал его.

– И что же?

– В уголовном кодексе черным по белому написано, что распространение расистских идей является преступлением против социалистического правопорядка.

– Да, это так, господин Кибитц, но распространение нелегальных изданий – такое же преступление, которое жестоко карается.

– Но мое воззвание не является нелегальным. Оно направлено против распространения расистских идей. Таким образом, я действовал в рамках закона.

– Вы пишете в вашем воззвании, что народ сдал позиции.

– Это на самом деле так, господин следователь.

– Но народ никогда не может сдать позиции, господин Кибитц! Ваша прокламация наносит оскорбление нашей родине.

– А я слышал, что народ Германии должен сдать свои прежние позиции – разве не об этом твердят у нас везде и всюду?

– Народ Германии – это другое дело, а у нас – такое исключено.

– Наши мнения расходятся, господин следователь.

Он сидел напротив и грыз большой палец. Было очевидно, что ему нечем крыть.

– Вам бы лучше отрицать ваше преступление, – сказал он вялым голосом, тупо уставившись в одну точку.

– Во-первых, – возразил я, – преступления никакого нет, а во-вторых, я не могу и не хочу отрицать то, что совершил.

– Ну, вы могли бы, например, заявить, что какой-то незнакомец подстрекал вас…

– Никаких незнакомцев, никаких подстрекателей, господин следователь.

– Например, этот еврейский печатник. Ведь он размножил вашу листовку.

– Вы его знаете?

– Он работает на нас и донес на вас.

– А я думаю, это сделал Янек Дух.

– Вы правы – и он тоже. У нас много сотрудников, господин Кибитц.

Мои колени стали ватными. Казалось, я сейчас упаду.

– И что мне с того, – спросил я упавшим голосом, – если я скажу, что какой-то незнакомец подстрекал меня?

– Мы могли бы выпустить вас на свободу. Условно, разумеется.

– Что дало бы это вам – выпустить меня условно?

– Вы стали бы работать на нас. Как тот ваш печатник. Или как Янек Дух.

– Я остаюсь в тюрьме, господин следователь. Мне здесь нравится.

– Это ваше последнее слово, господин Кибитц?

– Самое последнее!

Меня отвели обратно в кутузку, где сокамерники нетерпеливо дожидались меня с расспросами. Я в подробностях передал им весь допрос, рассказал про обоих доносчиков и о сделанном мне предложении присоединиться к числу негласных осведомителей госбезопасности. И еще я сказал, что решительно не понимаю, какой им резон так просто выпускать меня на волю. Пусть даже одним доносчиком у них станет больше – не велика прибыль, но почему именно меня хотят они заполучить в свои холуи?

Завязалась дискуссия, к ней присоединились все, включая уголовников, которым я явно пришелся по душе.

– Ты очень подходишь им, Кибитц, – сказал один из них, – ты не такой тупоголовый, как другие. И язык у тебя подвешен, как надо. И вообще – ты фраер… Телевизионщик с хорошими манерами…

– Им подойдет кто угодно, – рассмеялся на это один из политических, – а Кибитц – так просто козырь в их грязной игре. На его примере они хотят показать нам: стоило, дескать, тебе во всем сознаться, и ты уже на свободе.

Это заявление взбесило меня:

– Ни в чем я не сознался! Я лишь не стал отпираться от авторства. Да, текст этот сочинил я, а не кто-то другой. И никто меня на это не подговаривал. Вот и все мое признание!

– Понятное дело, – ответил он, – но именно это и будет расценено, как признание. В газетах так и напишут: известный тележурналист Гидеон Эсдур Кибитц признался в том, что сочинил антинародную листовку…

– И это лишь начало, – подхватил другой политический, – затем они полностью перекрутят содержание твоего обращения и заявят, что Кибитц облил грязью всех поляков, заявив, что вся нация – это одна банда бессловесных баранов, которых ведут, куда хотят. Сброд люмпенов и махровых антисемитов, таких же, как немецкие фашисты…

– А я, кстати, так и написал в моем обращении, – подхватил я.

– Тогда ты просто старый болван!

– Это еще почему?

– Потому что ты ни черта не понимаешь.

– Что-то я не возьму в толк…

– Разуй глаза, тупица: подавляющее большинство поляков противостоит режиму.

– Что-то я не заметил.

– Конечно, ты не заметил – куда тебе! Они ведь не красуются перед камерами с рассказами о том, что у них на уме, и как они противостоят власти. Люди делают это молча.

– Это мало, что дает.

– Поляки не просто молчат. Они саботируют. Да, на рожон они не лезут, иначе им быстро прищемят хвосты. И листовок, распечатанных осведомителями лягавых, они не распространяют. Зато они молча подсыпают коммунистам песок в колеса. Каждый делает это, как умеет. И в конечном счете это приведет к желаемому результату.

– Ты хочешь этим сказать, что и мне следовало молчать.

– На телевидении, разумеется, нет. Ты говорил то, что думал, и вся страна восхищалась твоими передачами.

– Тогда где же следовало мне помалкивать?

– На допросе, болван!

– А сам-то ты молчал на допросах?

Мужчина расстегнул куртку, задрал рубашку и показал мне спину, сплошь изрытую кровавыми рубцами.

– Еще как! Все мы молчали, но, как видишь, молчание здесь обходится дорого. Велосипедные цепи, стальные прутья – все идет в ход. А еще им нравится тушить сигареты на наших бедрах…

– Не создавай себе лишних проблем, парень, – криво ухмыльнулся один из уголовников, похлопав меня по плечу, – ты, пожалуй, понежнее всех нас. Жалостливей, да и к боли чувствительней. А так – ты ничего…

– Да выпустят они тебя, ты, жалкая сосиска! – громко закричал один из политических и стукнул кулаком по столу, – выйдешь ты на свободу, и ни один приличный человек не подаст тебе руки. Нечего будет тебе им предъявить – ни одного рубца нет на твоей шкуре. Что они там с тобой делали? – спросят тебя люди. И ты с невинными глазенками ответишь им – да ничего. Совсем ничего. Они были очень любезны со мной и предложили поработать на них стукачом. И что? Ни один человек даже сторону в твою не посмотрит. Десятой улицей будут обходить тебя люди, и ты сам загнешься от оглушительного одиночества…

 

С этими словами дверь камеры распахнулась, и этого политического повели на допрос. Через два часа его приволокли обратно – всего в крови и с переломанным плечом.

Еще на этой неделе, в пятницу, я был выпущен на свободу. В центральном органе партии можно было прочесть, что в связи с полным признанием своей вины я помилован. А один из бульварных листков сообщил, что я попросил позволения вернуться на Запад, потому как жизнь среди сплошных ничтожеств сделалась для меня невыносимой. Еще дальше пошел один из культурных журналов: "Этот залетный революционер Гидеон Эсдур Кибитц, – сообщил он своим читателям, – окончательно разочаровался в поляках и сейчас пребывает в поисках другого подходящего ему народа. В Израиле он, пожалуй, будет чувствовать себя в своей тарелке. Скатертью дорожка, телезвезда вы наша. Прощайте навсегда!"

Мне вручили выездные документы и предписание – в течение 72 часов я должен навсегда покинуть ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ ВЕК.

Будто прокаженный слонялся я из угла в угол. Никто даже не смотрел в мою сторону. Я вернулся к Ирине, к Николаю и к нашему псу. Тюремная камера была жутко унылой, но еще более унылым показался мне мой дом, где мне предстояло провести последние три безрадостных дня моей польской эпопеи.

В первый вечер после освобождения меня навестили Бронек, Хромой и Лешек.

– А где же Профессор? – удивленно спросил я.

Все трое потупились. Хромой достал из кармана письмо и протянул его мне. "Дорогие попутчики мои! Я не строю себе никаких радужных надежд. Я знаю, как заняты вы все. Бронек возится со своими сиротами, воспитывая из них достойных граждан нашей страны. Лешек в эти дни играет могильщика в Гамлете – роль эта весьма актуальна, если учесть особенности нашего забавного времени. Дядюшка, когда он не греется возле крутых грудей своей супруги, усердно кропает свои пламенные атеистические памфлеты. Кибитц гоняется за правдой, на ходу соблазняя какую-нибудь очередную белокурую Венеру, чтобы в сотый раз убедиться в своей неотразимости. Всем вам не до меня. В 20 часов я открою газовый кран. На этот час я пригласил всех вас в гости, чтобы поиграть со мной в карты. При полном уме и ясном сознании убедился я в очередной раз, сколь непотребен я всем вам – пятое колесо в той телеге, на которой каждый из вас везет по этой жизни свои личные ценности…

В зависимости от содержания углекислоты в составе варшавского осветительного газа, между началом девятого и девятью часами в глазах у меня потемнеет, и полный мрак опустится на меня. Если же, вопреки всем моим ожиданиям, хоть один из вас все-таки снизойдет до меня и появится в моем жилище, я клянусь всем святым выжить, выстоять и до последней минуты досмотреть затянувшуюся комедию нашей жизни, до самой последней капли вычерпать горькую похлебку нашего гнусного быта.

На табуретке возле кухонного стола вы найдете бутылочку с болеутоляющими таблетками. Из этого вы сможете заключить, что у меня вновь был приступ зубной боли и, заглушив ее хорошей дозой успокоительного, я перенесся в мир иной в состоянии приятного дурмана.

А еще вы найдете рядом пустую банку от консервированной солонины – это была моя прощальная трапеза, которую я довершаю в минуты сочинения этого послания; можно сказать, заключительная гастрономическая оргия, последнее обжорство в масштабе нынешних польских возможностей. Вот так, мои дорогие, консервированная солонина как утешительный приз, чтобы на минуту забыть о полном одиночестве и не оплакивать его. А для верности – таблетка анальгетика для успокоения невралгии.

Мне совсем не грустно от сознания предстоящего ухода. И мне не хочется, чтобы вы сожалели обо мне, ибо вас покидает не товарищ, а давний мертвец. Никогда, по сути, не живший. Я принадлежал к миллионам мертворожденных, которых наш народ – да что же такое я пишу – ваш народ, хотел я сказать – обвиняет во всех своих бедах. Ваш народ. Ваша народная республика. Ваша раса католических сверхчеловеков. Я не принадлежу к ним. В детстве меня принуждали стать одним их них. Я защищался, как мог. И предпочел жить изгоем. До нынешнего дня, когда я предпочел умереть изгоем. Умереть, как еврейский профессор Ариэль Альтман. Я ведь видел и слышал в передаче нашего швейцарского друга: как минимум, одно доброе дело Гитлер, все-таки, делал – под корень истреблял евреев. Так вот, я истребляю себя сам, чтобы не стоять поперек дороги ни вам, ни себе самому. Чтобы уж до конца обратиться в ничто. Да я, собственно, всегда был ничем, потому что так долго оттягивал решение раз и навсегда покончить со всем этим. Никогда в жизни я не стоял перед выбором принятия решения, мой путь всегда определял кто-то другой, кто-то посторонний решал за меня – быть или не быть. Я был всего лишь мячиком в руках тех, кто творит статистическую отчетность – именно это подтверждает мое мертворождение. Я был живым трупом, и, уходя от вас, я ни на йоту не меняю моего привычного состояния.

Вы будете качать головами. Бронек скажет обо мне: он был догматиком, который за лесом не видел деревьев, за громкими названиями предметов не различал их простой естественной сути…

Видел я и различал, и очень даже отчетливо! Но я видел также их окаменелую схожесть с метеоритами, проносящимися через космос. Для меня они были мертвыми свидетелями некогда существовавшей жизни, давным-давно канувшей в лету. Частицами материи, мерцающей в ночном небе. Они пролетают сквозь бесконечность, но сами они мертвы. Осознание себя самого, своей сути является имманентной особенностью людей. Сопротивляться. Преодолевать препятствия. А мы были обречены покорно плыть по течению, выть в общей своре, отрекаясь от собственной индивидуальности.

Индивидуум, Индивидуальность, Индивидуализм… Ругательные слова в нашем раю. Факторы помех. Тормозные колодки коммунистической плановой системы…

В моих документах значится, что я – мелкий мещанин. Никто не скажет вам, что стоит за этим определением. Возможно, что я не до конца надежен. Нечто среднее между пролетарским и гражданским, ни рыба, ни мясо. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Как ни посмотри, некая двойственная натура, алчная, узколобая и бесхребетная. Таким хочет видеть меня официальная трактовка, потому как мой отец не был ни каким-нибудь недопеском, ни человеком от господа. И что еще сложней, в графе «национальность» у меня записано «еврей», и тем одним принадлежу я к самой проблематичной категории, которая, по сути целиком определяется моей особой генетической программой. То есть, никакая я не особь. Я принадлежу к расе, к национальности мелких лавочников, которые походя распяли Христа. Таким образом, мой характер является мещанским и еврейским, и поступки мои запланированы Центральным Комитетом партии и Министерством Высшего Образования. Я – всего лишь некая единица, маловажная позиция в национальной бухгалтерии. Кто посмеет поднять голос против этого положения, будет немедленно обезврежен, а кто, подобно мне, благоразумно промолчит, тот полное ничтожество. И так плохо, и так – ни к черту, дорогие мои друзья…

Я покидаю вас навсегда. Но прежде я должен объясниться с вами, философски объясниться, как это подобает профессору философии Варшавского университета. Все действительное – разумно – так учил Гегель. Я – мертворожденный, и, коль скоро так сложилось, пусть все так и остается. Единственное, что нельзя считать разумным – это присутствие моего имени в ведомости выдачи зарплаты. Этому абсурду я должен положить конец. Через две минуты, ровно в 20 часов, я открою газовый кран. Мы оба так решили – я и моя Добрая Воля. Первое и последнее добровольное решение за всю мою жизнь…

Я буду писать дальше… До последнего вздоха.

Внимание! Час пробил. Я поворачиваю кран вправо – акт моей самоликвидации, который я считаю вполне логичным, начинается. Я должен уйти, потому что я никто. Мое существование противоречит моей никчемности.

В стенном шкафу стоит моя любимая вещица. Винный бокал из зеленого стекла, который я называю Матильдой. Вообще-то он безобразен – чертовская безвкусица. Пойло, которое в него наливают, Лешек называет горючим нашей дружбы, отсрочкой казни. Пока бокал этот полон – еще не вечер – впереди у нас есть еще время. Когда же он опустеет, наш час на исходе. Сейчас Матильда пуста, и значит, мое время вышло. Рядом с бокалом стоит бутылка. Она перенесет меня в сад наслаждений. Но скоро и бутылка, мой волшебный ключ к нирване, совсем опустеет. У нее на дне еще остались последние капли прелестной влаги, волшебной настойки без запаха и вкуса. Изготовленная из отвратительнейших плодов нашей отчизны: из коричневого картофеля и желтого жита. Продукт содержит, по меньшей мере, сорок процентов алкоголя. Сорокоградусная свобода – единственная радость, лишенная вмешательства цензуры. Жидкое искусство, колдовство, доступное каждому, способное окрылить даже безвестного…

Я испил тебя до дна, Матильда, и уйду в небытие, объятый дурманом.

Весь мир завертелся колесом. Ура! И все-таки – она вертится! Я прыгаю в самое средоточие и хочу на прощанье доложить вам: ОНА телеграфировала мне. Матильда вручила мне телеграмму от НЕЕ. Из Ленинграда. От Веры! От мечты всей моей жизни. Так знайте: в будущий понедельник она приезжает. Десять тысяч месяцев ждал я этого момента! И я заждался – вусмерть! Самая прекрасная Матильда на свете. Моя Вера. Ты – мое все. Мой ангел. Теперь ты приходишь ко мне туда, где встреча наша состояться не может. Бессмысленно, и потому я не хочу этого прихода…

Во что превращусь я без этой потребности ждать тебя?

Меня убил Кибитц. Своей последней передачей он перерезал мои артерии. Он показал, что я одинок и непотребен, как бородавка на носу.

Мы не нужны в этом мире никому…

Внимание: мои последние слова ложатся на бумагу. Весь целиком я погружен в хмельной дурман…

О чем вообще пишут последние слова? О любви, наверное. Даже любовь поддается описанию. Вам это сомнительно, не очевидно. Она походит на частную собственность. У нее налет исключительности. Слишком замкнута она в себе, неуловима, неосязаема извне. Она недоступна государственной полиции…

Я устал. Органические соединения серы делают свое дело. Я чувствую характерный запах сжигаемых автопокрышек. Угарный газ начинает разлагать мою кровь…

Любовь – это мираж. Нечто неуловимое. Ее нельзя ни измерить, ни взвесить, ни разделить на части. Значит, ее не существует. С научной точки зрения никакой любви не существует в природе. Как вы красиво любите живописать ее, мои братья и сестры, максималисты! Все ваши поэтические определения – вздор! Любовь – есть функция материи. Отражение материальных процессов. Всего лишь ответный рефлекс на гормональные изменения. Нет никакой любви!

Есть только Вера. Я весь исхожу от страсти, но страсть не имеет ничего общего с любовью. Я разрываюсь от неутолимого желания…

Запах газа становится невыносимым, но сказавший А, да скажет Б.

Я задыхаюсь в облаке нежности. Я шепчу твое имя: Вера! Я пишу его на клочке бумаги. Я кричу: ВЕРА, ты мой рассвет. Ты мое начало.

Я не могу больше дышать. Почему никто не приходит?

Этот мир пуст и безрадостен.

Они любили меня по-своему, а я предал их. Немцам. Всего один выстрел в затылок, и все кончено.

Кибитц прав. Я одинок, как последняя бездомная собака.

Нечем дышать… Уже…"

Конец света, господин доктор. Никто не был в силах произнести хоть слово. Мы стояли онемевшие – четверо мужчин. Ни у одного из нас не нашлось времени, никто не смог предотвратить это. Мы дали ему задохнуться, потому что видим только себя. Мы ослеплены единственно собственными заботами нашими.

– Где вы похоронили его? – не к месту спросил я. От дурацкого вопроса этого, прервавшего общую немоту, несчастные товарищи мои будто кучей дерьма плюхнулись на землю с высот охватившей их трагедии.

Губы Лешека искривились вымученной ухмылкой, и он парафразировал свой диалог из Гамлета, который каждый вечер выдавал беснующейся публике:

– Он не может быть упокоен на христианском кладбище.

– Почему же?

– Потому что сам наложил на себя руки.

– И только-то?

– И еще потому, что он не поляк, а еврей.

Я предложил им присесть. Всеобщее оцепенение не отпускало нас. Множество вопросов вертелось у каждого на языке, но свинцовое молчание продолжало давить на всех. Наконец, я выдавил из себя хриплым голосом, что последние слова могильщика Шекспиру не принадлежат. Лешек оправдался: он, дескать, актуализировал текст, прибавив от себя насчет еврейства. Снова повисла тишина. Гнетущую паузу прервала Ирена, спросив Лешека, что делал он в тот вечер.

 

– Как всегда, играл, – ответил он, – веселил публику.

– А после?

– Выходил на поклоны. Одиннадцать занавесов было у меня в тот вечер. На один больше, чем у исполнителя главной роли.

– А после, – не выдержал я, – вы же все понимали – тут что-то не так. Он ведь всех позвал, не только меня…

– А после я отправился в постель… С Офелией. Она – большая актриса.

– В постели?

– На сцене тоже. У нее белоснежная кожа. Ее голос мягок и притворен. В ту ночь она трижды довела меня до апогея. И всякий раз клялась, что я лучший любовник всех времен и народов.

– Что сказал он вам, когда позвонил?

– Сегодня вечером в восемь, – сказал он, – играем в покер.

– А вы вместо этого отправились в постель с Офелией, если я правильно понимаю?

– По четвергам мы ведь не играем – так подумал я. Кроме того, я смертельно устал, и мне совсем не хотелось идти к этому нытику.

– Вы предпочли дать ему погибнуть?

– У самой вершины вулкана она подняла такой визг… Это приводит меня в неистовство.

– Но вы не могли не понимать, что Профессору нужно от вас что-то важное.

– На сцене она – Офелия, а в жизни – дочь следователя. Дамочка в высшей степени извращенная. Как она, визжат только жертвы пыток, когда им вкручивают шурупы в пальцы. В тот вечер я хотел забыться. У меня не было ни малейшего желания встречаться с этим ворчуном. После вашего пребывания в тюрьме, господин Кибитц, вы должны понять меня…

– Нет, я не понимаю, – беспомощно ответил я, – и я не хочу ничего понимать. А вы, Бронек, какие заботы одолевали в тот вечер вас?

– И у меня не было свободного времени, – ответил он, – меня срочно вызвали, потому что пропал ребенок. Девочка по имени Маришка. Чуть старше десяти лет. Немного отсталая в развитии. Молчаливая и вечно погруженная в себя. На улице было прохладно, и я представить себе не мог, куда бы она могла забрести. Убегать из приюта у нее не было никаких причин. Где же она? В приюте ее нет – это точно. Мы обшарили все углы, включая чердак и подвалы, столовую и прачечную. Ребенок исчез. Меня охватила паника: не случилось ли с ней чего-нибудь? Наконец, почти в десять вечера, я вышел в сад. Сыпал мелкий снег, и я заметил слегка припорошенные следы на земле. По ним я нашел ее. Она стояла перед карликовой елью, в отдаленном углу парка, и чуть слышно, почти шепотом, молилась.

– Что ты тут делаешь, Маришка? – спросил я.

– Я дежурю, – ответила девочка.

– Но зачем?

– Потому что эта елочка так одинока…

– И потому ты дежуришь возле нее?

– Она – моя сестра. Я тоже так одинока…

– И потому ты стоишь в снегу? Ночью, когда все другие дети давно спят?

– Я должна следить, чтобы ее никто не обидел.

Я спросил Бронека – это ли именно помешало ему отправиться к Профессору. Он ведь тоже не мог не понимать, что с тем происходит что-то неладное.

– У Маришки были синие губы, – ответил Бронек, будто из полузабытья, – она дрожала всем телом. Я обнял ее, чтобы она согрелась. Я гладил ее, целовал в обе щеки. Так стояли мы на дежурстве вдвоем перед одинокой карликовой елью, покуда девочка не стала засыпать. Когда я принес ее в постель, была уже полночь.

"Трогательная история", – подумал я и даже прослезился, отчего мне сделалось совестно. И зачем только я так сентиментален! Чтобы как-то скрыть неловкость и не казаться смешным, я громко высморкался. Мне оставалось лишь тот же вопрос задать Хромому:

– Ну, а вы почему не откликнулись на зов Профессора?

– Я откликнулся, – ответил он, – и отправился к нему. С опозданием только. Потому что я лежал в постели без протезов. Чтобы их надеть, нужно время. Без посторонней помощи на это уходит час, то и дело под руку попадают не те кнопки.

– Вашей жены не было дома?

– Как раз была, и мне пришлось ждать, покуда она уснет.

– Не понимаю.

– Потому что ее от меня тошнит. Обрубки бедер – не самое приятное зрелище для красивой женщины. Я скорее сдохну, чем стану демонстрировать их ей. Короче, когда я вышел из дому, было уже поздно. Я схватил такси и приехал к нему около одиннадцати.

– И что же?

– Он сидел на кухне с отвисшей челюстью. Глаза были неподвижны, будто остекленели. На табуретке лежали болеутоляющие таблетки, на полу валялась пустая консервная банка, о которой он писал. Консервированная солонина для достойного прощального ужина. На столе, у самого края, готовая вот-вот свалиться на пол, – зеленая Матильда, пустая. Вся квартира была наполнена газовым смрадом. Это все. Ну, а сами-то вы? – тут же переадресовал он мне мой же вопрос.

– Что вы имеете в виду? – неуверенно спросил я.

– Вы ведь тоже не отозвались на его приглашение.

– Я был арестован. В тот же вечер. И просидел за решеткой без малого три недели.

– Вас пытали?

– Меня – нет. Со мной они были, скорее, учтивыми.

Воздух в моей комнате тут же наполнился подозрительностью. Длинная многозначительная пауза делала ее еще более осязаемой и отвратительной.

– Видите ли, господин Кибитц, – наконец, прервал ее Лешек, – даже в тюрьме вас принимают по первому классу. Видать, вы действительно – счастливчик. И вас ни разу никто не ударил?

– Одного из моих сокамерников они отделали по полной программе. А меня пощадили.

– Удивительно, – снова прокомментировал Лешек, – в газете написано, что вы полностью сознались и потому были отпущены. Это так?

– Отпираться не было никакого смысла. Все было понятно с самого начала.

– Тогда, господин Кибитц, счастливо оставаться. Честь имеем откланяться.

Это был конец моей дружбы с воспитанниками сиротского дома, господин доктор. Эти люди изменили всю мою жизнь, и теперь они навсегда покидают меня. Теперь окончательно ничто не держит меня в Польше. До моего отъезда оставались два дня.