«Еврейское слово»: колонки

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

7–13 ноября

Первая круглая годовщина Октябрьской революции в моей жизни была 20-ая. Как оно тогда происходило, не помню, ибо в возрасте находился младенческом, несознательном. Но что такое этот 1937 год собой представлял, знаю не слабей, чем устройство мясных боен, – хотя ни на одной ни разу не был.

30-я пришлась на второй послевоенный год. Разрушенный Ленинград, школа в три смены, десять четвертых классов. Со мной, 11-летним, за партой сидит Андреев, которому двадцать лет и у него двое детей. Пятилетка восстановления и развития народного хозяйства. Продукты питания в народное хозяйство не входят, обувь не входит. Помню пальто на ватине, из которого торчат руки. По радио изо дня в день передают «Овод» в исполнении народного артиста Симонова. Мать и отец на работе, брат в группе продленного дня, на улице темно, от слов «синьор Риварес» меня пронизывает ужас. Беспощадная «Черная кошка» терроризирует город, противостоит ей один товарищ Сталин, чьи портреты, тоже с усами, к счастью, висят на стенах Дворца пионеров, Зимнего и многих других дворцов. Прохожу мимо них в колонне завода, на котором работает отец.

40-я получилась чуть-чуть напряженной. Предыдущая – некруглая – совпала с венгерской революцией. Нам, студентам, было объявлено, что во время праздничной демонстрации каждый должен знать лично двух соседей справа и слева по шеренге и, как минимум, по одному впереди и сзади. Но летом прошел Всемирный фестиваль молодежи, помягчело. Юра Мартынов нес диаграмму роста успеваемости на нашем факультете, сказал мне: «Подержи, я щас». В следующий раз я увидел его уже у Зимней канавки выпивающим водку с Мишей Эфросом и Лизой Лебедевой, комсомольским секретарем курса. Я был в венгерском плаще цвета беж, на шее черный шарф с лейблом «Фабрика Трико Кишинев», латинскими буквами. Лебедева сказала: «Бросаешь вызов режиму?» Я не стал отвечать, потому что замерз. Только подумал: «Ну Ленин, ну тип, устроить революцию в такой холод!»

50-ю справлял в Коктебеле. Принес на пляж, абсолютно пустой, скляночку виноградного спирта с продетой сквозь притертую пробку резиновой трубкой. Для понта: вода была не ледяная, я и накануне купался, и назавтра, но хотелось изобразить. Короче, нырнул и возле дна, сколько мог, затянулся. По случаю полувекового юбилея гром по стране катился оглушительный. А тут ровно шумел прибой и, когда темнело, вдалеке на фоне крупных южных звезд загорался хлипкий красный огонек: это на здании поселкового совета включали несколько лампочек позади кумачового транспаранта «Коммунизм победит потому что он вечен». В тот год я оказался в Коктебеле сперва в июне, в разгар Шестидневной войны. Тогда на склоне ближнего холма пасся новорожденный теленок. К ноябрю он дошел до кондиций молодого бычка, из чего я пытался высосать символ все возрастающего значения июньской победы. Я рассказал, как он вырос, своей соседке по дому, и она, профессиональная циркачка, моментально отозвалась: «Номер надо делать».

60-летие праздновалось довольно угрюмо. Во-первых, еще не кончились пятидесятилетия: союзных республик, плана ГОЭЛРО, комсомола, организации РАПП, беседы Ленина с Гербертом Уэллсом. Жизнь превратилась в нон-стоп годовщины. Во-вторых, объявленная «эпоха развитого социализма» веселья не прибавляла. Главная шутка была: «Шестьдесят – пора на пенсию». Я уже жил в Москве, жену вызывали в школу выяснять, почему дочка не вступает в пионеры, угрожали. Я переводил калмыцких поэтов по подстрочникам, рубль-десять за строчку. Революцией, той, 60-летней давности, не пахло. У раннего Пастернака есть такие строчки про засуху: «Она, туманная, взвилась / Революционною копной». Пахло копной.

Совсем другое дело – 70-я. Генсеком Компартии был уже Горбачев. Сперва думали, что, молодой да ранний, вот он-то и возьмет всех под ноготь. Шли месяцы – проносило. Ладно, пусть уйдет из Афгана, вернет Сахарова из ссылки, вообще всех, кто по политике сел, выпустит, тогда, может, поверим. Ушел, вернул, выпустил. Стали приезжать на побывку те, кто эмигрировал, уехал «навеки», с кем простились «навсегда». Маша Слоним – ёлы-палы: Машуля, Бибиси, программа «Аргумент»! Впервые зазвучала привезенная ими оттуда поговорка «нэвер сэй нэвер», «никогда не говори никогда». Тут Бродский получает Нобеля, это производит определенное впечатление – на страну и на меня, поскольку, можно сказать, кореш. Дальше больше – я имею в виду свою частную жизнь: меня начинают оформлять на поездку в Америку! Тридцать лет в Польшу запрещали, и на тебе. То есть что значит «оформлять»: посылать в следующую инстанцию, а не, как раньше, в задницу. Всего я прошел 13 инстанций, что заняло 8 месяцев. За хлопотами, захватывающими неведомой до того интригой, сам красный день календаря промелькнул незаметно. Надо полагать, традиционно шел мокрый снег, плыли бумажные цветы и ехали ракеты.

80-ю чуть не пропустил вообще. Был в Нью-Йорке: какие-то лекции, какие-то чтения стихов и проз. Утром еду через Таймс Сквер, на стене в бегущей строке ухватываю глазом – «Новембер 7». Батюшки! где тут формируются колонны праздничной демонстрации трудящихся Манхэттена? Не с кем поделиться волнением – во-первых, тем, что с рождения присуще дню, во-вторых, тем, что вызвано его отменой. Вечером – естественным ходом в ресторан «Русский Самовар». Там Роман Каплан, хозяин: «Эй, – говорит, – ты не забыл, какое сегодня число?» Я-то как раз не забыл, но в контекст какого настроения и каких телодвижений его поместить? «А вот подожди, за роялем уже настроились петь – сейчас обязательно грянет «поручик Шапиро, корнет Рабинович». И еще десять раз из зала будут просить на бис». Так, по слову его, мы этот вечер и провели.

А сейчас 90-я. Это уже почти столько прошло, сколько после революции Великой Французской. 90, 190, да хоть 290 – невелика разница. Кстати, девяностолетие Французской пришлось на 1879 год. Что там тогда было? Новый президент – Жюль Греви, 78 процентов голосов на выборах, вот это рейтинг! Через 6 лет – опять 78! Потом зять его попался: отдавал кому надо госзаказы, получал откаты, чинами торговал, орденами. Пришлось Жюлю подать в отставку. У них, французов, с этим было строго.

14–20 ноября

Издательство «Фантом-пресс» выпустило книгу Стивена Фрая «Моав, умывальная чаша моя». Фрая мы знаем как актера: это он играл Дживса в телевизионном сериале «Дживс и Вустер». Между тем он написал полдюжины книг, снискавших признание в Англии и за рубежом, переведенных на разные языки, в частности, и на русский. «Моав» – автобиография, от младенчества до 20 лет. Название – стих из 59 Псалма: означает, что среди покоренных царем Давидом земель Моавитянская будет служить ему не более чем умывальником. В одной из последних фраз автобиографии выбор названия объясняется: «Вы увидели меня у моей купальной чаши соскребающим грязь годов».

Есть неотразимая притягательность в описании детских лет английского мальчика: Диккенс здесь чемпион. Именно английского – который ребенком отчуждается от родительской ласки, домашнего тепла, семейного покровительства. Сиротством ли и бедностью (которая есть двойник сиротства), как у Диккенса, – или обыкновенным определением в школу, особенно если это boarding-school, школа-интернат, как у Фрая. Ни дать ни взять, Спарта, где государство отнимало у родителей детей в возрасте 7 лет, отправляло в лагеря и воспитывало под руководством знающих свое дело педагогов. Только там целью была воинская доблесть, а в Англии – образованность и самостоятельность. Можно сказать, что спорт, закалка тела у англичан спартанские. Но какому излому подвергается мягкая беззащитная душа ребенка, сталкиваясь с играми, похожими на истязание, дисциплиной, похожей на насилие, подчиненностью старшим, одиночеством, не находящая, кому она может по-детски пожаловаться!

Стивен – в его собственном описании – тот еще фрукт. Рассказывая о своих поступках, побуждениях, мыслях, он не щадит себя – и тем добивается права быть беспощадным к другим. Из множества персонажей, которых он представляет читателям, его безусловной любовью пользуется мать, младшая сестра, мальчик из младшего класса, с оговорками брат, и учитель, обладающий бесконечным смирением и расположенностью к шкодящим ученикам. Вот и всё. Если учесть, что он, Фрай, гомосексуалист, и упомянутый мальчик – предмет его домогательств, трудно представить себе, чтобы такой тип мог очень уж понравиться. Если прибавить к этому, что этот тип к тому же вор, обыкновенный карманник, промышляющий по раздевалкам и чужим спальням, – тем более. И, однако, нравится.

Привлекательность того или другого человека заключается не обязательно в честности, благородстве, справедливости, словом, не в его положительности, а в цене, которую он платит за свою отрицательность: свое вранье, презрение к другим, двуличие, неверность. И еще тем, что сохраняет присутствие духа в крайних ситуациях. Как герой известного стихотворения – «так весело, отчаянно шел к виселице он». Герой книги «Моав» – не говорю Стивен Фрай, потому что не знаю, насколько он себя изобличает, насколько на себя наговаривает, – расплачивается полным крахом своей юности, надежд, талантов, мечтаний, дружб. Накануне 18-летия, после месяцев, проведенных в бегах, под чужим именем, по украденным кредитным карточкам, его арестовывают и отправляют в тюрьму. «Я был так счастлив, так блаженно, лучезарно, бешено счастлив, что, умей я петь, запел бы… Я был свободен. Наконец-то». И дальше: «Жизнь в тюрьме давалась мне легче легкого, поскольку большую часть прожитых мной лет я провел в закрытых школах. Я не хочу сказать этим, что закрытые школы похожи на тюрьмы, я хочу сказать, что тюрьмы похожи на закрытые школы. Я умел сохранять бодрость духа и выдумывать разного рода забавы, шуточки и мошеннические проделки. Я умел выживать».

Фрай – англичанин до мозга костей. Это отнюдь не значит, что он образец англичанина. Напротив, он терпеть не может спорт, холодный душ, командную солидарность, да и о школе в целом, составляющей национальную гордость англичан, отзывается с враждебностью в диапазоне от брезгливости до отвращения. Свою аллергию на еще один предмет английского поклонения – цветы – он виртуозно использует для увиливания и от регби, и от уроков. «Я начал отчаянно гордиться моей астмой, так же, как впоследствии возгордился моим еврейством и моей сексуальностью».

 

Как сказала недавно известная певица, вполне русская и вполне гетеросексуальная: «У нас всегда во всем виноваты артисты, евреи и педерасты». Фрай принадлежит к трем этим категориям одновременно. Род Фраев – саксонский, старинный, еще донорманнский. Тут мы касаемся еще одной английской черты – отношения к национальной принадлежности человека. Его мать была чистокровной еврейкой, «однако фамилию я носил решительно английскую, а только она и определяла, целиком и полностью, то, кем я себя считал. Для англичан все это означало, что я англичанин со слегка экзотическими обертонами; для евреев – что я еврей с одним вполне простительным недостатком». (Возможно, чтобы стать такой страной, надо воспринять весь комплекс британского мироустройства, начиная с закрытых школ.) «Впрочем, – продолжает автор, – внутренне я не сомневался в том, что определенного рода антисемитизм в Британии существует. Евреи, подобно гомосексуалистам, считались людьми не вполне здоровыми. Они были частью парада бледных умников, которые на рубеже двух веков смутили наш здоровый мир разговорами о релятивизме и неопределенности, туманными идеями насчет исторического предопределения и расщепления личности».

Далее короткий эпизод с прадедом Фрая по фамилии Нейманн, венгерским евреем «из тех, кто готов отдать человеку последнее пальто». Проходят десятилетия, и Фрай читает в одной книге о Гитлере следующее: в 1910-м, в возрасте двадцати одного года, Гитлер ходил в дряхлом старом пальто, которое получил в ночлежке от торговца подержанным платьем, венгерского еврея по фамилии Нейманн, и которое спускалось ниже его колен. «Полагаю, комментирует Фрай, венгерских евреев в Вене 1910 года было очень немало, полагаю также, что многие из них носили фамилию Нейманн, и все же не могу не гадать неужели мой собственный прадед дружил с человеком, заботился о том, чтобы ему было тепло, и этот же человек впоследствии уничтожил большую часть его семьи и около шести миллионов людей, принадлежавших к его народу».

Взгляните на фамилию автора этой колонки, и вы поймете мое смятение тоже.

28 ноября – 4 декабря

70-я годовщина Большого Террора. Собственно говоря, начинать отсчет можно с первого дня Октябрьской революции, но 1937-й большевики сделали рекордным в индустрии истребления граждан, выделили как монумент особо масштабной резни, и таким он запечатлелся в национальной памяти. Даже у той части страны, которая считала, что все правильно – в свете… дальше набор: построения коммунизма, исторической необходимости, международного положения, высшей справедливости. А пожалуй что и у нынешних, которым на все это, в общем, наплевать. Так получилось, что на особом счету этот год.

70 лет тому назад… Да не лезьте вы к нам с вашими семьюдесятью, с вашим тридцать седьмым, не портите настроения. Сколько времени прошло, а вы всё суете нам под нос эти истлевшие портянки. Как в старой пьесе Эдуардо де Филиппо вернувшийся из плена не больно-то сообразительный итальянец обходит собравшихся за праздничным столом гостей и каждому начинает одну и ту же историю: «Лежу я в окопе, по бокам два трупа…». Они веселятся, они достали на черном рынке приличные продукты, они выжили, они нацелились забыть войну – и не хотят ничего больше знать про окопы и трупы.

И мы тоже. Какое-то самозваное общество «Мемориал», какой-то соловецкий камень, какие-то бестактные годовщины. Почему так однобоко? Вон в журнале: один малый вспоминает, как пятилетним ходил с мамашей на Центральный рынок. «Как сейчас помню парную телятину по 5 рублей кило, ломящиеся от великолепных продуктов ряды по чрезвычайно доступным ценам». (Чрезвычайно доступные – это какие?) Ума, конечно, не великого и таланта, не сказать, яркого, но тем ценней свидетельство: заурядного человека, заурядный врать не станет.

И видный деятель науки с внушительной телевизионной внешностью тоже не станет: да, были шарашки, сгоняли зеков с высшим образованием и повышенной сообразительностью. Ну зеков – и что такое? Жили в тепле, носили доброкачественную одежду, сыты. Ни в чем не нуждались. И какими семимильными шагами шла вперед наука! Собрали бомбу, выковали под нее ракету! И было бесплатное образование…

Летом этого года страна – не найду другого слова – праздновала 70-летие канала имени Москвы. Канал благодарили за то, что «именно он спас Москву от дефицита воды». Торжественно, с чувством собственного достоинства и, как принято было выражаться в те годы, «глубоким удовлетворением», отмечали, что «история канала тесно связана с именами известных ученых, инженеров, зодчих и скульпторов, которые не только построили уникальное сооружение, но и придали ему величественный архитектурный облик». Что он был прорыт «в рекордные сроки», 4 года 8 месяцев. Слегка потупясь, упоминали, что «основной ударной рабочей силой были заключенные». Но (сразу перешибали) «там трудились и вольнонаемные».

Там трудилось 200 000 человек в год. Я имею в виду Дмитровлаг. Средняя годовая смертность по лагерям определена в 15,7 %. Выходит по 30 000 в год – мёрло, замерзало, тонуло, погибало. Стало быть, на круг 150 000. По случаю 70-летия была заложена православная часовня в память жертв строительства. Об этом нас осведомили – и еще о том, что «Канал заступился за владельцев коттеджей на территории парка, прилегающего к руслу». Это похвально: за тех не заступились, так хоть за этих. В «Новостях» показали какого-то нынешнего начальника, немолодого, давно на канале работающего. Он сказал, что на левом берегу стоит стометровая статуя Ленина (под эти слова нам ее показали) и что стояла такая же Сталина на правом. Сталинскую демонтировали… Выдержав паузу, во время которой преданность вождю боролась в нем с лояльностью подлому демократическому режиму, он все-таки прибавил: «К сожалению». Отважился.

Не упрекайте меня в непунктуальном подсчете: 150 000 – дескать, не завысил ли? Тут завышай не завышай, реальный итог никогда не будет меньше. Никогда не станет меньше костей, рвы, в которые их закапывали, не сделаются короче. Земля, на которой расположились коттеджи, не окажется менее жирной, не столь удобренной. (В начале октября наткнулись на груду скелетов в подвале дома на Никольской. В трех, что ли, сотнях метрах от Кремля. Расстрелянных тогда же. Прибавляют: а может, и не тогда, а может, и не расстрелянных. Эдак беспристрастно, объективно: как о костях игральных, о домино.)

Нас натаскивают на то, что это ушло в историю. Нету этого больше. Нет телег, запряженных лошадьми, нет наказания школьников розгами – и этого нет: история. А истории стыдиться не надо. Потому и принимает у себя дома Солженицын, который чуть ли не в одиночку сваливал режим, стоявший на фундаменте ГУЛага, радушно Путина, верно служившего заведению, которое это фундамент воздвигло. История и – Seid umschlungen Millionen, обнимитесь миллионы!

Я понимаю, почему Путин сказал, что нам не нужно стыдиться своей истории. Я не понимаю, как ее можно не стыдиться. Как я могу не стыдиться того, что, будучи шестнадцатилетним мерзавцем, сделал подножку младшекласснику и он унизительно растянулся, рассадив себе до крови коленку? Допускаю, Путин и как президент, и по-человечески не желает сокращения народонаселенья. Допускаю, что хотя он принадлежит к племени политиков, для которого, как известно, цель оправдывает средства, он все-таки считает террор, хоть и бывший, аморальным. В том числе и тот, что осуществляла его альма-матер. От которого народонаселение его страны сократилось на процент, сравнимый с его сегодняшним рейтингом.

Уверен, что он проходил в школе стихотворение со строчками «Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата! Есть грозный судия: он ждет» – и далее по тексту Лермонтова. И, возможно, не относится к этим словам цинично – даже при том, что сейчас они не в масть времени. Тогда какая же выгода в приглашении гордиться историей, с которой, хочешь не хочешь, каплет кровь? А вот именно чтобы не забывали, что да, да, каплет, что это историческая норма и как норма может проявиться в любое время, завтра, через месяц, и скажите спасибо, что не проявляется. Другого ответа не нахожу.

5–11 декабря

«Бердичев» – многообещающее название книги, для всех: для евреев, для русских, поляков, украинцев, белоруссов. Думаю, что и для израильтян – как олицетворение жизни нации после древнего Израиля и до Израиля нынешнего. Как говорит один из персонажей книги: «Беркоград проклятый. Бердичев – еврейская столица».

Книга названа по пьесе: «Бердичев» – это пьеса, огромная, некрасивая и тяжелая, как бесконечный советский барак, заменивший собой весь город. Улицы, какая-никакая архитектура, городской сад, река – все поглощено барачным, нищенским, жестоким, темным образом существования. Надрывающимся и покорно брюзжащим. Безвыходным – потому что, куда ни выйдешь, во двор, в магазин, на работу, на танцы, все это части того же барака, его коридоры, сени, лестницы: никому из живущих в нем не покинуть его территории. Пьеса написана (лучше сказать, закончена) в 1975 году, ее автор Фридрих Горенштейн. В книгу (изд-во «Текст», Москва, 2007) добавлены еще две его прозаических вещи. Но пьеса занимает 200 страниц из 300, она определяет идею, самое существо, содержание книги, проза только подыгрывает ей.

Действие предстает перед нами в двух качествах: почти непереносимой скуки – и почти неохватной грандиозности. Оно начинается летом 1945 года и тянется до середины 70-х, три десятилетия. Ничего не происходит. То есть кто-то стареет, кто-то умирает, кто-то родится. Выходят замуж, женятся. Кого-то сажают в тюрьму. Кто-то переезжает в Москву, кто-то уезжает в Израиль. Ссорятся, завидуют, сводят концы с концами. Отвечают на антисемитские выходки, а по большей части норовят примириться с ними. Противостоят неевреям, таким же озлобленным беспомощным неудачникам и беднякам. Еще напряженней противостоят другу другу, следят, не выбился ли кто в другой разряд, не пробился ли к благополучию: внутри семьи, общего круга. Господствующее состояние – недовольства: любой мелочью, каждым словом и всем на свете. Самые близкие – две родные сестры – на протяжении всей пьесы только цапаются, обижают, обижаются, плачут. Угнетающая атмосфера.

Но постепенно, постепенно начинает проступать то, на чем эта жизнь, мало отличающаяся от прозябания, загадочно держится. Ее нерушимое основание. Энергия, питающая каждый ее день. Эта жизнь не имеет никакой другой цели, кроме как продолжаться. Кто с какого года член партии; кто, скрываясь от фининспектора, портняжничает на дому; кто получает образование, а кто подворовывает в железнодорожном буфете – не означает ни приверженности идеологии, ни сопротивления установленному порядку, ни стремления к знанию, ни аморальности. Сердцевина жизни ничем этим не затронута. Сердцевина жизни выражается одним словом – выживание. На вид простейшим, на практике – невероятно трудно исполнимым. Для чего выживать, тянуть унизительную лямку, рваться из последних сил, терпеть оскорбления от дальних и ближних – такого вопроса нет. Мудрецов, которые бы объяснили, что, дескать, это ваша еврейская, ниспосланная самим Богом судьба, ждать, и длить, и мучить себя и других, и рожать на то же самое новых, чтобы было кому в конце концов встретить Машиаха, – нет.

Мудрецов нет, но есть неосознаваемая, бесконтрольная, ставшая привычкой память – что так было и не нам это менять. Две сестры старухами вспоминают то же, что вспоминали в самом начале, когда им было сорок: папу, дедушку, нищету, оскорбления – и как папа и дедушка с этим справлялись, и как нищета и оскорбления их, и семью, и город Бердичев так и не одолели. Идут долгие, повторяющиеся однообразно годы, дети говорят старшим «закрой пасть», потом внуки говорят «закрой пасть», старшие кричат «от так, как я держу руку, я тебе войду в лицо» – детям, внукам. При этом покупают для них на последние деньги курицу, кефир, торт. Всему этому нет конца – и мало-помалу эти слова набирают торжествующее звучание: нет конца!

В конце пьесы племянник, осевший в Москве, – вероятно, списанный с самого автора, – приезжает навестить тетушек. В гости приходит другой москвич, племянник говорит ему: «Я понял, что Бердичев – это уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма для защиты от холода, и дождя, и зноя… Так всегда поступали люди во время катастроф, кораблекрушений, землетрясений и пожаров… Начните это разбирать по частям, и вы обнаружите, что заплеванные, облитые помоями лестницы, сложены из прекрасных мраморных плит прошлого… В столичных квартирах вы никогда этого не ощутите». Гость уходит, тетушка спрашивает: про что ты с ним говорил, я не поняла? Племянник объясняет: «Я говорил, что вы свой бердичевский дом сами себе сложили из обломков библейских камней и плит, как бродяги складывают себе лачуги из некогда роскошных автомобилей и старых вывесок. А он живет в чужих меблированных комнатах». Потом прибавляет: «Но скоро весь Бердичев переедет тоже в меблированные комнаты, а библейские обломки снесут бульдозерами». «Так вы про квартирный вопрос с ним говорили?» – уточняет она. – «По сути, да, про квартирный вопрос».

 

«Драма в трех актах, восьми картинах, 92 скандалах», как определяет ее автор. Две сотни страниц, 32 персонажа, три десятилетия сценического действия, непонятно сколько, 7, а может быть, и 10 часов, сценического времени! Для какой она постановки? Вообще, можно ли ее в принципе поставить? Я отвечаю: да. В определенном смысле это мистерия. Многовековая история, сведенная до размеров мистерии. Совсем другой ритм, другой темп, нежели в современном двухчастном спектакле с буфетом в антракте. Что-то сродни «Берегу утопии», «русской» пьесе Стоппарда, идущей целый день. Поддаться этому ритму заставляет язык. Персонажи говорят на неживых языках: на куцем, безграмотном, исковерканном фильтрами местечковости русском – и на непонятном никакой уже публике идише. Словарь крайне ограничен, одни и те же слова, одни и те же закостеневшие выражения повторяются по много раз. Что-то сродни абсурду Ионеско, Беккета, но оправданное реальной практикой бердичевского быта. Который сам по себе абсурден – в глобальном контексте. Пьеса, написанная с великим замахом: еще одна «уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма». 40 лет назад ее автор и автор этой колонки попали в один и то же набор Высших сценарных курсов в Москве. Сегодня мне льстит вспоминать об этом.