Za darmo

Всяк бежит за своим светлячком

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

13

Если любовь не знает границ, значит, она вышла за рамки.

Т. Клейман

Нет ничего тяжелей, как носить пустой желудок.

Нет ничего трудней, как ничего не делать.

Вечно валяться в тиши на парковой скамейке надоедало до озверения и угнетало, угнетало тем, что целыми днями не видишь людей. Оттого-то, едва проснувшись в кустах, едва отойдя ото сна, таращишься сквозь тесную листву по сторонам, высматривая людей и в парке, и на простреливавшей рядом сонной улочке.

Я ждал вечера, как манны небесной. Вот слетит вечер, я пойду на вокзал…

На вокзале я не буду один…

Это вечернее возвращение на вокзал, хождение долгое, погибельное, превратилось для меня в каждодневную работу. Так бы и не знал, чем заняться, а то уже с утра, прихромав от Светлячка, думаешь, как будешь брести на вокзал, из кармана или поверх брюк придерживая за ушко гипсовую чушку.

К вокзалу я доплывал уже около полуночи, абы не мелькать лишние разы перед ментурой. Случалось, приходил и раньше, если нашлёпывал или собирался ударить дождина.

В дождь я не мог сидеть один в пустом парке, закрывшись в переодевалке на крюк. Стучал дождь. Казалось, он настойчиво стучал мне, звал к себе, и мне стоило большого труда не выглянуть.

Я выглядывал – страх окатывал меня. Кругом пусто, слышен лишь унылый шлепоток капель по листве и темно, темно…

Начинало мерещиться Бог знает что.

Зажмурившись, я кидался назад, в переодевалку. Но и тут, за крючком, видения не оставляли меня, и я видел себя то на необитаемом острове не у самого ли Робинзона, то видел, как ко мне подходил с доброй улыбкой Пятница, ни больше ни меньше, очень похожий на того Пятницу, которого я видел в захватанной домашней книжке на рисунках, – те рисунки врезались в меня, я всегда их помнил, – то вдруг мне виделось, как я доил коз, доил вовсе не призрачных коз на необитаемом острове, а вполне реальных Катек, Манек, Зоек, которые жили у нас в Насакирали и которых я сам частенько доил, если мамушке было некогда…

Когда небо закидывали тучи, больное ликование распирало меня. Я скоро пойду на вокзал! Я скоро пойду к людям!

Я не ждал начала дождя, а потиху, обстоятельно ковылял с корягой к вокзалу. Придя иногда ещё засветло, не летел к своему лежаку напротив камеры. Под вокзальными колоннами, куда дождь уже не забегал, я останавливался передохнуть и подолгу в тоске смотрел на выходивших из троллейбусов людей.

Тут была конечная бойкая остановка. Из троллейбусов народ тесно высыпался, как зерно из пробитого ножом мешка.

Не понимаю, что меня тянуло заглядывать в лица приехавшим. Надеялся увидеть кого из своих? Да откуда могли взяться знакомые в чужом городе?

Всё тут было, конечно, в том, что я, отлёживаясь одинцом, как бирюк, начинал скучать по людям, по их улыбкам, жестам, по их разговорам – по всему живому, что окружало нормального человека.

Случалось, в переполненном троллейбусе к двери, как к смерти, туго напиравшая сзади орда подпихивала какую-нибудь ветхую старушку. Старушка не знала, как и сойти, со страхом лупилась, как на гибельную пропасть, на землю, такую далёкую, такую зыбкую. Бабуся пропаще блуждала взглядом по сторонам, ища кто бы помог ей, и тут я, потеряв всякое обладание, подхрамывал и вытягивал одну руку, другой держась за дверь.

Во всех этих горьких случаях, где я невольно выскакивал этаким минутным геройчиком, меня больше всего коверкало то, что старушки после приставали с бесконечными подобострастными благодарностями, иные норовили впихнуть в руку карманную мелочь, поэтому, сделав дело, я быстро отворачивался и, воткнув глаза в землю, насколько можно ретивей брал за колонну, в толпу.

На этот раз в дверях застряла весёлая грудастая девчища с ямками-омутками на щеках.

– Чего стали? – многоголосо потребовали из тесноты в глубине салона.

– Да середнячка, блиныч, забуксовала! – сквозь досаду хохотнули на выходе. – Вот ещё танцы-рванцы!

У веселухи на плече вперевеску толстый мешок, в каждой руке по два, видимо, непустых ведра, поскольку они сильно тянули книзу, ободками упираясь одно в одно. Деревянные катушки дужек коротко покатывались туда-сюда на дрожащих от чрезмерного напряжения крепких пальцах. Толстушня боком застряла в дверях и никак не могла выйти – не пускал мешок, не пускали вёдра.

Я подсуетился, взял из её одной руки обтянутые сверху полотнянкой два ведра, которые так рванули книзу, что я едва не воткнулся в асфальт лбом. Через мгновение свалился мне на плечи и мешок.

Я чуть было не переломился, но, Бог миловал, уцелел и, засопев, с прибежкой – не поторопись, не выдержу, рухну, – порысил в вокзал.

– Ё-ё-ё!.. – озарённо, ликующе запела вслед девуня. – Ну чо ж это и культурные детки по городам проживають! И спасибы скажут! И грузы твои поднясут!.. Эку тяжелишшу прёшь, как тракторок. При силах… Я ж тя, дитятко, поцалуям души токо и отблагодарствую!

В вокзале сложил я её поклажу у стеночки, и то-олько расправляю бедную спину, поднимаю лицо – «благодетельница», цепко ухватив меня за бока, весело, со смехом вертанула к себе, и я, послушной крутнувшись юлой, оказался с нею лицо в лицо.

Балкончики – тугие величавые груди, – до судороги ощутимо слышимые под тоненьким застиранным ситцевым платьишком, вдавились мне в грудь, и горячий ток хмельной сладости хлынул в меня. Руки сами слились у неё на спине в железное кольцо, судорожно подгребли её ещё ближе, плотней.

– Ой, дитятко! – обомлело охнула она, увидев меня в лицо. – Откуда и сила… Такой тонечкий…Я думала, ты просто рослый, а ты… взрослый… Да-а… добыл в работе… посулилась…

Она раскрыла полные огневые губы и медлила.

Не было никакой власти над собой ждать. Неистовая сила тычком подтолкнула к её губам, и я, ещё раз инстинктивно шатнув её к себе, неостановимо потянулся к зовущему плутовскому огню поцелуя…

Через минуту мы оба стыдились этой нечаянной вокзальной шалости.

Срезанно уронив голову, она отвернулась.

Отвернулся и я себе, шагнув к окну.

Так мы и стояли по разные стороны от горки её вещей.

– Эвот достоимсе, толкуши, чо и поезд уйде… – наконец подала она голос. – Чо скозлоумили… Тряхонули бедой![121]

Я в ответ ни звука.

– Всё молчаком да молчаком… Ни росту ни тягу…[122] Чо топориться?..[123] Растребушил душу… Спроси чо-нить под интерес…

– Да что я спрошу…

– Ё! – обиделась она. – Чо-нить хоть вкратцы… Доцаловались и спросить нече… Схомутает же Господь…

Мой взгляд упал на её вёдра.

– Вёдра у тебя… тяжелуха… – пожаловался я. – Что в них, кирпичи?

– Аха-а, – ласково подтвердила она. – Сюда везла сырые, отсюда калёные…

Я обрадовался. У меня ещё есть вопрос!

– А почему тебя в троллейбусе назвали середнячкой?

– А то кто же я? Вещей сила силённая… Чувал на мне вперевязку… Клунок спереди, клунок назади. Я посередке. Кто же я? Форменная середнячка…

И снова молчание.

– Ну-ну, – в нетерпении подживила она. – Добейся до тонкостев… Спроси ишшо чо-нить… Ловкий разговор открывается…

Она мягко прыснула в кулак, подошла ко мне.

Тронула за локоть.

– Ну чо, вежливый, обжёгси? А? Чо в молчанку? – Видимое озорство входило к ней в голос. – Как жа ты теперичка мене и спокинешь? Кто мне подможет на поезд вскочить? Кто подможет сойтить? Кто припоможет всё это, – кивнула на свою горку, – до дому допурхать? Чего разводить толды-ялды? Можь, дёрнем ко мне вместях?.. Иль уже вся вежливость сожглась?

Она звала меня с собой? А может, я ослышался?

– Ты хочешь, чтоб я ехал с тобой? – спросил я.

– А ты не хочешь?

– В качестве?

– А кем возжелаешь! – бросив руку в сторону, отпела с баловным поклоном. – У нас в Сухой Ямке на мужиков стро-о-огий лимит. Все лимиты давно выскребли до донушка. Под метёлочку… Нетуща! И не ожидается… – Ни кривенького, ни хроменького, ни горбатенького. Никаковского! Бедствует по мужеской части Сухая Ямка.

Я оторопело уставился на неё. Таким ли бедствовать?

Похоже, она и без слов поняла меня. Вздохнула.

– У самого глаза не из аптеки, видишь… Деваля я справная, видом ловкая… Жир на мне не толпится… Один нижнядявицкай сигунец до-олго, года с два, топтал ко мне дорожку. Ни в тын ни в ворота… А леностный што! Сидень сиднем… Круглый лодырюга… И рад бы нос высморкать, да вот беда, руку поднять надо… За ним как за малым дитём уход надо несть… До того допёк – готова была отремонтировать ему бестолковку.[124] Еле отлепила… Славь Бога, утёк с коломутной водой[125]… По Сибирям прохлаждается… иль по целинам… Тот-то его знай!

 

Постояла она немного на раздумах; подумала и, смелея лицом, с каким-то бесшабашным вызовом кинула:

– А ехай хоть квартирантом, хоть мужиком! Кем вдобней… Во-о смеху! Поехала Манькя у город яйца продавать, а на выручкю прикупила себе муженька!.. Ё-твоё! Чо буровлю? Ну чо буровлю? Совсем чёрт девку понёс, не помазавши колёс!

Она осудительно махнула рукой, длинно молчала, глядя в одну точку на тёмной толстой стене. Потом заговорила каким-то новым, выплаканным голосом:

– Я, толдыка, не умею от людей таиться… Мне в голову ещё думка та не вошла, а с языка уже свалилась в чужое ухо. Недержачка… За то и казнят… Не знай почему, но мне жалко тебя. Ты такой махенький, квёленький… доход-доходяга… Город тя стопчет… Раздавит… У нас ты б подправился, боровком глядел ба. Хорошу зависть кладу я той, к кому тя судьба пришпилит. Ты ладливый, унимательнай, не дашь ветру дунуть… Носик аккуратненькой, с остринкой… гордоватой… И лицо всё в конопушках, будто весёлые воробейки восшалили. От тя и ребятишки с конопушками побегуть… Навроде ты путячий… А… До работы я, шевелилка, бешеная… Не какая там фрельня[126]… Я и тебя всему научу, в хозяйстве сгодится. И ты у мене станешь на обухе рожь молотить, из мякины кружева плесть. У мене не напрохлаждаешься. Я всё и затылком вижу… Так зато сразу забудешь ноженьку таскать. Лаской упрошу её ладом ходить… Зажили б на толсту ногу…

Всё это вроде говорилось мне, и в то же время она как бы рассуждала сама с собой, порой вовсе держась так, словно рядом и не было меня.

Я слушал её и терялся в догадках.

Вот так поворот!

Ты поможешь человеку выйти из троллейбуса, а он в благодарность за то готов цапнуть тебя всего живьяком и довеку упечь в какую-то Сухую Ямку, будто Сухая Ямка от этого станет Мокрой. Зачем же вот так сразу и в Ямку?

Может, про Ямку – просто к слову? Может, всё это у неё не поддающаяся здравой логике игра пустого воображения и больше ничего?

– Ну, так… я беру?.. – запинаясь, смято, как-то надвое спросила она, покосившись на кассу.

Я широко раскинул хваталки. Само собою разумеется!

Играть так играть!

Она стремительно пошла к кассе. На ходу обернулась, озоровато плеснула синью глаз:

– С тя ничо не беру. Отблагодаришь потомча поленом по горбу!

У окошка никого не было. Она отошла в угол, достала из-под близкой чулочной резинки шуршики, подала в окошко.

– Два до Хренового!

Она брала всё-таки не один – два билета! Брала и на меня! Непостижимо!

Я думал, она всё шутила, всё играла. Так билеты – это уже не игра!

Как-то уж так получилось, что ноги сами быстро-быстро, почти бегом отнесли меня за открытую входную дверь.

В тёмном углу за дверью стало как-то спокойней на душе, только тут я подумал, а чего это я убежал от её вещей. Если всё дело в охране вещей, храбро думал я в своей тёмной темнице, я могу и отсюда наблюдать, чтоб не приставили им ножки. В щель между дверью и косяком всё помилуй как видно.

И почему же я убежал, спрашивал я себя, пялясь на её вёдра, мешок. Почему? Я не мог себе ответить. И в то же время не спешил высовываться из своего неожиданного надёжного убежища. Раз побежал, значит, был мне откуда-то сверху дан голос – беги!?

Но был ли? Вточне я не помнил…

Она вернулась к своим вещам с двумя билетами и удивлённо, как-то потерянно заозиралась.

Естественно, меня нигде в зале на видах не было.

Она капризно хмыкнула, щёлкнула ногтем по веерно раздвинутым билетам:

– Не срослось… Как в песне… Мы странно встретились и странно разошлись… Вежливо пришёл, вежливо ущелкал. Тишко… Без шума… Нажились на толстую ногу… Пустограй…[127] А я, дурёнка, расчехлила пред ним душу… Какую веру положила…

Девоня подошла к урне, занесла над ней один билет, но бросать подождала, ещё раз смято, тоскливо зовуще обвела глазами зал и, вздохнув глубже прежнего, так, что свежий воздух наверняка добежал до низа лёгких, без сожаления разжала пальцы.

Красноватым вихлястым пламешком прожёг мой билетко короткое расстояние от руки вниз и навсегда пропал в чёрном зеве урны.

После моя знакомица взвалила на себя всю гору своих вещей – на одном плече мешок, на другом в связке какие-то пухлые узлы, (в камере хранения взяла), – завесилась своим добром, совсем пропала, исчезла под ним и медленно, толсто, неповоротливо, будто слониха, потащилась мимо меня, незаметного в тёмной задверной тиши, на перрон.

По радио объявили посадку.

Наверное, подавали её поезд.

14

 
Вести себя раскованно
С начальником рискованно.
 
Олег Левицкий

Дней через семь я почувствовал силу, твёрдость в больной культяпке и, и всё же ещё прихрамывая, поскрёбся к Коржову.

Моему приходу он как-то жестоко обрадовался.

– А-а!.. Пи-исарюга!.. – жёлчно разнёс он в стороны руки. – Неувядаемый писарелло!.. Наше вам с клизмочкой!.. А я за тебя было порадовался. Думаю, сколь сошло, а он всё не идёт. Может, думаю, совесть загрызла этого гегемона,[128] стыдно выплывать на глаза. Есть ведь чего стыдиться… А ты всёжки явился, не упылился. Оши-ибся я…

Он выдернул из стола верхний ящик наполовину, стал рыться в свале бумаг, отрывисто, на нервах бормоча:

– Я на досуге пошевелил плешью… хотел доброе дело… А ты, писарьчук… Сколомутил… Нагнал пурги!.. Напугал!.. Я покажу, как разводить склоки! Любишь брать на свой хохряк! Разбежался, ушляк, уставить свою власть в моих владениях!? Я ж мог… Хваталин в общежитии не живёт, зато твёрдо числится. Я мог бы на его место культурненько, бетонно воткнуть тебя. А раз ты так… И я делаю ставку на отставку! Пускай койка пустует, но меня ни одна язва не заставит взять тебя на место человека, который по факту не живёт, а из документов не уволен. В этом-то и сладкая штука! Он – есть! А тебя, сковородничек,[129] – скушали-с! Нету-с!.. И никогда не будет, раз полез в газету… Газетёхой напуржил! Как же…Держи поширше! Сейчас вот только уши накрахмалю! Клеветона на меня возжаждал? А я тебе на будущее совет бесплатный дарю: не козлоглагольствуй! Так-то оно, писателишка, надёжней будет!

Коржов так часто сыпал, что я не мог войти в разговор. Да и не решался, если по правде. Я чувствовал себя в чём-то виноватым перед ним.

Ну в самом деле.

Директор, почтенный, при лысине, при галстуке, а я, глупан, пойди и бухни про него в редакции. Куда это годится? Да узнай про это мама, мокрым полотенцем под горячий случай хлестанёт. Не груби начальству! Начальство знает, что делает, на то оно и начальство, и мы, навозные жуки, ему не указ!

– Угу-у! – распаляясь, надорванно промычал Коржов. – Во-от твоя газетюха! Во-от! Запомни!.. Торчащий гвоздь обязательно вмолотят по самую шляпу!

И брезгливо, с омерзением швырнул на стол бумаги мои.

Паспорт, просквозив по каткой лакированной столешнице, хлопнулся на пол.

Шлепок упавшего на пол паспорта охладил и удивил Коржова. Он как-то поражённо, перегнувшись через стол, посмотрел на паспорт, посмотрел на меня.

Я молча стоял у двери, ожидая, что дальше пойдет.

Если ещё мгновение назад я не смел и рта раскрыть, то уж теперь…

– Чего пялишься? – срывисто буркнул Коржов. – Подыми!

И приказными глазами на паспорт.

– Да уж нет уж… Я вам давал его в руки, по-человечьи. Верните и вы по-человечьи.

Он обежал стол и, грузный, медвежеватый, трудно поднял паспорт, пихнул на край стола.

– Хватит точать баланды! Забирай и прощай. Полный глушняк! Строчи хоть в ООН, только в моём училище тебе не гулять! Горячий привет из глубины души!

Мне стало легко, когда я вышел от Коржова.

Я понимал, что я должен был дать бой, по крайней мере, возмутиться, оскорбиться таким исходом. Как же, обещал! Самой редакции! И?

Хотелось обидеться на Коржова. Да, странное дело, обида на сердце не шла. А я ж всю жизнь был такой обидчивый. Может, в конце концов я просто устал обижаться?

С не понятной мне самому холодной рассудочностью, как-то философски отнёсся я к развязке. Не нужен я в сантехниках, ну и не надо, волосы на себе рвать погожу. Что Бог ни делай, всё на лучшее выбегает. Боженьке видней, кому чем в жизни заниматься. Значит, сантехника не мой конёк, не мне на нём и гарцевать.

Поддерживая через брюки гипс за привялое ушко, – гипс на отгибе ушка вышелушился, осыпался, уголок помягчел, осталась одна марля с редкими комочками гипса, вросшими в неё, – я плелся от Коржова и думал, что же мне теперь делать? Куда кинуться? Кого осчастливить своим визитом?

Будь тугрики, я и минуты тут не торчал бы, усвистал бы назад к мамушке в Насакирали.

А деньги всё не шли…

Надо ждать.

Но мало ждать. Надо что-то и заваривать.

Да что?

Я вспоминал, перетирал разговоры с самыми разными людьми, прислушивался к их голосам, что наперебой сейчас звенели во мне.

Из всех голосов мне больше нравился голос Саши Штанько.

К Саше я ни на работу, ни домой не заходил. Не звонил. Не говорил, как всё разыгралось у Коржова.

Ну чего попусту полоскать людям мозги?

Я слушал Сашу, и каждое его слово всплывало передо мной во всей радостной музыке. Не он ли мне пел не лезть в сантехники? Не он ли восклицал: «Это, чёрт, здорово, что вы вышли на Коржова, и ловко всё раскатали про него! У вас дар, о котором и не подозревали… Вы с пером… У вас есть журналистская жилка…»? Не он ли считал, что открыл во мне журналиста? Не он ли велел держаться мне поближе к журналистскому берегу? К журналистскому!

Тогда насчёт его открытия я промолчал. Открыл ну и открыл. Эко бугор золота выворотил!

Только за сто лет до встречи с ним я спал и видел себя на журналистском бережку. Ещё с восьмого класса.

Я было разлетелся сразу поступать на журналистику в МГУ, но мама осадила: «Не, сыно… Трэба йихати на учёбу у Воронеж… Родина…»

Я и скакани сюда.

Здесь пока нет факультета журналистики, обещают открыть. Сдавал я на филологический. Надо же где-то учиться. Важно не на кого учиться, а кем работать. Одолей филфак, я побежал бы только в газету! Только в газету!

И теперь, чёрт меня поколоти, всё выруливает…

Лучше не надо!

То пока дожмёшь университет, пять лет отстегни кошке под хвост. Туда-сюда – уплыли пять годков, не пять деньков. Да, пожалуй, лучшие.

Кончай, друже, скулёж про мамкины капиталики да про вокзальные лихости, давай с лёта в журналистское золотое ярмо! Учиться не грех и заочно! Ну почему не напроситься в газету? Будет работа – будет и крыша, будет и на что жить…

Допрыгаю до обкома, там знают, где люди нужны. Надо – пойду в городе где в многотиражку. Неправда, в многотиражке потяну. Я ж не в «Известия» рвусь. А надо… Я не перебористый, хоть сегодня катану в любую районку, в глушину. Пускай только направят.

Ну коржовщина, ну хваталинщина и прочая… щина! Ну погоди!

Иду на вы!

 

В бюро пропусков обкома я объяснил, зачем пришёл.

Пожилой дядечка позвонил по телефону.

– Вячеслав Павлович, тут молодой товарищ… На газетную просится работу. Выписать пропуск?.. Хорошо.

Он выписал и подал мне пропуск в круглое, как на самолёте, оконце.

– Значит, так… Поднимитесь на второй этаж. Комната примерно над нами… Смотрите таблички на дверях. Сектор печати. Вячеслав Павлович Усачёв. И спокойненько там… Вячеслав Павлович за всё прост…

Дядечка ободряюще улыбнулся.

И я немного посмелел. Ну, в самом деле, чего уж так жаться? Чего уж дышать через раз?.. Ну, обком есть, конечно, обком, так и в обкоме вон – поклоном я простился с дядечкой из пропусков – живые работают люди, уветливые. Так что нечего обкомом себя стращать, так и передай по цепочке. А теперь, глупарик, смелее вперёд! Смелее!

Так думая, я ловлю себя на том, что действительно иду уже бодрей, твёрже к лестнице.

Обком партии царевал в новеньком, в только что выстроенном здании. Оно какое-то холодно-нарядное, вызывающе-торжественное. Когда смотришь на него со стороны, к тебе приходит ощущение чужого праздника, и это ощущение усиливается, растёт, когда ты в дрожи переступаешь порог этих вавилонов.

Боже, да живи мы не в приплюснутых, придавленных к земле сырых сарайных клетухах, а в таких роскошах, я б разве когда сутулился?

В вестибюле так много сытости, света, простора, воли, высоты, что ты, привыкший вечно сутулиться, невольно забываешься, вытягиваешься, распрямляешь плечи, чувствуешь себя на голову выше.

Разлетевшись, я остановился в недоумении у лестницы.

Откуда-то сверху по её широкому ребристому телу красно стекала дорожка. Я упёрся глазами в дорожку и не мог стронуться. Дорожка чистенькая. Как же отважиться по ней топать своими вкось и вкривь разбитыми башмаками? Век не чистились, в палец пыли!

Я машинально приседаю, низом брюк прикрываю, прячу убогость своей обувки. Пускай не всё прохожий видит.

Наконец я замечаю, что дорожка бежит посредине, а края лестницы пусты.

По краю, у самой стеночки, я взлетел наверх, а там и вовсе час от часу не легче. Это надо – весь коридор под высокими коврами!

К стенам ковры подогнаны вплотняжь, ноготь не продёрнешь. Как же топтать такую красоту, такую радость? Его бы, такой коврину, в музей, на выставку, а они – под ноги!

И неужели по этим коврам ходят? Наверное ходят, раз на полу…

Ну что гадать? Я как другие. Пойдут другие, пойду и я.

Я пристыл на голом пятачке у лестницы, высматриваю, не идёт ли кто.

Ага, навстречу гордо профинтила с красной пустой папочкой смазливка, гляди, чья-нибудь секретутка в тесной кожаной не то в короткой юбочке, не то в широком ремне, заменяющем юбку. Не понял, в чём именно она, но всё равно до вздрога интересно. Один томкий, зовущий хруст кожи поджёг душу…

Да Бог с ним, с хрустом, надо идти в свою сторону, и я уже привяло бреду к усачёвскому кабинету. Как ступнёшь – клешня по щиколотку тонет в алой мягкости, и ты зачем-то оглядываешься, оглядываешься, и только уже потом ловишь себя, что засматриваешься, как в тех примятинах, где ступал, пухнатый ковёр шапкой шевелится, распрямляется, будто диво цветок распускается.

«Где ты ступил, там роза расцвела…» – качнуло меня на чужое высокое парение, но ненадолго – вот она вот моя дверь. Стучу.

– Входите.

Я узко открыл дверь, втёрся боком.

Огромная комната. Кругом хламиссимо. Куда ни глянь – жёлтые бугры газет. В углах. На подоконниках. На шкафах. Но ни одной живой души. Кто же мне разрешал входить?

В окне я натыкаюсь на скверик Петра. Скверик через дорогу от обкома. По тот бок дороги, падающей в машинных дымах вниз, Петр стоит на своём месте, всё так же держит на весу протянутую руку, как вчера, позавчера и смотрит на пустые заречные дали. Не он же мне отвечал?

В панике попятился я из кабинета.

Дверь пискнула.

Из-за газетного Эвереста на столе затерянно выглянул добродушный дяденька:

– Здесь я, здесь…

Он положил ручку пером на квадратную чернильницу, пошёл ко мне, одёргивая полы костюма стального цвета.

Поздоровался за руку и, не выпуская моей руки, а другой поддерживая меня за локоть, как-то просто, домашне повёл к стене, где в ряд стояли стулья. Посадил, сам сел рядом. Положив руку мне на колено и мягко заглядывая в глаза, стал расспрашивать, кто я, откуда, каким ветром загнало в Воронеж.

Я всё вылил кроме одного, что ночую на вокзале. Ну кто же вокзальному варягу даст направление в газету?

– Итак, вы хотите в газету?

Я подтвердил торопливым кивком.

– А что у вас есть кроме большого желания? Публикации, например?

Я расплылся.

– Оё-ё… А как без публикаций? Полно! Вот…

С чувством достоинства я отдал ему вырезку.

– Первая в жизни! – присовокупил я, в торжестве вскинув палец.

– Тумс… тумс… – вздохнул он и побежал по листку глазами.

Он искал мою заметку и не находил.

– В этой подборке моя третья… Внизу… Последняя…

– А!.. По-чи-та-ем… А-а, вот… М-м-м…Всего четыре фразы, два абзаца… Похоже, не «Война и мир», конечно?

– Очень похоже…

Он с кислым сожалением посмотрел на меня.

Мне это откровенно не понравилось.

Когда наши в Насакирали увидали эту заметку, мне целую неделю не давали проходу. Газету передавали из рук в руки, как эстафету. Я был герой! А тут…

– Что ещё есть? – подвигал он пальцами над головой, не отрываясь глазами от моей заметки и требуя подавать.

– Во-от, – вынул я из паспорта и вторую, последнюю заметку.

Они были мне дороги, я носил их в паспорте. Хорошо, что они крыхотные, из паспорта не высовывались и даже не помялись по краям.

Усачёв, показалось, с удивлением – так у тебя ещё есть? – взял вторую заметку. Однако читать её сразу не стал, а принялся разглядывать обратную сторону первой заметки.

– «Молодой сталинец», – прочитал название газеты. – Орган Центрального Комитета ЛКСМ Грузии. – И монотонно, безо всякого почтения начал вслух читать вторую заметку. – «Энергично трудится молодёжь 11-ой бригады колхоза имени Орджоникидзе села Шрома Махарадзевского района. Молодые чаесборщицы Маквала и Натела Надирадзе, Дарико Гобронидзе, Женя Чихладзе и многие другие выполняют годовое задание на 115-120 процентов и 98 процентов собранного чая сдают государству первым сортом.

В честь приближающейся годовщины Великого Октября каждая молодая колхозница обязалась собрать до конца сезона тысячу килограммов первосортного чая».

– Это и всё? – спросил он не то с сочувствием, не то с досадой.

По его голосу я понял, что ничего хорошего мне не светит. Я пропаще кивнул.

Он надолго задумался.

Я тоже человек культурный, думать временами умею.

Я немножко подумал и, теряясь, почти вшёпот спросил:

– А что, мало?

– Да уж во всяком случае не перебор.

Это мне и вовсе не понравилось. Мало целых двух таких заметок! Напечатаны не где-нибудь в многотиражке или в районке – в республиканской большой молодёжной газете! Не-е, за себя надо подраться. Как минимум!

– А под второй, – говорю, – вы видели, что стоит? Под фамилией моей в скобках? «Наш корр.»! Наш корреспондент! Корреспондент республиканской газеты… Разве этого мало? Разве это не говорит, что писать я могу?

– Скажем прямо, успехи пока весьма и весьма скромные. Одну дали в подборке «Они поступают правильно», другую подверстали в одноколонник «Коротко». Совсем крохотульки…

Он стал вслух считать мои строчки, тыча в каждую чумазым, в чернилах, ногтем.

– Во-от… В первой заметке тринадцать строк… Это вместе с подписью. Во второй, написали через два года, уже девятнадцать. Рост в полтора раза. Прогресс…

Я победно уставился на него.

– Прогресс несомненный, но, мой дорогой, – он потискал, пожамкал моё колено, – это, может, и недурно для школьника юнкора. Но!.. Да посади мы вас в штат районной газеты, вам придётся в номер кидать по це-лой по-ло-се! В но-о-о-мер! В каждый!.. Нет. Рановато внедрять вас в штат. Я бы со всей дорогой душой и рад вас направить, а, – он кающе поднёс руку к груди, – а не могу… Не спешите… Спешащая нога, увы, спотыкается. Давайте уговоримся так. Будете где там работать, учиться – пишите в газеты. Через год встретимся. Посмотрим. Год скажет всё. Может, эти две ваши заметки чистая случайность… Может, скажет, ваше место вовсе не в журналистике. А может… Покажете товар лицом – с лапушками возьмём! А пока товара нет… Дело неважнец…

Побитой бездомной собачкой уходил я от Усачёва.

Я медленно брёл по коридору и зачем-то оглянулся. Примятины на ковре, где только что я ступал, кроваво шевелились, трудно распрямляясь.

121Трясти бедой – проказничать.
122Ни росту ни тягу – об отсутствии роста.
123Топориться – важничать.
124Отремонтировать бестолковку – разбить голову.
125Утечь коломутной водой – исчезнуть бесследно.
126Фрельня – белоручка.
127Пустограй – пустомеля.
128Гегемон – пролетарий, рабочий.
129Сковородничек – поросёнок 12 дней.