Za darmo

Кибитц

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

После визита к Шанцеру я провел несколько бессонных ночей. Все возможные варианты развития событий были мысленно проиграны мною в разных комбинациях. Я был готов ко всему, и потому вошел в кабинет директора с высоко поднятой головой. Шеф выглядел удрученным, и я нашел его в состоянии крайнего смущения. Довольно было беглого взгляда, чтобы понять: у него для меня плохие новости.

Шанцер поднялся с кресла и подошел ко мне. Взяв мою руку, он крепко сжал ее, словно выражал этим свои соболезнования:

– Я вынужден сообщить вам неприятную новость, господин Кибитц, – тихо сказал он, – цензура дала добро. Ваша передача состоится.

– Неприятную, – почти закричал я, – что же в ней неприятного? Да это лучшая для меня новость за последние годы! Я просто окрылен новой надеждой. Похоже, мне виделось все в слишком мрачном свете. В конце концов, среди бела дня на людной улице я был жестоко избит хулиганами. И очень сомневался, что мне будет позволено коснуться этой горячей темы. Теперь же мне, как минимум, понятно, что, вопреки всему, мы все-таки живем в социалистическом государстве.

– Вот как? Вы действительно так считаете? Я слышал, вас избивали стальными прутьями…

– Два фашиста, но, к счастью, на этих двоих весь мир не сходится.

– Это так, но в непосредственной близости, насколько мне известно, находились двое полицейских. Вооруженных, но они и не подумали вмешаться.

– Мне разрешена моя передача, господин Шанцер, и это – главное.

Шанцер снял свои роговые очки и, уставившись неподвижным взглядом в окно, стал медленно протирать салфеткой стекла. За окном нехотя пробуждалось зимнее морозное утро. Покрытые инеем деревья неподвижно стыли, ежась от холода. Но здесь, в просторном директорском кабинете, было тепло и уютно.

Я чувствовал, что ему трудно говорить. Он отводил глаза, чтобы не встречаться со мной взглядом:

– В вашем лице, – выдавил он, наконец, из себя надтреснутым голосом, – я потеряю лучшего моего сотрудника.

– Почему вы так решили, господин…

– Разговор окончен, господин Кибитц. Я вас больше не задерживаю. Будьте здоровы!

Для подготовки моей передачи я отправился в Олькуш и несколько дней провел в этой унылой провинциальной дыре, знакомился с местностью, общался с ее жителями. Я интересовался давно минувшими событиями, связанными с уголовным процессом по делу еврейского инженера. Здесь его называли не иначе, как «еврейчик» – никаких «господин» или «товарищ», или "доктор Фишбайн", что было бы вполне уместно, – нет, просто «еврейчик», и эта уменьшительно-ласкательная форма в данном конкретном случае отдавала особым уничижением. Под занавес моего визита я навестил супругу осужденного польского инженера христианского вероисповедания, который, не задумываясь о последствиях, столкнул несчастного «еврейчика» с вышки. Пожалуй, я не смогу кратко описать эту даму, но, едва я увидел ее, меня тотчас пронзило такое чувство, будто откуда-то я ее знаю. Она являла собой тот самый классический тип провинциальной прелестницы, из-за которой в прежние рыцарские времена поклонники убивали друг друга на дуэлях. Цирковая наездница, в которой чувствовалась особая стать эдакой полусветской дамы: эта роскошество всего ее облика, пьянящие ароматы ее духов, наконец, эти глаза, излучающие непередаваемый блеск, исполненные трудно преодолимого соблазна. Едва приблизившись к ней, я почувствовал необъяснимое беспокойство, будто оказался вдруг в могучем магнетическом поле. Признаюсь, я едва не потерял равновесия, и только внутренний голос, настоятельно призывавший меня к осторожности, помог мне удержаться на ногах. Я прикинулся прилежным репортером, который интересуется малейшими подробностями, касающимися центральной фигуры нашумевшего дела. Мне бросилось в глаза убранство жилища, которое выдавало невообразимую безвкусицу его обитателей. Войдя, я оказался не в жилом помещении в привычном смысле этого слова, а в каком-то вычурном, навороченном будуаре.

Во-первых, вся задняя стена являла собой громадное зеркало. На просторной софе с причудливыми формами восседали декольтированные красотки, которые всем своим видом изображали нетерпеливое ожидание запаздывающих на свидание клиентов – такое, по крайней мере, впечатление производило то, что я увидел. На столиках и подставках лежали бесчисленные пуховки, воздушные, готовые, кажется, от одного прикосновения раствориться, как утренняя дымка. В специальной витрине красовались дюжины бутылочек причудливых форм, достойные быть заполненными самым изысканным парфюмом. Поблескивая невообразимыми красками всех цветов и оттенков, они призваны были создавать праздную атмосферу полнейшей нирваны.

"Берегись, Кибитц!" – ехидно шепнул мне мой внутренний голос и тотчас вопрос – откуда знакома мне эта личность, пронзил всего меня от головы до пят. Ее звали Данка Маковская, но имя это ни о чем мне не говорило. Дама с таким именем никогда не встречалась мне. До замужества у нее было другое имя – какое же? Проще всего было задать ей несколько прямых вопросов.

– Видимо, нелегко приходится вам теперь без мужа, – сказал я совершенно не к месту, глядя ей прямо в глаза.

– Мужчины приходят и уходят, – ответила она тоном скучающей светской львицы, – мы, женщины, всегда находим выход, к тому же… Сорняки, как известно, не переводятся.

Похоже, ее вынужденное одиночество не слишком ее тяготило. Даже напротив.

– Этот Маковский, – продолжала она откровенничать, – сущая тряпка. Он ведь мог подать апелляцию. Он должен был достучаться до высших инстанций. Чем выше, тем лучше, потому что сидящие высоко свободны в своих действиях. Я имею в виду дело Фишбайна.

– Я вас не понимаю, мадам Маковская.

– Вы отлично меня понимаете – кто там их считает? А сегодня – меньше, чем когда бы то ни было: одним еврейчиком больше, одним – меньше… Но Маковский – полнейшая бездарь. Его вспыльчивость выдохлась, и он уполз в свой угол. Он позволил им нагреть его на миллион злотых, эта тряпка. Эти денежки уже почти были у меня в руках!

От этой дамы меня уже тошнило, но у меня, откровенно говоря, был на нее аппетит…

О, Боже праведный, зачем ты вложил в меня душу жалкого раба собственных неуемных страстей!

Я не в силах был отвести взгляда от ее телес. От ее груди. А эти бедра!..

"Возьми же себя в руки, Кибитц, – умолял я себя, – это ловушка, большая и очень коварная!" И все-таки, откуда я ее знаю?

– Как давно вы замужем, госпожа Мковская, – спросил я, надеясь услышать хоть какую-нибудь подсказку в ее ответе.

– Слишком давно, – вздохнула она в ответ и стрельнула в меня выразительным взглядом: дескать, ты, парень, вполне мог бы заменить ту тряпку, которая сдуру отсиживает срок…

– С самого начала он был мне не по душе, – продолжала она между тем, – но он взял меня, и этим я должна была довольствоваться. Впрочем, и мои раздумья были не слишком долгими.

– Что думаете вы о преступлении, за которое он был осужден?

Она уставилась в мои глаза без тени смущения. От этого взгляда, очень выразительного и бесстыжего в своей откровенности, меня бросило в жар. Смутившись, я отодвинулся от нее. Заметив эту мою неловкость, она смерила меня взглядом с головы до пят и одарила такой обольстительной улыбкой, от которой все во мне окончательно обмякло:

– Что вы хотите услышать в ответ, господин Кибитц? Ведь вы и сами такой же еврейчик. Я могу сказать вам правду. В итоге я осталась ни с чем и сижу в этой глуши, а Фишбайн – в полном порядке. Он был, каких тысячи, но у него была самая костлявая задница, которую мне приходилось когда-либо встречать. Красивым его не назовешь, но… Понимаете, что-то в нем все-таки было. Иногда он навещал нас, я угощала его шнапсом и венгерским вином. Но он был трезвенником, как свинья – так говорят у нас о том, кто отказывается выпивать с нами. Но я незаметно поглядывала на его гульфик и думала – тут, пожалуй, есть, над чем поработать… Знаете, еврейчики мне даже нравятся. Вы тоже, господин Кибитц – могу я вам что-нибудь предложить?

– Почему вы решили, госпожа Маковская, что я тоже "еврейчик"?

– Это видно невооруженным глазом, господин Кибитц. Я, например, вашего брата за версту носом чую.

– Действительно? И как же вы это делаете?

– Это трудно объяснить, господин Кибитц. В вас есть что-то – как бы это сказать… Вы какие-то обособленные… Не слишком компанейские – что ли… Будто – сами по себе… Иной раз хочется приблизиться к вам, но в итоге всегда остаешься в отчуждении. Потому что вы – из другого мира – так кажется мне.

– А ваш муж, конечно же, человек компанейский, как говорится, свой в доску!

– До него мне вообще нет дела, – сухо огрызнулась она, – этого я могу иметь, когда и сколько захочу. Он лишен всякой индивидуальности, абсолютно безликий. Как все. Мой муж бултыхается в общей массе и выглядит, как самый заурядный мужик.

– Тем не менее, он испортил вам игру, как вы выражаетесь. Он упустил целый миллион – шутка сказать!

– Я ведь сказала вам, что женщина может получить все, что ей захочется.

– И даже такую громадную премию?

– С вашей помощью, господин Кибитц, почему бы и нет?

Наглость этой Маковской была выше всех пределов, у меня даже перехватило дыхание. Мне еще не доводилось иметь дело со шлюхами, но, кажется, именно так ведут себя шлюхи. Она сигнализировала мне однозначно: не зевай, парень, я к твоим услугам. То есть, я ей нравлюсь, и она готова ответить на мой порыв. "А почему, собственно, нет, – нашептывал сидящий во мне чертенок, – эта сладкая ягодка только и ждет, чтобы кто-то сорвал ее?" Шелковое платье в обтяжку не столько покрывало ее тело, сколько подчеркивало его достоинства, еще более оттеняя белизну ее кожи, гладкой и матовой, как слоновая кость. Ее формы бросали мне вызов, и, стоило мне захотеть, я мог заполучить ее без малейшего сопротивления. И, конечно же, я страстно хотел ее, но воля моя была парализована пониманием непреложного факта: заключи я ее в объятия, вся моя затея с обличительной передачей летит ко всем чертям. Разумеется, она выступит свидетелем, и, если ей вдруг взбредет такое в голову, она выставит меня как продажного похотливого козла. Беспринципного, который не прочь злоупотребить своим служебным положением, если ему приспичит затащить в постель замужнюю женщину.

 

– С моей помощью? – переспросил я, с трудом протолкнув внутрь застрявший в горле комок, – любопытно! С моей помощью вы попытаетесь высвободить Маковского. А потом, естественно, заполучить уплывший из ваших рук миллион – я правильно понимаю?

– Вы намерены поработать в этом направлении? – вопросом на вопрос ответила она.

– Я этого не сказал, госпожа Маковская, я только так подумал. Времена изменились. Не исключено, что сегодня к такого рода делам подходят совсем с другой меркой.

– Мне известно, – ответила моя собеседница с лукавой улыбкой, – что влияние евреев сегодня сильно ослабло…

Данка Маковская… Откуда я знаю тебя – откуда? Не иначе, наши с тобой дороги где-то пересекались – но где? ГДЕ??? В поезде? На каком-нибудь приеме? Возможно, и она помнит меня, только другого. Я усиленно ищу разгадку этой тайны:

– У вас, наверное, есть родственники, – спросил я, или я ошибаюсь?

При этом вопросе, совершенно для нее неожиданном, она вдруг вся покрылась бледностью, и я сейчас же понял, что нащупал самое слабое ее место.

– Какое вам до этого дело, черт побери, – прошипела она в ответ, – это имеет отношение к вашей передаче? Я круглая сирота. Все мои близкие погибли. Никого на свете у меня нет.

Теперь кое-что стало проясняться у меня, хотя я все еще продвигался к моей цели наощупь.

– Это случилось во время войны?

– Разумеется, когда же еще?

– Не хотели бы вы рассказать мне, при каких обстоятельствах потеряли вы близких?

– Ну вот что, господин Кибитц, – раздраженно ответила она, – давайте сменим тему. Что еще хотите вы услышать от меня?

– Собственно, ничего, – ответил я тоном, исполненным полнейшего безразличия, – меня интересует лишь ваша биография. У вас странная манера говорить о вещах. Соблюдая дистанцию, словно вам пришлось пережить нечто ужасное. Взять хотя бы эту вашу фразу: "Он взял меня, и этим я должна была довольствоваться". Такая женщина, как вы, может заполучить любого, кто придется ей по вкусу. Зачем же вы соединили свою судьбу с Маковским, которого считаете тряпкой?

Подводный камень был благополучно обойден, – подумала она, – и разговор наш вернулся в спокойное русло. Я польстил ей, сказав, что женщина, подобная ей, может заполучить любого, кто придется ей по вкусу. Это я ввернул очень кстати, и сердитое выражение на ее лице тут же уступило место теплой улыбке:

– Вы находите меня желанной?

– И даже очень, – подхватил я, – вы необыкновенно притягательны, пани Данка…

Пани Данка… Это навело меня на след. Это имя было мне не известно, но где-то я его слышал. Где? Где, черт побери! Я должен, должен вспомнить! И в этот раз мне никак нельзя спасовать. Необыкновенно притягательна, сказал я, значит таковой является она и для меня. И значит, я только жду условного знака, чтобы броситься к ней. Но этого не должно произойти – не должно! Смертельная опасность нависла над моей головой. Стоит мне поддаться порыву, овладеть ею, и я пропал! Осознавая это, я завершил мою мысль маленькой хитростью, чтобы сейчас же погасить вспыхнувший было огонь чувственности и вернуться в рамки холодного разума:

– Редко доводилось мне встречать столь притягательную женщину – это факт. Но я хотел бы вернуться к вашим словам о том, что мы, евреи, являемся людьми некомпанейскими, что мы всегда обособляемся. Мы воспринимаем духом все то, что другие воспринимают плотью. Мне хотелось бы знать…

И тут меня осенило: Хромой! Ну конечно, это она, родная сестра моего приятеля, получеловека, которую он считает мертвой. Заживо сгоревшей в огне погибающей столицы. Она была шлюхой, которая якшалась с партизанами. Сифилитичкой до мозга костей.

Как, кстати, там все было? Родной брат подарил ее немецкому солдафону, дабы самому спасти свою шкуру. Теперь все стало на свои места: эта женщина была абсолютной копией моего несчастного приятеля. Они походили друг на друга, как два яйца. Конечно, в отличие от него, она была женщиной, но те же шелковистые волосы – те же черты лица…

– Я знаю вашего брата, пани Данка, – сказал я, – у него нет обеих ног. Он мог бы убежать из обреченного города. На платформе для смертников. Но партизаны пустили их состав на воздух. Все дети до единого, которые были вместе с вашим братом, были превращены в клочья. Но брат ваш чудом уцелел. И он жив по сей день. Но он лишился нижней части своего тела.

Этим признанием я разбудил самого Дьявола. Взбесившейся фурией сорвалась Данка со своего места и вихрем набросилась на меня. Неотразимая гетера, такая желанная и соблазнительная, в мгновение ока превратилась в сорвавшуюся с цепи мегеру. В неистовстве принялась она куда попало дубасить меня кулаками, до крови расцарапала когтями мое лицо. Помимо ударов на мою голову градом сыпалась самая непристойная брань, какую мне когда-либо доводилось слышать:

– Что ты сказал, гадина ты обрезанная? Нижней части тела у него нет? Сам ты паршивый обрубок, ничтожество, мразь! Жалкий трусливый студень! У тебя в штанах висит твой окоченевший дручок, твое несчастное орудие, но пустить его в дело ты испугался, потому что от страху наделал полные штаны. Червь банановый! Крюк ты сучковатый! Богом проклятая промокашка для подтирания задницы. И этот сморчок вообразил себе, что может меня обрюхатить! Брата, видите ли, он мне навешивает – нет у меня никакого брата – ты слышишь – нет! А того, кто утверждает это, я прикончу своими руками!

Чего угодно мог я ожидать, только не подобного взрыва. Выйдя из оцепенения, я схватил взбешенную женщину за плечи, скрутил ее, затащил в ванную комнату, сунул ее под холодный душ и держал там, покуда она не утихомирилась. Взвизгнув, как побитая собака, она беспомощно опустилась на пол и стала отчаянно выть, будто вымаливая у Господа прощение. Я поднял глаза на зеркало и ужаснулся: эта фурия отделала меня так, что на лице моем не было живого места. Как мог я в таком виде вернуться в гостиницу, хуже того – в Варшаву? Что расскажу я Ирене, и поверит ли она мне? Но самое страшное состояло в том, что совсем немного времени оставалось до передачи. И как предстану я перед камерой с моим изувеченным лицом?

Я промыл раны, едва касаясь лица, обсушил его полотенцем и намеревался уже уйти отсюда прочь, когда заметил вдруг, что Данка целует мне ноги.

В тот же день я выехал в Белосток, где в окружной тюрьме отбывал свой срок Маковский. Облик этого человека являл собой собирательный образ типичного поляка: костлявое лицо, мутные голубые глаза и совершенно прямой нос.

Он сидел в своей камере, уставившись бессмысленным взглядом в стену. Казалось, он вот-вот сорвется с места и взлетит на воздух.

Я поздоровался с ним, коротко представился и сказал, что имею намерения сделать о нем телевизионную передачу. Я объяснил ему, что посредством этой передачи появляется шанс пересмотра всего его дела. Не исключено даже, что, если он сумеет доказать свою невиновность, его вовсе отпустят на свободу.

– Кто тебя так отделал? – грубо спросил он, подозрительно осмотрев меня с ног до головы

– Вы сожалеете о совершенном вами поступке, господин Маковский? – спросил я в ответ, не желая углубляться в неприятную мне тему.

– А ты за кого?

– Ни за кого, – сказал я в ответ, – я хочу лишь выяснить правду. Пожалуйста, ответьте на мой вопрос.

– Да ты сам такой же Мойше – или я не прав? Я знаю, чего вы добиваетесь. Сделать из меня свинью. Перед всей Польшей выставить меня убийцей.

– Тогда я задам вам прямой вопрос, господин Маковский: являетесь вы убийцей или нет? Кто кого столкнул с вышки – вы Фишбайна или Фишбайн вас?

– Я поляк, – ответил он сквозь зубы, – этот Мойше украл мою премию. Речь идет о моей чести.

– И поэтому вы попытались убрать соперника?

– У нас, господин Кибитц, действует закон самураев: око – за око, зуб – за зуб.

– Еще раз спрашиваю вас, кто кого перебросил через перила?

– Я же сказал вам, что речь шла о моей чести и ни о чем другом.

– Какую честь отнял он у вас, господин Маковский, тот самый миллион?

– Речь идет о справедливости. Световой аппарат – это моя работа, а не его.

– Вы хотите сказать, что вы эту машину сконструировали?

– Именно так!

– В деле, однако, значится, что идея аппарата принадлежит вашему коллеге.

– В деле сплошное вранье.

– Есть на вашем счету и другие изобретения, господин Маковский? Какие еще заявки на патенты сделаны вами?

– К тому же, – вместо ответа на мой вопрос заявил мой собеседник, – Фишбайн не коллега мне вовсе, а совсем другое.

– Не коллега? А что же?

– Юденшвайн – еврейская свинья.

– Вы используете фразеологию нацистов. Вы находите это нормальным?

– Фиш-байн – юден-швайн, – по слогам повторил он, – видите, это даже рифмуется! К тому же, это так и есть. К тебе это тоже относится. И ваш Карл Маркс – такая же еврейская свинья. Нами управляют еврейские свиньи, которые трахают всех нас в зад своими обрезами…

Рядом со мной стоял тюремный охранник – длинный, как жердь малый с печатью непроходимой скучищи на придурковатом лице. Последняя фраза Маковского словно вывела его из оцепенения, абсолютно безучастный взгляд его тут же заметно просветлел: понравилось! Хорошо сказал зэк, крепко сказал!

На стене криво висел портрет президента страны – непорядок: охранник подошел, чтобы поправить его. Заключенный и я остались взгляд против взгляда, между нами – никого. Он был на полкорпуса выше меня.

– Вы бы, кажется, не прочь и меня столкнуть с вышки, но едва ли это вам удастся: я владею карате и кое-чем еще. Предупреждаю: одно ваше необдуманное движение, и вы полетите в эту стену с такой силой, что до конца дней ваших будете помнить меня.

– Может, попробуешь, ты, кипа субботняя? – криво усмехнулся он, явно провоцируя меня.

– Стоит вам захотеть, и вы убедитесь, что со мной справиться не так просто!

– Но кто-то же расцарапал твою харю…

– Этот кто-то был гораздо проворней вас. Сила в вас есть – не спорю, но с соображением – не очень. Для поединка кроме силы нужна еще и голова, а с этим у вас явные проблемы, как я посмотрю. Вы способны только питаться чужими идеями. Сомневаюсь, что в вашей башке родилась хоть одна разумная мысль.

– Помалкивай, Мойше, или я переломаю тебе все кости!

– Понятно, – спокойно ответил я, – именно это хотели вы сделать с Фишбайном. Для этого вы сбросили его с вышки на землю. Знаете, чем все кончилось? Он жив. Такие, как вы, строят газовые камеры и крематории, чтобы истребить нас, но ничего у вас не получается. Мы все еще существуем и будем существовать до самого конца света. Можете вы, наконец, понять это?

– Потому что вы – навозные мухи. Всех до единого вас не истребишь!

– Я не намерен вступать с вами в дискуссии, господин Маковский. Ответьте только, согласны ли вы принять участие в передаче.

– Это зависит от обстоятельств…

– А именно?

– Если мне дадут сказать все, что думаю.

– Это я вам обещаю: перед лицом трех миллионов телезрителей вы можете говорить все, что взбредет вам в голову.

– Тогда согласен.

Передача состоялась. С участием преступника и его жертвы. И то обстоятельство, что цензура не имела решительно никаких возражений, насторожило меня. Несомненно, тут был какой-то подвох, только я не знал – какой.

Юнгервирт, как всегда, был в своем амплуа: злоязыкий и категоричный: они, дескать, благосклонно позволили вам лечь на амбразуру, и вам достало глупости ввязаться в чужую смертельную игру. Да, я ввязался, а привычное карканье Юнгервирта еще больше подзадорило меня. Из одного только принципа я сделал бы именно то, от чего он с таким остервенением отговаривал меня! Ему и всем остальным я должен был доказать, что не сложу оружие. Никогда и ни за что, тем более в данном случае, который представлялся мне уникальным.

Видите ли, "страну сотрясает официальная, направленная кампания оголтелого антисемитизма" – так виделось ему. А сам он так и не сумел во всем глубоко разобраться и потому судил предвзято и поверхностно. Между тем, все так очевидно: если бы юдофобия действительно насаждалась сверху, как он это утверждает, и если бы они рассчитывали с моей помощью обелить правительство, то почему же тогда цензура разрешила мою передачу? В конце концов, она является правительственным органом, и там хорошо понимали, на что идут.

Миллионы моих несчастных братьев и сестер, зверски умерщвленных в газовых камерах, не шли у меня из головы. Никогда впредь, ни при каком режиме, ни в какой стране мира такое не должно повториться! И я решил во что бы то ни стало дать достойный отпор гнусным палачам.

 

Вообще-то я любил Силезию. За то, что она как-то по-особенному некрасива, даже уродлива. За кричащую отвратительность всей ее сути, не сравнимой ни с чем. За ее бесчисленные фабричные трубы, не просто вечно дымящие, а с какой-то неизменной злостью изрыгающие клубы безысходной тоски. За чахоточную бледность ее худосочного солнца, которое едва проглядывает сквозь плотную завесу дыма. За малокровных детей ее, за их родителей горняков, которые гроздьями висят на подножках вечно переполненных трамваев, добираясь до разверзнутых жерл своих ненасытных шахт. Я любил промышленную вонь Катовице и удушливый смрад Хожува. Мне казалось – по крайней мере, до дня моей передачи, что сама земля здесь сотрясается под ногами пролетариев, шествующих под барабанную дробь в революционном строю.

На этот раз, однако, все было по-другому. Здесь, в Олькуше, меня не покидало тревожное чувство, будто кто-то неотступно следит за каждым моим шагом. Будто на каждом перекрестке меня провожают чьи-то липкие взгляды, там и сям я читал на лицах выражение откровенной враждебности. От этого мне становилось дурно, будто шел я на собственную казнь.

Я взобрался на вышку, на которой накануне были установлены осветительные софиты. Поднимаясь по лестнице, внимательно осмотрелся – не приготовил ли кто-нибудь для меня персонального «сюрприза». Добравшись до платформы, попробовал, хорошо ли укреплены перила.

Прямо подо мной простиралась торговая площадь. Она показалась мне провинциально пошлой и отвратительной.

Еще немного, и мы стартуем. Следом за мной по лестнице поднимался прокурор. Вспыхнули прожектора – можно начинать.

Я предоставил слово обвинителю, который несколько месяцев тому назад произнес мужественную речь против антисемитизма. Который клеймил позором рабскую идеологию обойденных судьбой – люмпенского отребья, которому вечно недостает мужества сражаться против истинных угнетателей, и потому они вечно набрасываются на тех, кто слабее.

Но сегодня речь его была совершенно иной. Перед людьми держал слово тот самый прокурор, но слово его было совсем не тем самым. Я сразу отметил, что речь сочинена не им. Было очевидно – ему ее тщательно подготовили, потому как из уст государственного обвинителя вдруг прозвучало нечто совсем неожиданное: дескать, рассматриваемый здесь проступок гражданина Маковского – заметим, в прошлой речи прокурора деяние это четко квалифицировалось, как преступление, а совершивший его назывался преступником – так вот, проступок этот не совсем подсуден в строгом смысле этого слова, поскольку вышеназванного гражданина, в известной степени, можно понять. В конце концов, чувство собственного достоинства гражданина Маковского было глубоко задето: ведь именно он выполнил всю тяжелую работу, и пострадавшая сторона в лице Мойше Фишбайна вовсе не отрицает этого факта. Этот самый Фишбайн не вставил в конструкцию аппарата ни единого винтика, не говоря уже о том, чтобы закрутить его, куда следует. Да, идея аппарата принадлежит еврею, но, как говорится, без того, чтобы к ней были приложены умелые руки, она остается всего лишь идеей – не более того. При всем уважении к изобретателю пирамиды, например, именно постройка самих пирамид являет собой истинное чудо творения рук человеческих. Сама доставка гигантских каменных глыб – это, в конечном счете, дело рук сотен тысяч рабов – разве не им, этим труженикам, принадлежит наше восхищение? И если бы в этом случае нам следовало выплатить соответствующий приз создателям этого чуда света, он целиком принадлежал бы именно этим многим тысячам безымянных мастеров, которые сделали возможным сотворение столь беспримерного чуда.

– Точно так же, – заявил обвинитель, – обстоит дело и в случае с рассматриваемым спором между Маковским и Фишбайном. Фишбайн претендовал на премию, которая полагалась польскому инженеру, и потому польский инженер увидел в этой необоснованной претензии типично еврейское высокомерие. И значит, о покушении на убийство здесь не может быть и речи. Здесь имел место всего лишь переполнивший душу и потому вырвавшийся из-под контроля крик человеческой души, взывающий к справедливости…

Всего несколько месяцев тому назад выступление этого же человека было сплошь проникнуто благородной яростью против извращенной попытки свести счеты с соперником. Теперь же, когда мы всего лишь воссоздаем для телезрителей тот же самый процесс, вся коллизия выглядит абсолютно по-другому. Изменилась политическая обстановка, и сейчас же в тон ей жертва выставляется виновной, а преступник становится жертвой. Теперь же вслух, перед телекамерами, на всю страну, официальный представитель судебной власти заговорил о надменности евреев, а чуть раньше Маковский, руководствуясь откровенно корыстными мотивами и примитивными расистскими убеждениями, позволял себе отборную фашистскую риторику. Государственный обвинитель клеймил алчность Мойши Фишбайна, педантично, чуть не по слогам, выговаривая всякий раз его еврейские имя и фамилию. Прокурор клеймил корыстолюбие еврея, которое, само собой разумеется, и спровоцировало, в конечном счете, вышедшего из равновесия поляка на отчаянный поступок.

Теперь предстояло свидетелям громогласно и начистоту выложить свое мнение по данному вопросу. Обычно раскованные и бойкие на язык, они вдруг разом сделались зажатыми и косноязыкими. С трудом продирались сквозь чащу высокопарных фраз, плохо заученных к показательному уроку. Я допросил соседей пострадавшего, его начальников и коллег. Я еще надеялся на то, что чаша весов вот-вот склонится в сторону открыто поносимых евреев. Но я заблуждался. В прошлый раз все они подчеркивали рыцарский характер доктора Фишбайна: он, дескать, хотя и был несколько замкнутым, не особенно компанейским, рассеянным, будто профессор, вечно погруженным в свои мысли, зато необыкновенно добрым и отзывчивым человеком. Теперь же все акценты полярно сместились:

– Еврейчик этот не просто замкнутый человек, а себе на уме. Держится особняком – это имел я в виду, когда давал ему характеристику в прошлый раз. Этим я хотел подчеркнуть его высокомерие и дерзость. Такие люди считают себя пупом земли и презирают нас, простых тружеников…

– Я не хотел бы быть неверно понятым. Да, я отмечал рыцарский характер Мойши Фишбайна, но я имел в виду его антидемократическое, высокомерное поведение. Он всегда был – как бы это точнее выразиться – абсолютно непохожим на остальных. То есть, он в принципе отличается от всех нас…

– Когда я говорил, что он по-профессорски рассеян, я вовсе не имел в виду – хорошо это или плохо. Все профессора мнят о себе, будто они выше других. Они предрасположены к чванству. Их рассеянность – всего лишь одна из их странностей. Они как бы показывают, что не принадлежат к простому народу, а составляют некую высшую касту…

– Действительно, вечно быть погруженным в свои мысли – это его отличительная черта. Но что за этим стоит? Что заботы сограждан ему абсолютно безразличны. Так оно и есть: все мы ему до одного места. Он во всех отношениях выше нашего брата, и в этой жизни ему не до нас…

– Я говорил, что он добр и отзывчив? Не отрицаю, но вовсе не обязательно характеристика эта говорит о нем хорошо. Я сам изобретатель и хорошо знаю, какими нечестными бывают мои коллеги. Мойше Фишбайн был хитрюгой. Более того, он помогал охотно и щедро, но тогда лишь, когда точно видел свою личную выгоду от этой отзывчивости. Когда уверен был, что рано или поздно доброта эта обернется для него личной выгодой. Эти аппараты для экономии электричества интересовали его лишь постольку, поскольку за них могла быть получена хорошая премия. Он изображал из себя щедрого ученого, но в груди его бьется сердце мелкого торгаша…

Боже мой, чего только я не услышал! Найдется ли во всем Олькуше хотя бы один человек, который не отречется от своих прежних показаний? Были все эти люди под влиянием или даже подверглись чьему-то давлению, чего я не мог знать? Или они попросту сочувствовали поляку, который по вине какого-то еврея оказался за решеткой?