Za darmo

Кибитц

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

54

Господин Кибитц,

хочется верить, что в то время вы были на распутье в поисках дороги к Богу, но это совсем не означает, что я готов выслушивать ваши сказки. Весь ваш рассказ о событиях того дня я не воспринимаю всерьез. Готов согласиться, что кто-то предсказал вам, будто вы непременно споткнетесь о ваше имя, но ничего рокового в этом я не вижу: всякий, кто в таких странах живет под фамилией Корова, Кошка или Чибис рано или поздно угодит в какую-нибудь необычную историю. Чтобы предсказать такое, не нужно быть ясновидящим. Достаточно простого житейского опыта. Но заявлять, будто 30 марта 1968 года станет для вас судьбоносным днем, – это уже чистой воды надувательство. Сегодня, когда с того названного ею дня прошло много лет, и вы точно знаете, что именно в тот день, на самом деле, произошло что-то плохое, вы непременно связываете это совпадение с предсказанием этой гадалки. Никаких чудес нет, господин Кибитц, а есть лишь странности и совпадения, которым – при желании, немного пошевелив мозгами, любой из нас легко найдет объяснение. Вас же бросает в крайности: то вы непреклонный материалист, а то вдруг – становитесь примерным святошей. Не могли бы вы позиционировать себя где-нибудь посредине? И не обратиться ли вам памятью к вашему швейцарскому воспитанию?

Мы принадлежим к народу, который во всем знает меру и тем счастлив. Не забывайте, какие цели оба мы ставили перед собой. Пора уж вам расстаться с этой вашей инфантильной увлеченностью и стать, наконец, взрослым человеком! А вы, мало того, что сами никак не выберетесь из ее плена, норовите и меня обратить в человека, верящего в детские сказки. Это, наконец, не только смехотворно, но и опасно, поскольку угрожает равновесию вашей психики.

Итак, возвращайтесь-ка вы обратно к голым фактам. И если уж я вынужден выбирать между душещипательными историями ваших картежников, от которых кровь стынет в жилах, и бабьими сказками о чудесных деяниях вашей ясновидящей, то я однозначно предпочитаю первые – так и быть, я потреплю…

55

Уважаемый господин доктор,

предчувствия не обманули меня: я и не сомневался, что буду превратно понят Вами. О той злополучной передаче я рассказал вам вовсе не для того, чтобы поразвлечь Вас бабскими сказочками. Я хотел лишь подчеркнуть, что в истории с Ядвигой Коллонтай особо отчетливо проявилось польское безрассудство и, прежде всего, польский антисемитизм; с тем и другим я находился в непримиримой конфронтации. Это вовсе не означает, что антисемитизма здесь не было прежде. Просто, я, подобно глупому страусу, прятал голову в песок и сам себя уверял, что это лишь измышления и плод воспаленного воображения отдельных личностей. Что юдофобство, будучи тяжелым наследием капиталистической конкуренции, автоматически исчезнет с планеты с крахом капитализма. Разумеется, это были лишь иллюзии, и дальнейшие события со всей их грубой непосредственностью убедили меня в этом.

Стоял теплый летний вечер. Мои приятели играли в карты и не подозревали, что я должен прийти. Когда же я появился, они встретили меня, как космонавта, который только что воротился с Марса: стоя аплодировали, что было сил горланя при этом излюбленную песенку алкашей, в которой выражалось пожелание долгого и крепкого здоровья. Мне было неловко, и я чувствовал себя не в своей тарелке. Последней передачей своей я был в высшей степени недоволен. Сам того не желая, я выпустил в эфир абсолютно клерикальную программу: откровенная пропаганда церкви и слащавая реклама для верных ее служителей с их поповским мировоззрением, которое в корне отличается от моего собственного. Да еще это дурацкое пророчество: что должен я теперь думать обо всем от нее услышанном?

Профессор, по своему обыкновению, грыз ногти. Его глазки были туманнее обычного.

– Без сомнения, это была лучшая ваша передача! – менторским тоном заявил он. – Вы попали точно в десяточку, господин Кибитц. Как никогда!

– Очень в этом сомневаюсь, – ответил я, – по моей милости десять тысяч человек опустились на колени и стали молиться. На глазах трех миллионов телезрителей. И этот образец стадного психоза вы засчитываете мне как высшее достижение?

– Боюсь, вы никогда до конца не осознаете, господин Кибитц, в какой стране вы живете! Перестаньте думать, что этой молитвой люди демонстрировали попам свою набожность – отнюдь! Они демонстрировали правительству свое упрямство: вы, дескать, запрещаете нам молиться, а мы будем!

– Пусть так, и вы, на самом деле, правы. Но эта чертова ясновидящая торжествовала свою победу. Все свидетели дали показания в ее пользу, включая того идиота-доносчика. Не могу же я делать рекламу служителям черной магии! И хотя совсем недавно мой пыл кондового материалиста несколько приугас, я все еще двумя ногами стою на позициях разума.

Бронек, старательно набивавший трубку, метнул в меня пристальный взгляд, и губы его растянулись в злорадной улыбке:

– Меня очень радует, – заметил он, продолжая свое занятие, – что вы двумя ногами стоите на позициях разума. Только вы ничем пока не доказали, что пять наших чувств способны воспринимать абсолютно все проявления природы. Не станете же вы отрицать существование таких явлений, которые ни слух человека, ни его зрение зафиксировать не в силах? Рентгеновские лучи, например. Или – радиоволны…

– Будет вам, – грубо оборвал его я, – попа, который принуждал вас к молитве, вы, между прочим, запросто пришибли, а тут – разыгрываете из себя защитника сверхъестественного. Где же логика?

– Логика – удел вещей реальных, – грустно заметил профессор, наливая себе в стакан сливовицу, – то, что происходит по ту сторону света, подчиняется другим законам.

– Как – и вы туда же? – огрызнулся я, – как же вы, профессор логики Варшавского университета, смеете ставить под сомнение общепринятую в нашей стране систему мышления?

– Если бы я, создавая драматический образ, руководствовался исключительно вашей логикой, – вмешался в разговор Лешек, бросая карты на стол, – я был бы неисправимым догматиком. Но все происходит как раз наоборот: мне приходится выковыривать его из вашей логики. Из ваших причуд, из вашего непостоянства. В моей жизни, например, я крайне редко следовал предписаниям логики. Я уже говорил, что убивал то, что любил, и разрушал то, чего жаждал. Разве это логично?

Было очевидно, что мои приятели думают совсем не так, как я. Продолжать этот спор не было смысла.

– Как расцениваете вы, – спросил я, переводя разговор на другую тему, – это абсурдное предостережение ясновидящей – я, дескать, должен покинуть Польшу до 30 марта 1968 года? Стали бы ли вы следовать такому совету?

– Если вы интересуетесь моим мнением, – вместо Лешека ответил профессор, – я последовал бы ему всенепременно! И исчез бы отсюда незамедлительно!

– Почему же вы не исчезаете?

– Очень просто, – ответил он, – я не исчезаю потому, что у меня ровным счетом ничего нет в будущем. Все в прошлом.

– Почему вы знаете? Например, однажды вы встретите женщину, которая наполнит вашу жизнь новым смыслом.

– Я уже встретил такую.

– И чего же вы ждете?

– Ее и жду. Мы с ней состоим в браке. Но она живет в Ленинграде, а я – в Варшаве. Она не может приехать сюда, а я не могу поехать к ней. Мы испробовали все, но безрезультатно. Ей наотрез отказано в загранпаспорте, а мне – в выездной визе.

– И как давно ждете вы встречи с ней?

– Девять лет

– И все эти девять лет вы не виделись?

– Ни разу. И, наверное, никогда не увидимся.

– Почему она живет в Ленинграде?

– Я учился там, она – тоже. Однажды я ждал такси. Сзади меня стояла девушка, которая тоже ждала такси. Когда машина прибыла, я спросил, не желает ли она ехать со мной. Она ответила, что поедет охотно, если даже ей предстоит ехать на Луну. Я взглянул на нее и увидел, что передо мной – ангел, прозрачный, как легкий вздох. Я ответил, что в объезд через Луну нам с ней ехать едва ли придется, а вот через целую жизнь – это пожалуй. Как, дескать, вы насчет такой перспективы?

– Согласна, – ответила Вера – ее звали Верой, – поехали!

– И знаете, – продолжал Профессор, – что случилось потом? Ее выгнали из университета, потому что она вышла замуж за иностранца. Тогда в каждом иностранце они видели шпиона, и для служб безопасности Вера стала объектом повышенного риска. Поскольку же она училась на математика, они опасались, вероятно, что она продаст полякам таблицу умножения. И совсем не важно, что Польша и СССР были братьями по социалистическому лагерю. Все сводные «братья» в этом лагере ненавидели друг друга, пуще чумы.

– А для вас брак с иностранкой обошелся без последствий?

– Я был примерным студентом и уже работал над дипломом. То есть еще немного, и я так или иначе вынужден буду покинуть Россию.

– Как можете вы смириться с мыслью, что никогда больше не увидите Веру?

– Слишком хороша была она, – ответил Профессор задумчиво, – такой она и осталась. Взгляните!

Он подвел меня к книжному шкафу, в котором между зачитанными рукописями лежала фотография. Я взглянул на снимок и сразу подумал о Дориане Грее. О почти неземном совершенстве. Но, в отличие от драматического героя Оскара Уайльда, у изображенной на фотографии женщины были едва заметные отклонения от привычных представлений, считаемых нормой. Но именно они придавали чертам ее лица неповторимость, которая навсегда оставалась в памяти. В особенности, меня поразили очертания ее рта. Немного полноватые губы выдавали особую чувственность ее натуры. Чуть приоткрытые, будто очаровательная женщина эта только что вкусила от неведомой ей прежде пряности. Крылья ее носа, казалось, чуть заметно подрагивали, будто предвкушая приближение чего-то очень желанного – может быть, любимого существа, а может, самого момента запечатления ее лица посредством вспышки и объектива. И, наконец, глаза: устремленные взглядом внутрь себя и наружу одновременно, они будто были сфокусированы где-то на другой планете, но зрачки при этом излучали алмазный блеск.

 

Но самым удивительным в лице этой женщины были скулы, которые придавали ему какое-то особенно выразительное, я бы сказал даже – страдальческое выражение. Передо мной было лицо девочки, которой привелось пролить немало слез. Слез сострадания. Слез сочувствия… Черные вьющиеся волосы обрамляли это удивительное лицо.

И все-таки, более всего поражала ее шея. Вы знаете, господин доктор, портреты Модильяни. Вы догадались – я говорю о портрете женщины, похожей на мраморную статуэтку, с шеей пугливой лани. И как только смогла эта женщина, не задумываясь, ответить «ДА» Профессору, спросившему вдруг, не согласится ли она проехать с ним вместе через всю жизнь! Нет, он отнюдь не выглядел отвратительным, и от него исходило даже некое затаенное мужество. Но до чего же неприятными были его глаза! Поистине, глаза летучей мыши – вязкие, илистые. Глаза допотопного ночного хищника. И еще – этот его голос: он не говорил, а клокотал, а то, что он произносил, было умным и очень грустным. В то же время, слова, которые он произносил, были словно смазаны вазелином. И его, этого Ариэля, избрала своим возлюбленным изображенная на фотографии ангелоподобная лань! Клянусь Вам, господин доктор: Вера была ангелом! Сто месяцев дожидается встречи с ней Ариэль.

– Я не забуду ее никогда, господин Кибитц. Слишком долго жду я ее. Ожиданием этим я совершенно извел себя. Оно превратилось в бесконечность. Как тогда, в далеком детстве, когда через день меня мучили…

– Этого ты никогда не рассказывал нам! – перебил его Лешек.

– Тем не менее, именно так и было. Я ведь из еврейской семьи. Отец мой был доктором, а мама рисовала миниатюры на фаянсовой посуде и писала стихи. Когда разразилась война, моих родителей схватили и поставили к стенке. Обоих расстреляли на моих глазах.

– Сколько лет было вам тогда?

– Около шести. Может, и того меньше. Как бы то ни было, один священник подобрал меня и привел в какую-то семью, если это можно назвать семьей: мужчина и женщина, которые жили вместе, люто ненавидя друг друга. Оба пообещали позаботиться обо мне, как о собственном ребенке, и воспитать меня истинным католиком – так впоследствии стало мне известно. Единственное их требование – отныне я должен зваться Антон, а не Ариэль, потому что евреи распяли Христа и должны за это теперь расплачиваться. Но я никак не хотел расставаться с моим именем и становиться Антоном – пусть они хоть прибьют меня совсем! Приемные родители, между тем, заявили священнику, что он может не беспокоиться, что я, дескать, очень скоро привыкну к новому имени. Отныне я Антон Бурек – и покончено с этим! Нет, – запротестовал я, – ни за какие посулы не соглашусь я с новым именем! Священник, между тем, удалился прочь, а эти двое решили сломать мое упрямство. Следующим утром они пришли и уличили меня в смертном грехе. Внимательно осмотрев мои простыни, они сразу все поняли: я потому такой упрямый, что тайком занимаюсь онанизмом. Это была ложь. Я и понятия не имел, что это такое. Я мог сколько угодно клятвенно отрицать их обвинение, но безрезультатно: в их глазах я был богохульником и должен понести наказание. Утром, через день, я получал тринадцать ударов розгами по пенису. А в дни между наказаниями я должен был наблюдать, как старуха размачивала розги, готовя их к завтрашней экзекуции. В дни исполнения наказания меня привязывали к стулу с расставленными ногами, и после каждого удара розгами я должен был с благоговением произносит имя Всевышнего, вознося ему молитву. В конце экзекуции, когда мой несчастный орган кровоточил, они спрашивали, как мое имя. «Ариэль Альтман», – упрямо отвечал я, зная, что это мучение мне предстоит вынести еще сотни раз. Жизнь моя висела на волоске. Ни о чем другом не мог я больше думать, кроме как об этих пытках, и с ужасом ждал очередной экзекуции.

Дошло до того, что в самом ожидании предстоящих мук я стал находить усладу: мне доставляло наслаждение выливать ушаты проклятий на головы моих мучителей, и я рисовал себе жуткие картины, как буду я услышан, и как изверги эти станут расплачиваться за свои гнусные деяния. Только бы дотерпеть до нужного момента, только бы он наступил!

И он наступил: в Варшаве разразился бунт. Я всматривался в улицу за окном и видел пылающую столицу. Грохот пушек сотрясал землю. Вдали отчетливо было видно зарево, от которого горизонт был красным. Я молил Бога, чтобы он послал на нас какое-нибудь войско, пусть даже тех же немцев. Всевышний услышал мои молитвы: немцы вошли в Виланов. В поисках повстанцев, спасавшихся от пожарища, они вначале прочесали домик за домиком, а затем все пустили на воздух. Все без исключения проспекты.

– И вы, еврей, не боялись их?

– Я боялся лишь моих приемных родителей. Они спрятались в огороде, в мусорном контейнере. А я стоял прямо на улице, перед самым домом, и ждал. Дикий восторг, злорадный и безотчетный, охватил меня с ног до головы: вот он, день расплаты! Наконец, все прошлое, весь этот гнусный несправедливый мир будет сметен, и это будет означать конец моим мучениям!

И тут пришел избавитель: ко мне подошел немецкий солдат и спросил, где мои родители.

– Там они, в мусорном контейнере, – с ликованием в голосе ответил я.

Он подошел к контейнеру, вытащил обоих наружу и тут же обоим выстрелил в затылок.

– А вас он не тронул?

– Напротив, он велел мне бежать к реке и там искать спасения.

Я был потрясен! Профессор предал приемных родителей, которые когда-то спасли ему жизнь. Конечно, они издевались над ним, пять лет кряду хлестали они розгами по самому чувствительному месту. Но ЭТО было выше моего понимания. Это было противно естеству. Даже для шутки это было скверно.

– Я не шучу, господин Кибитц, – сказал Профессор, будто угадав мои мысли, все было именно так, как я вам рассказал.

– И что все это имеет общего с моей передачей, – спросил я, еще не оправившись от потрясения, – с предупреждением, которое сделала мне ясновидящая? Никакой связи…

– Более, чем вы думаете, – ответил Профессор. – Вы должны исчезнуть отсюда. Кто остается здесь, рано или поздно будет кем-то предан. Своими любимыми, своими родителями… Или своими детьми. Ибо здесь каждый сражается за то, чтобы выжить. Только бы выжить! Любой ценой!

56

Господин Кибитц,

я все чаще задаюсь вопросом, уж не являются ли эти ваши приятели – все четверо – обыкновенными чудовищами? И вообще, что вас так тянет к ним? Не затем же, в конце концов, чтобы из любопытства заглянуть в их карты! И что такого привлекательного для вас в этой четверке? И наконец, неужто все ваши прежние представления о добре и зле так запросто были опрокинуты? Если я правильно понимаю, все четверо пришлись вам по душе, хотя иначе, как убийцами, назвать их трудно: один – пришиб монаха, второй задушил родную мать, третий торгует честью собственной сестры, четвертый предает спасших его приемных родителей. Я уже ничего больше не понимаю. Признаюсь, что истории ваши потрясли меня. Более того, в некоторой степени эти негодяи мне даже чем-то симпатичны, хотя, конечно же, все они – сукины дети!

Как могли бы вы объяснить мне, в какую сторону эти четверо изменили вашу жизнь – в лучшую или в худшую? И что за жизнь вели вы под влиянием этой четверки? Уж не превратились ли вы сами в примерного ученика Дьявола?

На все эти волнующие меня вопросы я жду от вас четких и недвусмысленных ответов.

57

Уважаемый господин доктор,

Вам хочется знать, не превратился ли я в ученика Дьявола, то есть, не осатанел ли я сам. Пожалуй, так оно и есть, потому что по-прежнему я не находил времени для моего сына. Ему уже исполнилось три года, но, как и прежде, когда мы уходили на работу, ребенок оставался на полном попечении Хашека. Николай уже ходил, наше жилище стало ему тесным, и он понемногу начал изучать мир вокруг себя. В сопровождении пса он стал делать вылазки. Они спускались к берегу Вислы и наблюдали там за игрой детей.

Однажды на Хашека набросился дог, который был втрое крупнее его. Завязалась неравная схватка. Вокруг собрались зеваки, но ни у кого не хватило мужества растащить драчунов. И только мой сын оказался бесстрашным: он набросился на дога, чтобы высвободить Хашека. Это напоминает лубочную историю из программы воскресной школы о солидарности маленького мальчишки со своим четвероногим другом. Тем не менее, все так и было на самом деле, и рассказываю я о том случае потому лишь, что чувствую за собой вину… Потому что не оказался рядом, когда это случилось. Потому что занятиям с сыном я предпочел с головой уйти в создание телевизионных передач. Отцовскую любовь я принес в жертву раздуванию мыльных пузырей. Сегодня мне это понятно до боли, только слишком поздно: Николай покинул меня навсегда. Ничего не осталось у меня, кроме единственной фотографии. На ней он улыбается, но в глазах его – немой упрек. За то что не было меня рядом, когда случилась та схватка с догом…

Он рванул на себя разъяренного пса, чтобы оттащить его от Хашека, но мальчик был слишком слаб, чтобы справиться с могучим зверем. Дог легко вывернулся и мощные челюсти его сомкнулись на шее ребенка.

Мальчишку доставили в станцию скорой помощи, откуда тотчас позвонили мне в офис. Я сейчас же сообщил о несчастье Ирене, которая занималась монтажом нашего фильма. С опасениями худшего исхода оба мы тотчас помчались в детскую больницу. Но все выглядело так, будто беда миновала: наш сын спокойно лежал в своей кроватке. Его шея была сплошь забинтована, но дыхание было ровным, словно ничего страшного не случилось. У его ног лежал пес и с укоризной смотрел на нас. Он понимал то, что нашему пониманию было недоступно: что мы – обыкновенные остолопы. Что мы совершенно не умеем отличать очень важное от абсолютно неважного, мелочного, пустячного…

Боже мой, ничего, решительно ничего не могу я теперь поправить! Николай улетел. Он проносится по Млечному пути и спрашивает, почему не было меня рядом, когда в этом была необходимость – почему, почему?? Ночами я разговариваю с ним и всякий раз пытаюсь перед ним оправдаться. Но он ничего не отвечает мне. Меж нами – немая тишина. Громада световых лет пролегла между нами… Сынок мой дорогой, мне нет оправданий! Прости меня, мой мальчик, прости…

Только есть ли резон в этом прощении? Есть ли еще хоть какой-то смысл?

Все это было предупреждением, господин доктор. Указующий перст Господа подавал знак: я должен вернуться, другой путь искать должен. Без промедления, тотчас! Ибо до двенадцатого часа моего оставалось, по сути, всего пять минут.

Но я не удосужился внемлить. Глух оставался я к гласу Всевышнего и продолжал посмеиваться над предсказаниями ясновидящей. И даже слова Профессора не пробудили во мне элементарной настороженности, хотя произнесены они были человеком, достаточно умудренным житейским опытом.

Однажды я раскрыл газету и прочитал сообщение, от которого состояние благостного сна сдуло с меня будто сухую листву с крыши порывом осеннего ветра. Польское агентство печати и информации сообщало, что некий Артур Виницкий, он же Аарон Финкельштейн из Лодзи, совершил растрату пяти миллионов злотых из кассы зарплаты бумагопрядильной фабрики. Мои волосы встали дыбом: к чему бы это «он же Аарон Финкельштейн»? Уж не хотят ли они этим «он же» настроить весь народ против меня и моих соплеменников? Ни для кого ведь не секрет, что в Лодзи и без того самая низкая в стране зарплата, а эти евреи без зазрения совести – именно эта мысль красной нитью проходила через все сообщение – думают лишь о собственном благе и норовят урвать всюду, где только могут. Они готовы обобрать нас до последнего гроша, но, как говорится, повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить…

Это был выстрел стартового пистолета. В стране, где еще не остыли страсти от леденящих душу ужасов Треблинки, Майданека и Аушвица, готов был раскрутиться новый виток холокоста.

Но как – как же в принципе возможно такое?! Это не может, не должно, не имеет права возможным быть!

Мне нужно было немедленно с кем-нибудь переговорить, и я отправился к Юнгервирту. Он встретил меня, как обычно – с издевкой:

– Что слышно в свете, господин Кибитц, – спросил он со свойственной ему ядовитой ухмылкой, – как всегда, все отлично – или?

Я протянул ему газету, ожидая должной реакции – крика, потрясения, онемения, наконец. Но этот тип остался невозмутимым:

– О Господи, как это мило, – спокойно ответил он, – быть может, и до вас, наконец, дойдет…

– Что именно должно дойти до меня?

– Что здесь правят нацисты. Но мне никто не верит.

– И какими, на ваш взгляд, последствиями грозит это нам? Нас станут травить? Идиотизм: в Польше почти не осталось евреев. И было бы безумием…

– Разумеется, – перебил он меня, – а что здесь не безумие? Даже после того, когда последний еврей покинет Польшу, травля евреев здесь ни на миг не прекратится. Какое бы правительство ни пришло к власти в Польше, оно вынуждено будет травить нас, если хочет удержаться у руля. Ибо этого требует польская чернь.

 

– Да откуда, черт побери, знаете вы, чего жаждет чернь? Вы лично знакомы с ней?

– Нас ненавидят, господин Кибитц, и точка!

– Только за то, что мы распяли Христа?

– За то, что мы изобрели азбуку.

– Не мы, а финикияне.

– Это не важно. Нам никогда не простят всего того, что мы натворили, и они, знаете ли, правы. То, что однажды написано, остается навечно. С азбукой человечество обрело память. До того можно было трепать языком – о чем угодно и сколько угодно. Все забывалось. Но с изобретением письменности все стало по-другому, и вина за это ложится на семитов. Мы с вами живем, как говорится, в историческое время. С нашей подачи началась историография. Что сказано, то сказано, и никто не сможет оправдаться. Но написанное остается написанным – почувствуйте разницу! Не будь нас, и Аушвиц канул бы в лету. Вначале это стало бы вымыслом, потом – досужим слухом и, наконец, все попросту забыли бы обо всем. Но наше открытие обратило это в совесть, в мучительно грязную совесть землян. Мы сделались хранителями этой памяти, потому что все записываем. Мы фиксируем историю, и одним этим занудством противны всем. За это нас преследуют и будут преследовать вечно.

Рассуждения Юнгервирта, хотя и были слишком уж забористыми, если не сказать больше, не были, однако, лишены оригинальности. В моем представлении он был чудаком, а кто же всерьез относится к измышлениям чудаков? Он чувствовал мое отношение к его словам, однако продолжал в том же духе:

– Вам ведь знакома история Паламеда?

– Поверхностно. Расскажите.

– Это был герой из Одиссеи. Паламед был изобретателем греческого алфавита. За это Одиссей ненавидел и не почитал его, покуда окончательно не убрал с дороги своего врага.

– Врага? Но ведь они оба были греками!

– Именно так, господин Кибитц, но Одиссей был, как бы это сказать, уклонистом от военной службы. Да, он был героем, но выступать против троянцев он не хотел. И вот, Паламед направился в Итаку, чтобы призвать Одиссея к исполнению своего долга. Но тому решительно не хотелось ввязываться в новую драку. Он отлично чувствовал себя в домашнем уюте, о чем он, разумеется, никогда не заявил бы открыто. И тогда этот хитрец стал разыгрывать из себя умалишенного. Проверенный трюк, к которому с незапамятных времен прибегают уклонисты от военной службы повсеместно. Но Одиссей явно просчитался: Паламед был интеллектуалом, человеком, умудренным опытом, который получил образование в Египте. Провести его было невозможно. И произошло вот что: Одиссей шел за плугом, обрабатывая грядки, а рядом играл его сын, маленький Телемах. Внезапно Паламед прыжком подбегает к ребенку, сгребает его в охапку и бросает прямо под копыта быков. От неожиданности Одиссей забывает, что должен изображать умалишенного. В испуге он резко натягивает вожжи, отворачивая быков в сторону, чтобы спасти малыша, и этим с головой выдает себя. Таким примитивным трюком Паламед разоблачил дезертира и взял его с собой в Трою.

Проблема, однако, состояла в том, что, будучи изобретателем греческого алфавита, он знал письменность. Всю эту бесхитростную историю с Одиссеем он выложил на бумаге, и этим стал заклятым врагом прославленного героя Греции. На вечные времена вписал он в историю, что покоритель Трои, этот непобедимый Одиссей, был, на самом деле, обыкновенным трусом. Воспетый народом герой никак не мог этого простить Паламеду, и подло расправился с ним. Как расправляются с нами, когда мы взываем к памяти, – завершил свой рассказ Юнгервирт, – мы способны все записывать, и это делает нас изгоями.

– Эта история весьма занимательна, господин Юнгервирт, – парировал я, – но она не к месту: в Польше никого еще не убили за то, что он умеет писать.

– А я этого и не сказал. Я сказал лишь, что убивают тех, кто способен все записывать – я подчеркиваю – «кто способен» – именно это здесь и происходит. Заметьте это маленькое отличие! Возьмите хотя бы этого вашего Янека Духа, этого идиота, который запал вам в душу только потому, что на глазах всей толпы перерезал себе вены. Он – полнейшее ничтожество, и он хорошо знает, что вы понимаете это. Теперь с вашей подачи он руководит отделом на польском телевидении. Он делает карьеру, и никто не подозревает, откуда он вообще взялся. ТОЛЬКО ВЫ ОДИН! Тайна его происхождения известна единственному на свете человеку – горячо любимому господину Кибитцу. Вы – Паламед для этого болвана, и за это он просто вынужден уничтожить вас. Вы – тот самый еврей, который способен все записывать. С помощью трижды проклятого алфавита, который мы придумали. И потому я не вижу иного для вас выхода, кроме того, что предложила вам та ясновидящая: вы должны исчезнуть!

– То есть, вы со всей серьезностью относитесь к заявлению о предстоящем погроме? Что всех нас изничтожат, как когда-то? Здесь, в социалистической Польше?

– Именно так и будет. Никаких сомнений!

– Тогда извольте объяснить, господин Юнгервирт, почему же вы не уносите отсюда ног, а только раздаете советы, которым сами не следуете?

– Потому что у меня другая цель. Вы – неисправимый фантазер, который, хотя и поумнел маленько в последнее время, но все еще остается младенцем. Вам нужно убираться отсюда, потому что такие, как вы, в первую очередь поперек горла этим идиотам. Так было всегда. Для меня здесь гораздо меньше опасности, потому что меня трудно чем-то удивить. Я всегда готов к худшему. То, что здесь вскоре должно произойти, далеко не самое страшное. А может, даже лучше. Лучше того, к чему я готов.

– Вы говорите, в отличие от меня, у вас иная цель. И какая же?

– Я хочу присутствовать при том, как их всех будут вешать. Я хочу видеть их болтающимися на фонарях.

– Напрасны ваши надежды, господин Юнгервирт. Коммунисты никогда не будут болтаться на фонарях. А вот вы – это точно, если здесь разразится погром. Но и погрома не будет.

– Возможно, вы правы, – с грустью в голосе ответил он, – возможно чудо и случится, и наша чернь – в порядке исключения, конечно, – в очередной раз поддастся соблазну. Сотни раз случалось в истории так, что гнев толпы против правителей ловко переключали на евреев. А может, на сей раз это не сработает, и люди сделают правильный выбор. Вот тогда я и полюбуюсь, как они от страха наделают в штаны…

– Кого вы имеете в виду?

– Я говорю не о вас, господин Кибитц.

– О ком же?

– Об этих умниках, которые всегда знают, что нам следует делать и чего делать не следует. Они знают и умеют все. Музыкальных виртуозов они превращают в чистильщиков канализации. Траурный марш Шопена – в прогулочное музицирование для поклонников Сталина. Своими патетическими лозунгами они зачумляют воздух. Но близок день расплаты, и скоро настанет он. Не может не настать! Подобно весенней оттепели, которая приходит на смену зимним холодам. О, это будет великий час расплаты, и я не хочу пропустить его. Не имею права пропустить!

Незаметно для себя самого, Юнгервирт вдруг сам стал говорить напыщенно, с маниакальной выразительностью в голосе, но и это не могло нагнать на меня страху. В неизбежности погрома он не сомневался, на этот счет у него были свои теории. Например, закон обратной пропорциональности: чем длиннее очереди в продовольственных магазинах, тем короче путь к народному бунту. Еще никогда очереди не были столь длинны, – резюмировал он, – значит бунт не за горами. А тут еще он изложил свой собственный «Закон Паламеда», который основан на ненависти нищих духом к мужам ученым, к изобретателям письменности, которые слово божье, будто знамя, проносят над планетой. Он утверждает, что избранный народ потому и называется таковым, что избран он на заклание за свои знания. Теперь настало самое время для убиения, и я, Кибитц, просто обязан выбраться из этого тлена. Сейчас же, без промедления!