Za darmo

Всяк бежит за своим светлячком

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

5

Не руби правду до состояния бифштекса.

Г. Малкин

Последнюю ступеньку я перескочил, но в дамки не попал.

Как в бреду, с пересохшим горлом рыскал я по списку принятых и себя не находил. Неужели – мимо?.. Неужели не взяли?..

Не-е, это сон белой кобылы. Вздор, чистейший вздор! Не может того быть!

Я снова и снова, может, уже в сотый забег проскакивал по списку с начала до конца и с конца до начала, однако на своей фамилии так и не споткнулся.

Может, подумалось, не хватило мне строчки с лица списка, может, я на обратке сижу? Дёрнулся я заломить низ листа, но список был под стеклом, и я, не увидев чистого стекла, лишь невольно зашиб об него пальцы.

Меня нет там Всё… Сгорел…

Эта больная экзаменационная вузня так придавила, что я даже не помню, как добрёл до своего дупла.

Баба Клава кормила во дворе кур.

Увидев меня, она громко спросила, прижаливая:

– Ты что, как в беду опущенный? Невжеле напоследках лебедем ожгли?

В её голосе, в лице не было притворства, и я, тронутый её участливостью, готовый расплакаться, пустился потерянно объяснять:

– Не двойку вовсе – четверку дали на последнем экзамене. Девятнадцать из двадцати наскрёб.

– А проскакной балл какой?

– Наверно, двадцать один.

Баба Клава не удержалась, фыркнула:

– Это что-то новое.

– Да нет, всё старое. Я сразу после школы… Без стажа… Нам, таким гаврилкам, выкроили всего восемь мест, а из нас девятеро сдали на круглые пятёрки. Видите, даже одного пятёрочника отсадили.

– Что деется! Что деется! Совсем мир перекувыркнулся!

С досады баба Клава разом вымахнула из корчажки всю оставшуюся мешанку себе к ногам, и возле неё куры закипели белым костром.

– И как ты, любезной, ладишься далей жить-поживать да кой-чего наживать? Как думаешь доскакать до счастливых огней коммунизма?[61]

– Да… Назад к матери надо заворачивать оглобельки. Только…

Я осёкся.

Поднял на бабу Клаву просительные глаза.

– Ну-ну, – каким-то стылым, с чужеватинкой, голосом подживила она.

– Только мне не на что заворачивать… Не дадите ли взаймы на дорогу?

Старуха ахнула и отшатнулась от меня ближе к крыльцу.

– Я погляжу, малый ты цо-опкий… – меж зубов, невнятно забормотала и уже на вскрике подпустила: – Форменный нахалец! Да через мой фиквам тыщи таких, как ты, голяков временников промигнули! И если я, пустоголовая растрёпа, одному дай на дорожку, другому на ресторан, так мне не больше останется, как воды в ней, – сунула мне под самое лицо порожнюю дырчатую корчагу. – Тольке и достанется, что мотай, Клавуня, на кулак слёзы да беги по миру с рукой!

– Я не под большое спасибо прошу. Не сегодня-завтра мама подошлёт… А если… Приеду, сам до копеечки вышлю. А тревожиться вам нечего. У вас мой паспорт… Оставлю… Пускай побудет до полной расчётности.

– Уху-у! – смертно бледнея, старуха с ядом в голосе и во взгляде низко поклонилась мне. – Да за кого ты меня примаешь? За толстодумку? Невжель у меня лоб в два шнурка? Он за меня всё вырешил! – карающе воздела палец. – Иль я какая ни суй ни пхай?! Полная никчемуха?.. Как же, дёржи карманище ширше!

И пошла, и пошла костерить. На сто лет выкатила.

– Видал! – распалённо кричала. – Паспортиной подивил! Да что мне за твою паспортёху в магазине шубу соболью на плечи намахнут? Лучше ответь, у тебя е чем сплатить за угол?

У меня похолодело в животе.

– Бумажными нет и рубля, а так… тёр да ёр… Мелочишка кой да какая брякает.

– Ну, с бряка навар не густ…

Старуха властно положила руку мне на куполок, повернула голову – в открытом окне я вонзился взглядом в висячие часы-стуколки в моей каморке. Было восемь с копейками.

И, утягивая в себя злость, заговорила глухим, ровным, каким-то отдыхающим, голосом:

– Ровно двадцать три дня назад, именно в это телячье время[62] вы пригремели ко мне. Эвот и отплатили ровнёхонько за двадцать три денёшка. Так что расчётушка уже полный вам сдан. Тика в тику. Даже с лихвой. Ты уже девять минут тут лишних… Посверху платы… Видит Боженька, я тебя не задёрживаю…

Я опустил голову.

– Что ж, расценённый,[63] молчишь? – полупримирительно, как показалось мне, спросила старуха.

Я молчал.

Не поднимая голоса, по инерции доругиваясь, она бросила полулениво:

– А то вырешил… Гм… За меня… Да будет, как я положу!.. Э-э-э! Да чего сажать к себе на хвост приключенью? На коюшки мне с тобой судомиться?[64]

Старуха дёрнулась в ветхие недра своего чума.

И через минуту шлёпнула на лавку мой паспорт.

– Вот твоя бирка! Чего же тереть тут бузу? Забирай и с Богом!

– На дворе же ночь… – пробормотал я.

– Но и мой дом тожеть не вокзал! – тихо отстегнула она. – Это вокзал – общежитие для бездомовников. Это на вокзале забесплатно живи не хочу!.. Утаскивайся отсюдки, пока я не саданула тебя тёщиным язычком! – и уставилась на кактус с длинным плоским стеблем в маленьком горшке у крылечка.

Наплыла на глаза старуха.

Твердея, я возразил:

– Мне рано на вокзал. Брат уехал шесть дней назад. Так он и за меня, и за себя под перёд дуриком заплатил вам по день моего последнего экзамена! То есть по сегодня! Заплатил за двоих по сегодня! Так чего ж мне не пожить, пока не придут от матери деньги?

– Дёржать тебя одного в комнате? Не дюже ли жирно будет?

– Ну брат же заплатил!

Старуха щитком выставила мясистую, гладкую руку, похожую на грубо отёсанное полено:

– То браткина печаль. С тобой не кинусь судить-рядить её. Так что тебе самая пора налаживаться на вокзалий… Куда хочешь… Чего тут брехню пилить?

Старуха снова шатнулась в сумерки хибарки и вынырнула оттуда уже с моим обшарканным фанерным чемодаником – схвачен посерёдке белой бечёвкой. Она не отдала его мне, а зло выпихнула за калитку:

– С такими заворотами место за воротами! С Богом! Разойдёмся миром!.. Покудушки зятька… одномандатника[65] не кликнула…

Негнущимися, окаменелыми пальцами взял я за бечёвку чемодан и шатко побрел прочь от этого двора.

Последний поворот.

Уже виден вокзал.

Сделав шага три за поворот, я зачем-то обернулся и увидел: следом понуро тащились Милорд и Варсонофий.

Как раз на повороте они сели.

Я позвал.

Ни Милорд, ни Варсонофий даже не шелохнулись.

Почему они не шли дальше? Боялись вокзала?

Чемодан вывалился у меня из руки; я оставил его лежать и пошёл назад к Милорду и Варсонофию.

Милорд как-то виновато, тяжело подал мне лапу.

Я взял лапу обеими руками, прижался к ней щекой и заплакал…

6

Наши недостатки так и рвутся к чужим достоинствам.

Г. Малкин

Проснулся я от тычка в подбородок.

Смотрю: у самого моего носа ступня в простом сером чулке. Иду глазами вверх по чулку. Чулок забегает, прячется под синюю юбку. Шаловатый продроглый сквознячок, бежавший из города в приоткрытую дверь, безуспешно заигрывал с краем свесившейся с коленки юбки, будто норовил унести её в тоннель, пустой и таинственно мрачный; юбка лишь лениво, равнодушно покачивалась, вроде как отмахивалась.

Иду выше.

Девичье лицо. Глаза прикрыты от света носовым платком. Интере-есно! Со мной на одной скамейке спит валетом какая-то привлекалочка!

Я приподнялся на локоть, открыл ещё одну подробность: между нами лежал, коричнево отливая, костыль в коротком резиновом носочке.

Руки девушки вытянуты ладошками кверху. Составленные вместе, они походили на ковшик. Казалось, она что-то подавала. Иллюзия была настолько сильна, что я поддался соблазну и заглянул в ковшик, надеясь что-нибудь диковинное увидеть в нём, но ничего не увидел, однако чему-то легко улыбнулся, легко и радостно: её ладошки пахли розами.

Я никогда не видел так близко лица спящей незнакомой девушки. И лежать ещё на одной лавке… Не слишком ли?

Мне стало не по себе.

Стыд поджёг меня.

Я тихонько подул проказнице в лицо.

– Э-эй… проснитесь… – шёпотом попросил я.

 

Потягиваясь и тонко, жалобно пристанывая, мармеладка очнулась.

Наши глаза встретились.

– Вы кто? – всё так же шёпотом спросил я.

– Детям с ангиной не разрешают разговаривать, – улыбнулась она и игриво погрозила пальчиком, вставая.

– Я не с ангиной, я с вами разговариваю, – громче проговорил я, доставая из пазухи кепку.

Она удивлённо уставилась на мою кепку.

– Подкладывал, чтоб сердцу мягко было, да и чтоб не простудёхалось, – пояснил я.

Мы познакомились.

Уже через минуту я смертно завидовал Розе. Розе Лобынцевой.

Роза из Челябинска. Здешний пед устроил приём вступительных в Челябинске. Розу приняли. Приехала на занятия. Счастливица… В радость въехала. Не то что некоторые…

Жить Роза будет у тётки. Правда, сама давала тётке телеграмму, но та почему-то не встретила. Поезд причерепашился поздно ночью. На такси побоялась. Вот явится день, отправится искать свою ненаглядную тётушку.

– Только странно. Четверых спросила, как доехать до Плехановской, и все четверо не знали.

– Да что ж тут знать! В трёх трамвайных остановках отсюда!

За разговорами ночь незаметно вкатилась в утро.

И на первом трамвае, пустом, гулком, повёз я Розу к тётке.

Передвигалась Роза трудно, как бы по-птичьи вспрыгивая, опираясь на костыль. К тому же у неё был тугой тяжелина саквояж. Так что не проводить я не мог, тем более, как я заметил, мои проводины были Розе вовсе не в тягость.

После, пожалуй, десятка моих рваных, нетерпеливых звонков за дверью загремели цепью, не якорной, конечно, но и ненамного изящней, легче, в чём я скоро убедился, и в тесный раствор – шире дверь не отваживались открывать, держали на цепи-защёлке – опасливо выглянула сырая полусонная тетёха в затрапезном куцем халатике.

– А-а, – постно обронила она, увидав Розу.

– Родненькая! – ликующе взвизгнула Роза и, боком поднырнув под цепь, скользнула в комнату, кинулась к тётке на шею.

Тётка выронила цепь. Цепь огрузло бухнулась крутой дугой в косяк и своей непомерной тяжестью как-то послушно и торопливо захлопнула передо мною дверь.

Я остался один на площадке.

– Бр… бр… – басовито мычала тётка. Наконец, видимо, получив возможность говорить, понесла: – Брось, дурилка плюшевая!.. Залепила рот – слова не сказать!.. Лижешься, как кошуня… Всю заслюнявила! Потом, потом с поцелуями! Вещи у того скакунца из золотой роты?! Ве-е-ещи-и!

Очумело вылетевшая тётка с судорожным облегчением вздохнула, застав меня на месте. Жестом велела внести саквояж.

Я и шага полного не сделал от порога, как тётка, раскинув руки, загородила дорогу.

– Всё, всё! Дальшь не надоть! Всё! Дальшь поезд не идёть!

И, тыча в меня клешнятым пальцем, спросила Розу:

– Это такси?.. Заплати ты этому опупышу[66], а то мне-ть бежать…

– Тётя! – конфузясь, выкрикнула Роза и подчеркнуто уточнила: – Это не такси и даже не опупыш. Это человек! Мой знакомый!

– Оправде? А я думала, извозчик. А… Тем лучше… Не надоть и платить этому мамлюку… – И кольнула, подбавив в голос ехидства: – И прыткие нынче листоблошки. Первый день у чужом городе… Ещё не успело толком рассвести, а у ей дурдом на прогулке! Уже какой-то шапочный знакомец…

– Почему шапочный? – выстыв голосом, оборвала Роза.

Тётка поджала губы.

– Я думаю, у вас с им ничего такого не было?

Роза нервно хохотнула.

– А мне помнится, – резко бросила, – было! И такое, и развсяческое другое! К вашему сведению, да я всю ночь сегодня с ним спала! – крикнула вызывающе.

Тётка сражённо, с вопросом глянула на меня.

Я растерялся и машинально кивнул. Подтвердил.

– Ты к чему это растрепала губы? Я прям вся опрутела[67]… Ка-ак… спала? – обомлело прошептала тётка.

– Вплотняк закрыв ставни! – подпустила Роза и очень серьёзно, обстоятельно показала, как именно спала. Закрыла глаза, склонила голову набок, принесла под щёку вместе сложенные ладошки.

Ну и артистка… Зачем ей этот выбрык? Покруче насолить вредине тётке?

– Ё-ё-ё-ё, – сбычив глаза, густо засопела тётка. – С весёлого конца начинаешь, подруженька…

– А мы такие, тётя. Весёлые!

Я потихоньку притворил за собой дверь.

– Ну, к чему ты, коза необученная, на себя собираешь всякай сор? – уже примирительно, как-то упрашивающе заговорила тётка. – Ну, к чему ты мне смущеньем душу мажешь? Мы-то знаем тебя… Не стуколка[68] какая там… Иль пообиделась, что не совстрели?.. Вишь, окаянцы, пона… пронадеялись, что упоздает поезд, придёт по-людски, утром, как всегда, а он возьми да в пику прискочи по расписанью. Я ж оломедни[69] звонила на вокзал… Опоздал на полных пять часов! Так обнадеялась, что и сегодня упоздает… А он!..

Молчание.

Снова тёткино бормотание, еле различимые слова:

– А ежли и оправдешно ты совстрелась с этим опилышем[70] на вокзале, так не держи его в уме… Смертно рыдать не будем, не опойка[71] какая… Ободранистой басурманец… так бы и оплеушила!.. Захороводил нашу овечушку, распустил опрелыш мокрые перья, а… Какой-нить вокзальный урка… Чи-истый охлёстыш![72].. Я ж вижу… Хоть и осердная[73], да не без ума…

– Ой, тётя, не хвалитесь своим умом. Такой «ум человечеству дан явно по чьей-то глупости». И совсем вы в людях не разбираетесь. А ещё…

Я побрёл вниз по лестнице, разглаживая кепку на голове.

Ну, куда же теперь? Что делать? За что браться? Кто и что ждёт меня в этом чужом городе?

Мне больше некуда идти кроме вокзала и ноги сами несут меня к нему по пробуждающемуся, по закипающему городу.

Вот и привокзальная площадь с радостными блёстками лужиц от утреннего машинного умывания.

Я смотрю на сам вокзал.

Не узнаю.

Он совсем такой же, как вчера, и совсем не такой. Он совсем не угрюмый, не страшный, словно чудище, каким показался вчера в вечерних сумерках. Совсем наоборот. Под боковым солнечным теплом он весь золотится добротворной улыбкой и чудится, мне навстречу в приветствии вскинул руку с кайлом каменный горновой с правого угла вокзальной крыши.

Я приподымаю кепку, без голоса с коротким поклоном здороваюсь с ним.

Он ободрительно отвечает.

Потом спрашивает:

«Ну а как спалось у нас, парень?»

Я выставил большой палец, подтвердительно кивнул:

«Отлично!»

«Ну и добро. На нас, Бог миловал, пока ещё не жаловался ни один советский дворянин[74]… И помни, где бы ты ни был, у тебя всегда в горький час будет где приклонить голову. Мы, – он показал на колхозницу со снопом, стояла рядом, как и он сам, у края крыши, – мы люди каменные, с нами легче договориться, чем с живыми».

«Спасибо!»

… И вот пришло утро.

Что же увидел слепой?

А увидел он то, что не такая уж и злючка жизнь. Порядком понабилось в её вагон всякой дряни. Но разве не осталось в вагоне места доброте?

Я успокоенно сажусь в скверике на свою вчерашнюю скамейку.

Мне как-то совестно за свои вчерашние мыслятки, что пришли на ней. Как это говорила мама… Подумаешь – жить нельзя, а раздумаешься – можно. Кажется, так…

Вчера я считал, что ночь на вокзале – это конец света.

Так ночь отошла, а конец света даже персонально для меня одного не наступил. Жить мо-ожно… Можно!

Бегут, бегут мимо люди. В вокзал. Из вокзала. В вокзал. Из вокзала. Мечутся, как мураши на кочке. И не поймёшь, кому куда надо.

Лица у людей свежие, отдохнувшие, подобрелые.

Кажется, останови любого, любой тебя и послушает, и вникнет, совет даст, как тебе быть. Только зачем же на чужие плечи кидать мешок со своими игрушками? Свой мешок сам и тащи. Не дитятко.

Ладно…

Главное, всё разложи в душе по полочкам, оглядись, угомонись, затвердей, а потом и смотри, за какую игрушку сперва хвататься. Конечно, за самую большую. И места много занимает, и интересней с большой.

Уехать бы…

Дождаться от мамушки купилок и уехать. Это в идеале. Да всякий идеал колесо, которое, видать, на то и существует, чтоб каждый, кому не лень, совал в него палки. Ведь может крутнуться так… А вдруг мама не сможет сразу собрать? А вдруг не у кого собирать? И месяца ж нет, как снаряжала нас в дорогу, в два ряда обежала всех соседей. Опять бежать? Ну и у соседей лысенькие[75] не растут на грядке… А вдруг пронадеялась, что нам тех шелестов хватит?

Тыща всяких а вдруг…

Ну и возьми лучшее. Соберёт, пришлёт. Когда? Завтра? Через неделю? А эту неделю на что куковать? Правда, у меня мелочёвка есть. Да сколько её? Я боюсь считать… Когда без счёта, всё больше кажется…

Буду отстёгивать самое-самое.

На прожиточный минимум.

Сяду на чёрную диету. Полбуханки по утрам чёрного хлеба – и всё на день. Запить можно из колонки. Воды хоть залейся. Бесплатная… Раз в три дня разгрузочный день. Одна сайка. На три откуса. Вся дневная норма. Больше норму не ужмёшь.

А желаешь кормёжку до воли, подряжайся на подёнку. На мамку надейся, да сам шевелись! Сам читал, подрабатывают студенты на разгрузке. Тебе-то разве запрещено? И должны взять, и заплатить должны по-божески. У тебя льгота, ты вокзальный житель! Советский дворянин!

Где-то за вокзалом одобрительно прокричал паровоз.

Я глянул в сторону этого крика, натолкнулся на скульптуру горнового. В торжестве вскинул он свою палицу.

«Молодчун! – сверху, с крыши, пророкотал горновой. – Я слышал твои мысли… В нашем дворянском собрании публика закоснелая, больше как рассуждает… Ты меня, работушка, не бойся: я тебя не трону. А ты не боишься работушку трогать. Молодчун!..»

 

7

Я ни у кого не стал спрашивать, как пройти на товарную станцию, а наугад пошёл по шпалам и скоро наткнулся на арбузный состав.

Перегружали в машины сразу вагонов из десяти.

Словно мячи, лёгкие, ликующие, празднично летали над людской цепочкой полосатые шары.

Никем не замеченный я заворожённо присох у крайнего грузовика.

– Я выбираю только у частника, – громко слышалось из вагона.

Сидевший на камне ко мне спиной высокий худой мужчина равнодушно махнул рукой. Хохотнул:

– Да что у частника выбирать? У частника все спелые. Мети взаподрядку. Не промахнёшься! Но на рынок не набегаешься… А в магазине и битые, и надзелень. Надо выбирать. Я думаю, мой метод верный! Одни стучат, определяют на звук, другие давят… по треску… Я этими признаками пользоваться не умею. Может, они и верные… Лично я выскакиваю на таких… Первый. Смотрю, чтоб рисунок на корке был чёткий. Второй. Поверхность блестящая, а не матовая. И самый главный признак третий. Я обязательно смотрю место завязи – где цвёл цветок. Это место в противоположной стороне от плети… Ещё по нему определяют, арбуз это или арбузиха… Так вот, место завязи у зелёных выпуклое. У спелых вогнутое. У переспелых сильно вогнутое к центру арбуза. И к тому же переспелик падает в весе. Возьми в руку – неестественно лёгкий.

Мужчина даже вынес руку перед собой, подвигал на весу, как бы взвешивая невидимый арбуз. И тут же, давая понять, что ещё не кончил свои мысли, зовуще похлопал, снова заговорил, повысив голос, собирая, подживляя упавшее внимание слушавших.

– Да! – торопливо выкрикнул. – Ещё про хранение!.. Боится Арбузкин сквозняка, сырости, прохлады. Ему, чёрту, подавай микроклимат, схожий с условиями, в каких растёт. Не ниже двадцати двух, не выше двадцати восьми. Иначе, как и дыня, высыхает. Условия для длительной лёжки я сам подобрал, так сказать, путём народного тыка. Держал на кухне, в комнате. Закатывал под кровати – уже в октябре наши арбуши начинали преть. Как-то раз летом сунул пятёрку штук в ванную, сунул и забыл. Дожили до Мая! Свеженькие, будто только сорвал. Так я и заякори им место для жития в ванной. Сквозняка нетоньки, тепло, влажно. Не сохнут. Попервах лежат внавалку, горушкой. К новому году остаётся один слой. Моет хозяйка пол, я аккуратно перекатываю полосатиков, вытираю, срезаю с них пыль сухой тряпочкой. Случайно плесканул на них – не беда. Вытри пол, оботри самих. Ни шиша не приключится до весны… Эх! Для матушки княгини угодны дыни, а для батюшкина пуза надо арбуза!

Тут рассказчик хохотнул и съехал с камня.

Половчей усаживаясь опять, ненароком обернулся, увидел меня.

– А это что у нас за секундант? – удивлённо присвистнул. – Иль какой капальщик из тайного бурилхрумхрумтреста…

Он не договорил, широким насмешливым жестом позвал всех полюбоваться на меня.

Цепочка вмельк взглянула, не останавливая дела. Были в цепочке крепкоплечие, рослые парни, голые до пояса.

Я сказал, что я к старшему.

– Я за него, – отозвался усач в вагонном проёме.

– Я бы хотел… немного поработать у вас…

– Это уже хорошо, что немного, – усмехнулся усач. – По крайней мере, сразу честно. Не стал банковать…[76]

И неожиданно, с силой почти по прямой швырнул мне арбуз. Руки я успел выставить, но арбуз не удержал. Расплох и могучего губит.

– Куда тебе, вьюнок, на наш конвейер? – соболезнующе вздохнул усач, не глядя на меня, – он не убирал сторожкого бокового взгляда в сторону, откуда ждал подачи. – Увы и ах, скромно сказал товарищ монах… Худик… Одна арматура… Неухватистый, хиловатый… Слабо́, малышок…

– Я перебрасывать умею, – заоправдывался я.

Шофёр – это был рассказчик – уже с подножки бросил нарочито зычно. С солью:

– Всему малый учён, только не изловчён!

– Оно и видно, что умеешь… Всё уменье твоё, дадонка,[77] у тебя под ногами, – усач ткнул в белые куски разбитого арбуза. – Одним махом два зайца побивахом… По его методу, – качнулся к кабине, где шофёр уже заводил мотор, – определил спелость и заодно узнал твою профнепригодность к нашему делу. Нет реакции… Да прими я тебя – город даст дубочка без астраханских этих чудасий! Давай так, без митинга… Кофемолить мне некогда, работа… Прижало там когда набить дуршлаг… Одно слово, желаешь, рыжик, вкушать арбузы вне очереди и вне платности, забегай! Аварийный всегда выделю из ушибленных сильно. Их у нас полный угол. А поработать… Не могу… Да и работы, собственно, осталось с гулькин нос. На оформлёнку больше сил ухлопаешь. Я от души, честно, как и ты… И потом, если думаешь, что быть грузчиком твоё призвание, ты заблуждаешься. Мнение профессионала… Полчасика покидаешь и ты выпал в осадок. Дошурупил? Разгружать арбузики – это не дураковаляние. Я знаю, нужен народ на выгрузку сахара. Там кулёчки по двести кэгэ. Это такое дураковаяние… На вынос! Я думаю, тебе самому те кулёчки не в интерес. Как глянешь, у тебя у самого те кулёчки не вызовут прилива энтузиазма. Отлив гарантирую…

Мне опротивел его нудёж про это дурацкое дураковоняние.

Да целуйся ты сам с теми кулёчками! Тоже божки! Арбузная знать!

Может, уже пришёл перевод! А я?..

Двину-ка к преподобной Клане…

Открыла мне калитку Светлячок и, млея от изумления, неверяще свела ладошки на груди.

– Дя-ядя…

Она схватила меня за палец, напористо потащила к крыльцу.

– Папка с мамкой на работе, жадина-говядина повезла на тачке грушки на базар. Айдате завтрикать!

– Я не хочу… Я уже завтракал.

– А я нет и не буду, – натянула Светлячок губы. – Назло жадине… За то, что она вчера… Папка с мамкой её тоже не похвалили…

Девочка погрозила пальцем воображаемой старухе.

В благодарной грусти погладил я Светлану по верху руки.

– Ну что, настращали утку водой?

– Ни на вот столечко. – Девочка серьёзно показала самый вершок, подушечку мизинца, и долгим, тревожным взглядом уставилась на меня. – Вы по правде ели?

– Ел.

Она молча влетела в тёмные тесные сени. Тут же выскочила уже с нарядной детской корзиночкой.

– Тогда, – защебетала взахлёб, – возьмите это. – Она сняла с плетёнки газету, я увидел два пакета. – Вот, – раскрыла один, – пирожки. Мамка утром пекла. Я сама положила, ещё горячие. А издесь, – развернула другой, – грушки. Сперва хотела стащить из мешка у жадёны… Раздумала. Сама улезла на дерево, надёргала, какие на меня смотрели…

В её голосе, во взоре было столько твёрдой, неувалимой мольбы, что, казалось, только откажи – непременно пустит росу, и я, переломив себя, выловил из пакета две груши, что всё ещё жили на одной веточке.

– Возьму сестричек. Сестричек нельзя разлучать.

Девочка засияла, брызнула жаркой радостью сквозь близко пробившиеся слёзы.

Я сказал, что пришёл узнать, нет ли мне перевода.

Девочка торопливо потыкала пальчиком в дырочки почтового ящика – висел на калитке со стороны двора – и в печали отрицательно покачала головой.

– Каждое утро ровно в девять я буду приходить, покуда твоя лёгкая рука не подаст мне перевод. А сейчас мне пора.

Я вышел на улицу.

Светлячок следом. Не даёт уходить. Ластится, вьётся и секунды не постоит, будто зуд у неё в ногах.

– А можно я с вами?

– Боевой пост покинуть? Одну ж оставили на весь дворец. Сиди знай стереги.

– А-а… В вашей комнатке спит новый дядечка. Пускай и стерегёт.

– Сонный много настережёт?.. Мне некогда. Я опаздываю и так.

Я мягко подтолкнул кроху к калитке и пошёл, стараясь не оглянуться.

61Огни коммунизма – крематорий.
62Телячье время – ранний вечер.
63Расценённый – бесценный.
64Судомиться – возиться.
65Одномандатник – верный муж.
66Опупыш (уральское) – неровность, бугорок.
67Опрутеть – оцепенеть.
68Стуколка – девушка лёгкого поведения.
69Оломедни – на днях.
70Опилыш – отрезок бревна.
71Опойка – шкура молочного телёнка.
72Охлёстыш – человек с дурной репутацией.
73Осердная – вспыльчивая.
74Дворянин (здесь) – человек, ночующий на дворе.
75Лысенький – металлический рубль с изображением В. Ленина.
76Банковать – хитрить.
77Дадон – неуклюжий.