Цыган

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Ты, Петровна, только приглядись. Сразу можно угадать, где они живут, – говорила хозяйка.

Но ее спутница и сама уже в этом убедилась. И не только потому, что там, где жили цыгане, обязательно из конца в конец двора тянулась веревка и на ней, как знамена, проветривались на вольном воздухе красные, синие, оранжевые и всевозможных неслыханных цветов и оттенков одеяла. Но и потому, что неполотые лебеда, татарник, осот выше заборов стояли в этих дворах, а из-за плотно прикрытых дверей сарайчиков, проходя мимо, можно было услышать и то, как отфыркиваются кони, которых хозяева, вероятно в надежде на лучшие времена, прятали от чужих взоров. Но разве можно было их до конца спрятать? Тем более что по привычке или же по своей беспечности цыган нет-нет и забудет на колышке забора то ли вожжи, то ли уздечку, а иногда где-нибудь посреди двора и дугу. И ни с каким же иным не спутаешь этот смешанный теплый душок, которым потягивает из-за забора. Так могут пахнуть только конский навоз и степное сено.

И на большой улице, прорезавшей поселок конезавода с севера на юг, среди людей, тянувшихся все в одном и том же направлении – к сверкающему на закате окнами из зелени тополей зданию клуба, – нетрудно было угадать цыганок и цыган, хоть и одетых, казалось бы, в то, во что одевались и все остальные, но все же в каком-то таком сочетании цветов, что те же самые кофты и юбки у женщин выглядели неизмеримо ярче и такие же, как на других, пиджаки и брюки у мужчин оказывались иными. Не говоря уже о платках и шляпах, которые никто иной не сумеет так повязать и заломить, как цыганка и цыган.

Большая площадь, упираясь в которую улица раздваивалась на рукава, обтекая ее вместе с клубом, как река обтекает остров, уже почти забита была автомашинами и мотоциклами, но и не только ими, а и верховыми лошадьми, с которых спешивались подъезжавшие с отделений конезавода табунщики, зоотехники, ветеринары. Спешиваясь, они накрепко привязывали лошадей к стволам тополей и акаций, потому что это все-таки были не какого-нибудь, а табунного содержания лошади, полуобъезженные и только привыкающие ходить под седлом. Натягивая ремни поводьев, они так и норовили порвать их и тут же упорхнуть в степь, по которой вокруг поселка катались из края в край различаемые их чуткими ушами копытные вешние громы табунов, пасущихся на приволье. И не вокруг машин и мотоциклов, как это обычно бывает в сельской местности у клубов в часы стечения народа, а вокруг них, бунтующих на привязи, очарованно собирались люди, чтобы перебрать с головы до копыт по косточке и по шерстинке, не с поверхностным, а с придирчивым знанием оценивая и неоспоримые их достоинства, и возможные изъяны. Впрочем, только самому опытному взору и дано было найти изъяны, а вообще-то, казалось, и не может их быть под этой выкупанной росами и вылощенной ветром и солнцем шкурой, розовеющей теперь под закатным солнцем. И все это была донская элита. Все новые и новые верховые подъезжали из степи. И вот уже вся площадь пофыркивала, стучала копытами, прядала ушами. Колыхались над нею длинные глазастые морды. Вот где можно было смягчиться взору, истосковавшемуся по лошадям в век всеобщего торжества моторов.

Хозяйка придорожной корчмы заметила, как даже ее молчаливая спутница не осталась равнодушной, когда наискось от них, через площадь, так и взвился на дыбы еще под одним подскакавшим из степи всадником конь и некоторое время даже потанцевал на месте, пока хозяин – какой-то цыган – не утихомирил его.

– Кто это? – спросила приезжая у хозяйки.

– Должно, какой-ся из табунщиков, – ответила хозяйка. – У меня, жалкая моя, к вечеру зрения совсем стала слабеть, а тут через всю площадь и вовсе не вижу. Одна мошкара перед глазами и вроде бы радуга. – И тут же она вдруг обрадованно ринулась вперед. – А вот эту я очень даже хорошо вижу. Сейчас я и тебя с ней познакомлю. Это и есть моя квартирантка Настя.

Но они не успели. Из-за угла, из проулка, вывернулась и, круто осадив свой мотоцикл у самого крыльца клуба, быстро взбежала по его ступенькам девушка в оранжевой кофточке и в синих брюках. Большие карманы так и лепились на них со всех сторон. И местные женщины, и цыганки, цветным кружевом опоясавшие подножие крыльца, молча расступались, давая ей дорогу и провожая взглядом. Когда она, вся какая-то прямая и тонкая – но не в бедрах, а в поясе, – взбегала по ступенькам, узкие, с рубиновым кантом по швам модные брючки с каждым ее шагом натягивались, казалось, вот-вот лопнут. Но она, ничуть не опасаясь этого, взбежала на самый верх, все так же прямо, даже чересчур прямо держась и чуть-чуть, почти надменно, откинув назад черноволосую голову, так и не взглянув по сторонам. Это-то, вероятно, больше всего и задевало расступившихся перед нею женщин, среди которых отдельной кучкой стояли цыганки. И одна из них, молодая и полная, не удержалась:

– Настя уже и на людей не глядит. Выше голов летает.

Девушка мгновенно обернулась на самой верхней ступеньке, и глаза ее, обежав толпу женщин, безошибочно выхватили из нее эту цыганку.

– Это ты, Шелоро? А я и не знала, что ты уже вернулась из своего коммерческого рейса.

Легкая, как от брошенного в воду камня, зыбь всколыхнула толпу женщин, и молодая полная цыганка, принимая вызов, выступила из нее, не переставая шелушить большой, надломленный с края круг подсолнуха и не глядя, с привычной ловкостью забрасывая себе в рот семечки.

Она притворно ужаснулась:

– Ах, ты уж, пожалуйста, извиняй меня, Настя, что я позабыла тебе доложить.

– Ничего, Шелоро, ты еще успеешь отчитаться об этом там. – И движением подбородка девушка повела в сторону раскрытых настежь дверей клуба и, не задерживаясь, тут же скрылась в них.

А вслед за нею, как будто до этого ее одной только и недоставало здесь, как по команде, хлынули в клуб все остальные.

Под потолком, медленно накаляясь от движка, застучавшего на окраине поселка, забрезжили все сто матовых свечек большой люстры и затопили желтоватым половодьем неяркого света заполненный людьми зал клуба. Не успевшие захватить места на откидных стульях располагались стоя вдоль стен, а ребятишки устраивались прямо на полу.

За столом встал председатель – темнолицый, с ежиком жестких, как проволока, седых волос учитель-пенсионер Николай Петрович, и на пиджаке у него, сталкиваясь, колыхнулись медали на муаровых подвесках.

– Уважаемые заседатели товарищеского суда приглашаются на свои места, а защитник с обвинителем – на свои.

Хозяйка придорожной хижины-корчмы, поясняя, наклонилась к постоялице:

– У нас все честь по чести, хоть называется товарищеский суд. Николай Петрович не любит, чтобы абы как.

Мужчина с ковыльно-белыми, но еще не завядшими, а молодечески подкручиваемыми кверху усами и женщина с иссеченным морщинами, грустным лицом учительницы поднялись из первого ряда по ступенькам на сцену и сели по обе руки от председателя за столом, покрытым сукном мышастого цвета. Хозяйка корчмы и тут проворчала над ухом у соседки:

– Уж не догадались для этого дела какого-нибудь другого матерьялу набрать. Я каждый раз как на эту серую шкуру взгляну, так сразу же и немецкие шинеля вспоминаю. А вот и моя Настя на свое прокурорское место идет. – И она больно ткнула постоялицу под ребро костяшками пальцев.

Девушка в оранжевой кофточке и в синих брюках, колыхая на затылке жгутом черно-смолистых волос, перехваченных белой ленточкой, спустилась по проходу из глубины покатого зала и села перед столом президиума в первом ряду.

– Несмотря что в штанах, она и своим цыганам спуску не дает.

– А это с ней рядом кто? – спросила постоялица.

– Тоже цыган. Прокурор и защитник у нас цыгане, а суд – весь русский. Вот подожди, как она еще с ним резаться начнет.

– А Василия Пустошкина мы попросим на свое… – И, не договорив «место», председатель Николай Петрович пояснил остальное гостеприимным жестом в сторону одинокой скамьи, стыдливо приютившейся между первыми рядами и сценой.

Обыкновенную лавку, сколоченную из досок и перекладин, должно быть, только в эти судные дни и вносили сюда. И человеку, очутившемуся на ней, вероятно, не очень-то уютно было чувствовать себя здесь как между двух огней – между неукоснительным в своем следовании всем правилам судебной процедуры столом президиума и не менее, если не более, непреклонной, а чаще всего и беспощадной публикой. Вот почему теперь не очень-то спешил занять ее и тот здоровенный, с круглыми детскими глазами Василий Пустошкин, которого столь широким жестом приглашал председатель. Но в конце концов увещевания Николая Петровича подействовали, и от самого входа, где Пустошкин стоял, прислонившись могучим плечом к дверной притолоке, он медленными и как будто заикающимися шагами направился через весь зал к злополучной лавке. Николай Петрович отечески подбадривал его:

– Иди, Вася, иди. Не стесняйся.

И публика, поддерживая председателя, сопровождала Пустошкина репликами вплоть до самого места:

– А за курочками, Вася, ты попроворнее бегал.

– Нет, он их сонными брал.

– Садись, Вася, на лавочку и не падай.

– Она по нему давно плачет.

– Любишь курятинкой закусывать, люби и косточки считать.

И вплоть до того самого момента, пока не плюхнулся он на скамью, его неотступно сопровождал этот враждебно-насмешливый огонь. Опускаясь на лавку, он опустил и голову, согнул плечи. Однако и здесь он меньше всего мог надеяться, что его оставят в покое. Сразу и все тем же учительски-дружелюбным тоном Николай Петрович попросил его:

– А теперь, Вася, ты, пожалуйста, расскажи нам, как ты к бабушке Медведевой в курятник залез.

Но тут Вася Пустошкин с недоумением поднял голову и чистосердечно-прямо взглянул на своего бывшего школьного учителя детскими голубыми глазами:

– Я, Николай Петрович, в курятник к ней не лазал.

Николай Петрович, судя по всему, был крайне удивлен:

– Вот как! А мне, Вася, люди наговорили, что будто бы это ты у бабушки Медведевой цыплят взял. Значит, наклеветали на тебя.

 

Хозяйка придорожной корчмы пообещала постоялице:

– Сейчас начнется первое действие спектакля. Николай Петрович всегда любит издалька.

– Значит, Вася, это кто-то другой у бабушки Медведевой цыплят покрал?

Могучую грудь Василия Пустошкина колыхнул глубокий вздох.

– Нет, Николай Петрович, я.

– Тогда ты, пожалуйста, нам получше все это поясни. Вот и другие члены суда тоже хотят знать.

И члены товарищеского суда, с которыми при этом по очереди переглянулся Николай Петрович, солидно покивали ему головами.

– Они у нее летом не в курятнике, а во дворе на большой груше спят, – застенчиво пояснил Вася.

– И поэтому тебе тоже пришлось за ними на грушу полезть… – с явным сочувствием в голосе подхватил Николай Петрович. – А ветка возьми и подломись. Ты не помнишь, Вася, какой у тебя вес?

Вася вдруг застыдился так, что девический розовый румянец выступил у него на скулах.

– Сто один.

– Ну и в мешке с цыплятами было, по-твоему, килограммов двадцать или нет?

Но здесь Вася почему-то впервые решился твердо возразить:

– Меньше.

– Тогда нам придется с тобой точно посчитать. В мешке, как ты знаешь, было двадцать цыплят, а потерпевшая бабушка Медведева утверждает, что на ее безмене они вытягивали по килограмму. Правда, мамаша?

Тоненький, дребезжащий голос ответил Николаю Петровичу из полутьмы зала:

– Я их, родненький, одной пашеничкой кормила.

С учительской укоризной в голосе Николай Петрович пожурил Пустошкина:

– Тут тебе, Вася, надо было лучше посчитать.

И тоже, как на уроке в школе, Пустошкин с подкупающей искренностью заверил своего старого учителя:

– Я, Николай Петрович, хорошо посчитал. Но я же им всем еще на груше головки поотрывал.

Смешок, как первый снежок, давно уже срывался и перепархивал по рядам в зале, но аудитория пока еще явно сдерживалась, по тону и по всему поведению Николая Петровича предвкушая, что главное наслаждение вечера ожидает ее впереди. И надо пока преодолевать в себе этот поднимающийся откуда-то из самой глубины смех, давить его и загонять обратно. Но с каждым новым ласковым вопросом Николая Петровича и новым покорным ответом Васи Пустошкина делать это становилось все труднее, и смех срывался все чаще, иногда прокатываясь по рядам сплошным гулом. Старый учитель Николай Петрович вел своего бывшего ученика Васю Пустошкина по тонкой кромке за руку, и тот послушно следовал за ним, как будто ему было уже не тридцать лет, а все еще двенадцать.

– Почему же ты, Вася, не убежал, когда упал?

– Я бы, Николай Петрович, убег, да мне память отшибло.

Кто-то из ребятишек, увязавшихся со своими отцами и матерями в клуб, звонким голосом сочувственно сообщил:

– Я эту грушу у Медведевых знаю. Дюже высо…

Но Николай Петрович при этом так глянул в зал, что последний слог у этого единственного нарушителя установленной судебной процедуры тут же и булькнул, застрял где-то в горле. Вслед за этим услышали, как в тембре вкрадчивого голоса Николая Петровича заструилась прямо-таки неземная ласка, и затаились в уверенности, что вот оно наконец-то и начинается то самое, ради чего стоило убить вечер. Вот когда можно было услышать, как тончайшими сверлами просверливают под потолком тишину налетевшие в раскрытые форточки с надворья комары.

– А теперь ты, пожалуйста, скажи нам, Вася, на что все-таки ты надеялся, когда собирался посчитать у бабушки Медведевой кур? Ты только не спеши отвечать, подумай. Ты ведь, Вася, и раньше всегда был сообразительным и должен был понимать, что за это, если попадешься, по головке тебя не погладят.

На шишковатом лбу у сообразительного тридцатилетнего Васи Пустошкина отражалась мучительная работа мысли, кожа собиралась складками и, опять расправляясь, натягивалась на кость, по красному лицу, по щекам давно уже струились ручьи пота. И все-таки он так и не мог понять, чего же хочет от него его старый учитель. Терпеливый Николай Петрович продолжал прокладывать ему мостик за мостиком для перехода через эту трясину на берег истины.

– Ты, Вася, не нервничай и постарайся вспомнить все по порядку с той самой минуты, когда ты взял мешок и вышел из дому. Я вижу у тебя на руке часы «Победа», хорошие часы, у меня тоже такие. И когда мне нужно куда-нибудь идти, я всегда смотрю на них. Ты, Вася, посмотрел на свои часы, перед тем как выйти из дому?

– Посмотрел.

– Сколько на них было?

– Час, – расправляя на лбу морщины, твердо ответил Вася.

– И ты, конечно, догадался, что в это время у нас в поселке все уже должны были… Ты всегда был сообразительным, Вася.

И Вася не замедлил подтвердить:

– Спать!

– Правильно, – похвалил его Николай Петрович. – Потому что к этому времени в нашем поселке и танцплощадка давно уже закрыта, и все телевизоры по домам выключают. Ну а теперь давай с тобой выясним: после того как человек уйдет из дому, на что он обязательно должен посмотреть?

– На часы, – без запинки подхватил Вася.

– Нет, Вася, на этот раз ты недостаточно подумал, и я уже просил тебя не спешить. Вот я, например, когда выхожу из своего двора, то по привычке поднимаю голову и смотрю на…

– Небо! – не давая ему договорить, радостно рявкнул Вася. Эхо его голоса гулом смеха откликнулось в зале клуба, но тут же и замерло, потому что не наступило еще время для всевластного смеха. Еще надо было дать Николаю Петровичу время, чтобы он до конца извлек право на этот смех из самых глубин послушно сидевшего перед ним Васи.

– И ты, Вася, увидел, что ночь была темная, месяц уже зашел и тебе нечего бояться. А наутро, когда бабушка Медведева должна будет хватиться своих цыплят, ей и в голову не должно будет прийти подумать на тебя, а, конечно, она подумает прежде всего на своих соседей. Ты не поможешь нам, Вася, припомнить здесь, кто в прошлом году въехал в новый домик по соседству с бабушкой Медведевой?

– Цыгане, – упавшим голосом припомнил Вася.

Может быть, впервые изнанка собственного умысла начинала открываться ему в ее истинном свете, на лбу у него усиленно задвигалась кожа, собираясь в складки и расправляясь, и глаза его с беспокойством забегали по рядам зала. Но знакомая рука продолжала вести его до конца.

– А про цыган, Вася, тебе всегда было известно, что они… Дальше, Вася, ты можешь и без моей подсказки обойтись…

И, повинуясь ему, тридцатилетний мужчина, как на уроке в школе, докончил:

– Курей воруют.

– Молодец, Вася. Только не «курей» надо говорить, а «кур». – И после этого ты решил, что если ты пощупаешь курочек у бабушки Медведевой, то никто, конечно, не должен будет подумать на тебя, а все могут подумать только на…

– Цыганей, – с ненавистью взглядывая на своего старого наставника своими круглыми голубыми глазами, выговорил весь красный и мокрый от только что перенесенного умственного напряжения Вася Пустошкин.

И сразу же после этого в клубе грянул такой оглушительный хохот, что казалось лопнуло небо. Зазвенели стеклянные подвески на люстре.

Навзрыд плачущими голосами люди – и мужчины и женщины – обрушили на голову Васи целый град одобрительных реплик:

– Ой, Васечка, сообразил.

– Мала детина, а ума палата.

– Пятерку ему за это поставить.

– От штрафа освободить.

– А еще брехали, будто он в каждом классе по три года сидел.

– Неправильно, значит, сидел.

– Учителя придирались.

– Это вы, Николай Петрович, затирали Васю.

– Ой, люди добрые, надо сделать перерыв.

Плачущая вместе со всеми слезами смеха хозяйка придорожной корчмы загордилась перед постоялицей:

– А что я тебе говорила?! Подожди, еще не то будет.

Но вскоре стало выясняться, что смеялась хоть и подавляющая, но только часть аудитории клуба, а другая ее часть все это время молчала. И больше того, она не просто молчала, а презрительно и даже враждебно. Вот тут-то и можно было установить, какую не столь уж незначительную часть населения этого поселка конезавода составляют цыгане. Потому что они-то, оказывается, и сохраняли молчание, все как один, не исключая и цыганок, с нескрываемым презрением наблюдая, как хохочут и беснуются все остальные. Зато ж, как только схлынула в клубе волна смеха, расплеснувшись ручейками по рядам, и вознаградили они себя с лихвой тем всеобщим торжествующим воплем, на который, пожалуй, никто, кроме них, не был способен. Все остальные в зале, услышав его, притихли. Это кричали цыгане. Изливая свои чувства, они многоцветной волной так и выплеснулись из рядов к сцене, в то время как все другие, коренные жители этого поселка, в растерянности остались на своих местах. Еще бы! Часто ли им, цыганам, вообще приходится и придется ли еще когда-нибудь вознаградить себя таким торжеством за весь тот позор и поклепы, которые от века привыкли возводить на них люди? Как только где-нибудь что пропало, то, значит, украл цыган, и если кого поблизости обманули, то ищи непременно цыганку. Агрессивнее всего, конечно, теперь и стремилась выразить свои чувства эта – женская – половина оскорбленного племени. Подскакивая к оставшемуся на своем месте, на скамье, и совершенно ошеломленному Пустошкину, цыганки совали ему в лицо кулаки и брызгали на него слюной.

– Цыгане – воры, да, а ты честный, да?!

И еще что-то они кричали ему по-цыгански и, сплевывая тут же на пол и растерев это место на полу подошвой, отходили от него, изображая крайнюю степень возмущения, чтобы тут же опять вернуться к нему с воздетыми кулаками.

– Тьфу, на тебя, тьфу!! – плевалась рядом с Пустошкиным та самая молодая и толстая цыганка Шелоро, которая до этого обменялась нотами с Настей у крыльца клуба. Однако и мужчины-цыгане ни за что не хотели упустить столь редко выпадавший на их долю случай. Особенно муж той же Шелоро, столь же тщедушный и маленький, сколь внушительной была по всем своим объемам и формам его супруга. Он уже успел не меньше десяти раз подскочить к бедному Пустошкину все с одними и теми же словами: «Курочка – в мешок, а я за тебя – в тюрьму, да?!» Длинное красное кнутовище торчало у него из-за голенища сморщенного, как гармошка, сапога, полы черного и короткого ему сюртучка развевались. Рыжие маленькие усики грозно топорщились на верхней губе.

Цыганские слова склубились с русскими во всеобщем гвалте. Только, пожалуй, двое из всех цыган и не принимали в нем никакого участия, оставаясь все это время сидеть на своих местах в первом ряду: Настя и ее сосед с сутуло сгорбленной спиной и низко склоненной головой, с опущенными между колен руками. С тем же презрением, с каким обходились теперь цыгане с Пустошкиным, и, пожалуй, даже с жалостью Настя смотрела на своих соплеменников, а ее сосед так ни разу за все время и не поднял головы.

Пустошкин затравленно озирался. Но и сам председатель товарищеского суда Николай Петрович судя по всему не очень-то уверенно чувствовал себя в этом окружении бренчащих цыганских мериклэ[2] и сверкающих черных глаз. Наверно, он и сам уже не рад был тому, что по неосмотрительности развязал эти страсти. А теперь попробуй-ка загони их обратно, если у этих так легко воспламеняющихся людей оказалась задетой их самая больная струнка. Вот когда ему приходилось убеждаться, что на старости лет он оказался не очень-то хорошим педагогом. И теперь ничего больше не оставалось, как положиться на время, в надежде, что все эти страсти улягутся сами собой. Помощи ждать неоткуда.

Внезапно Настин сосед, цыган с небольшой кудрявой бородкой, впервые за весь вечер поднял голову и что-то по-цыгански крикнул своим соплеменникам, столпившимся в просвете между первым рядом зрительного зала и сценой. Не очень-то громко и крикнул, тем более что голос у него был глуховатый, но, оказывается, все другие цыгане услышали его. И тут же весь гвалт в клубе прекратился. А еще через минуту все цыгане уже вернулись на свои места. Опять стало слышно, как сверлят тишину комары.

– Ты что это вся задрожала? – с удивлением спросила хозяйка придорожной корчмы у своей квартирантки.

– Очень холодно у вас в клубе, – ответила квартирантка.

– А мне ничего. А когда этот цыган свою аспидную бороду поднял, так даже жарко стало. И где он ее себе, такую дремучую, добыл?

Теперь и Николай Петрович мог без всяких помех продолжать заседание товарищеского суда. Однако на этот раз он, по-видимому, решил воздержаться от любых неосторожных шуток, чреватых опасностью нежелательного взрыва. Еще не вполне оправившийся от растерянности голос его, когда он вновь поднялся за столом, прозвучал чуть смущенно и серьезно:

 

– Есть, граждане, мнение по данной мелкой краже прения сторон не открывать, поскольку обвиняемый Пустошкин, помимо чистосердечного раскаяния и полного возмещения убытков потерпевшей бабушке Медведевой, добровольно согласился внести положенный штраф в сумме десяти рублей. – И Николай Петрович опять поочередно переглянулся за столом с членами товарищеского суда, которые и на этот раз авторитетно покивали ему головами. – Деньги, Вася, ты через сельсовет будешь вносить или с собой принес?

– С собой.

Пустошкин привстал со своего места, положил на стол пачку новеньких рублей и опять сел. Но председательствующий Николай Петрович тут же опять поднял его:

– Нет, теперь тебе, Вася, необязательно на этом почетном месте сидеть.

Чуткий зал незамедлительно откликнулся:

– А если ему там понравилось?

– Нехай еще трошки посидит.

– Пусть привыкает.

– На груше ему, конечно, почетнее было сидеть.

Под градом этих реплик Пустошкин, пригнувшись, пробирался по проходу вглубь зала, выискивая себе место поскромнее, там, куда не так достигал скуповатый свет, ниспадавший сверху от люстры. На помощь пришел все тот же Николай Петрович, постучавший карандашом по горлышку графина на столе:

– Попрошу прекратить. И тем, которые явились сюда с малыми детишками, предлагаю покинуть зал. Сколько раз еще можно предупреждать?!

В глубине полуосвещенного зала началось какое-то смутное движение: что-то замелькало, зашмыгало между рядами, зашелестели юбки, и несколько женских голосов возразило Николаю Петровичу:

– Детишек тут нет.

– Они уже спят давно.

Николай Петрович, распрямляясь за столом, раздул ноздри:

– Я по воздуху слышу.

Публика опять настроилась было на игривую волну, но председатель поспешил в самом зародыше пресечь неуместное веселье:

– Открыть окна! А Шелоро Романовой предлагаю занять свое место на скамье.

Добровольцы бросились открывать большие окна с двух сторон зала, и тотчас в клуб из окружающей степи, как из большой чаши, пролилась свежесть летнего августовского вечера и стал наплывать отдаленный гул кукурузоуборочных комбайнов, иногда перебиваемый более близким гулом автомашин со шляха, а под потолком вокруг люстры радужным венчиком закружились ночные жучки и бабочки.

Хозяйка придорожной корчмы спросила у своей новой постоялицы:

– Кого ты там все время выглядаешь? Так и егозишь на своем месте.

– Просто мне интересно на ваших цыган посмотреть.

– А! Ну смотри, смотри. Я же тебе говорила, что у нас не нужно и в театр ходить. Сиди спокойно. Сейчас начнется второе действие.

На груди у Николая Петровича вновь пришли в движение все его военные и гражданские медали.

– Вас, Шелоро Романова, сколько раз можно приглашать?

Нисколько не обескураженный его суровыми интонациями женский голос спокойно ответил из полутьмы зала:

– А мне и отсюда видно.

Николай Петрович наискось, через грудь и поперек пояса, провел легким движением пальцев, как если бы на нем был сегодня надет не штатский учительский пиджак, а гимнастерка, перехваченная портупеей и офицерским ремнем, и награды у него на груди прогремели совсем недобро.

– А суду ничуть не интересно, чтобы вам было видно. Суду интересно, чтобы все люди могли на вашу личность посмотреть. Но, конечно, если вы протестуете, мы можем и заочно решить.

– Ты меня, Николай Петрович, не стращай. Я не из пугливых.

Но все же к сцене, на которой заседал товарищеский суд, Шелоро вышла. Она, кажется, и в самом деле не настроена была бояться всей этой грозной процедуры суда. Иначе она не нарядилась бы сегодня так, как если бы пришла сюда не в качестве обвиняемой, а на какое-нибудь торжество: в свою, несомненно, лучшую красную индыраку[3], из-под которой выглядывала широкая кайма еще более красной юбки с выглядывающими, в свою очередь, из-под нее совсем уже алыми кружевами. И когда, останавливаясь перед сценой и подбочениваясь, она независимо встряхнула головой, ее крупные черные мериклэ, тремя низками ниспадавшие с шеи на желтую думалы[4], прогремели, пожалуй, ничуть не тише, чем благородный металл заслуженных наград на груди у Николая Петровича. Нельзя сказать, чтобы она красива была, но была у нее та вызывающая, с крупными глазами, крупными же губами и ярко нарумяненными щеками внешность, мимо которой нельзя было проскользнуть взору.

Хозяйка опять подтолкнула свою постоялицу острым кулачком:

– Теперь и смотри, и слушай.

Николай Петрович, видя, что Шелоро остановилась перед столом и не торопится занять место на скамье, освобожденное для нее Пустошкиным, напомнил:

– Садитесь же, Шелоро Романова. В ногах, как вы знаете, правды нет.

На что последовал немедленный ответ:

– У кого нет, а у кого есть.

И, не садясь на скамейку, а лишь покосившись в ту сторону влажно блестящим зрачком, она быстро сунула руку за вырез своей кофты и, вынув оттуда что-то, положила на стол перед Николаем Петровичем.

– Это что еще такое?

Шелоро пояснила:

– Тут десять рублей. – И, помолчав, добавила: – Десятка.

Николай Петрович впервые за весь вечер коршуном вытянул из-за стола жилистую шею:

– Какая десятка?

– Мой штраф. Записывай за мной и распускай людей по домам. Тут все по рублю. Не веришь, можешь пересчитать. Какими мне люди подают, такими я и расплачиваюсь, а если мало… – И она опять было полезла рукой за вырез своей желтой кофты.

У Николая Петровича верхняя губа, приподнимаясь, обнажила вставные зубы, и затаившийся зал услышал, как он с высвистом выдохнул воздух:

– А вы знаете, гражданка Романова, что вам может быть за подобное вопиющее неуважение товарищеского суда?!

Шелоро неподдельно удивилась:

– Почему неуважение? Если б я не уважала, вы бы тут со мной до рассвета не разошлись: цыгане поговорить умеют. А я свой штраф тоже желаю добровольно уплатить. Записывай его, Николай Петрович, и распускай людей.

Брезгливым движением Николай Петрович отодвинул ее рубли от себя так резко, что они едва не слетели на пол и лишь чудом задержались на краешке стола зыбкой, трепещущей стопкой.

– Вы что же, надеетесь от товарищеского суда своими нечестно заработанными деньгами откупиться?

Глядя на раздувшиеся ноздри Шелоро, можно было предположить, что сейчас она разразится бурей, но она лишь с сожалением посмотрела на Николая Петровича:

– Нехорошо, Николай Петрович. Тебя в нашем поселке и русские, и цыгане уважают, а ты меня обидеть решил. Почему нечестными? Каждый человек получает деньги за ту работу, какую он умеет делать. Люди зря платить не станут. И ты, Николай Петрович, этими моими деньгами не гребуй. Тут за все мною прогулянные пять дней. На кукурузе я и зарабатывала не больше чем по два рубля в день.

Еще неизвестно было, как стал бы отвечать на все это Николай Петрович, потому что, судя по всему, такого поворота он не ожидал. И он явно обрадовался, когда сидевший по правую руку от него член суда, мужчина с пушистыми ковыльными усами, грубовато бросил Шелоро из-за стола:

– А ты бы поменьше в кукурузе карты раскладала. Могла бы, как другие, зарабатывать и больше.

Шелоро покачала головой с большими серьгами в ушах:

– Нам эта работа не подходит.

– Чем же она тебе плохая?

– Ты меня, бригадир, на слове не поймаешь, не думай, что только ты один тут самый умный. Если хочешь поймать, бери штраф, а если хочешь от меня правду узнать, то послушай. Я же не говорю: плохая работа, а не цыганская она. Под нашу природу не подходит. Кто смотря к чему от рождения привык. Мы – люди из природы, и нам еще нужно время, чтобы к этой работе привыкнуть.

И здесь уже в третий раз за вечер хозяйка придорожной корчмы ткнула под бок соседку кулачком:

– Слушай, слушай! Сейчас ей за эту природу моя квартиранточка Настя и врежет. Как цыганка цыганке. Видишь, она поднимается уже.

Над первым рядом заколыхался куст черных волос, перехваченных белой ленточкой. Почему-то в зале сразу же прекратились всякое движение и самый невинный шум: полушепот переговаривающихся соседей, стыдливый кашель. Высокий и гортанный голос с насмешливой презрительностью поинтересовался у Шелоро:

– И от своей полдюжины беспризорных детишек ты тоже думаешь откупиться этой десяткой, Шелоро?

Ни на секунду не промедлила Шелоро со столь же насмешливо-презрительным ответом:

– Мои дети, Настя, тут совсем ни при чем. Вот ты, когда себе заимеешь своих, тогда и будешь ими, как захочешь, торговать. Но до этого тебе еще придется хорошего муженька подобрать. А то ты, бедная, так еще и не решила, из каких себе выбрать – из бородатых или из молодых.

2Монисто.
3Юбка.
4Кофта.