«Еврейское слово»: колонки

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

25–31 октября

Неделю, в течение которой разгорался антигрузинский скандал, газета «Еврейское слово» была в отпуске. Жаль. То, что происходило, имеет к кругу ее читателей непосредственное отношение.

Моя мать была врач-педиатр. Относительно известный в Ленинграде детский доктор. Уже когда ей было за 70, мамы бывших ее пациентов, ставшие бабушками, и пациенты, ставшие мамами, и их знакомые, знавшие о ней только с их слов, звонили, спрашивали совета, просили посмотреть больного ребенка. За вычетом военных лет, проведенных в Свердловске в эвакуации, она всю жизнь проработала участковым врачом в одной и той же поликлинике, на улице Глинки, наискосок от Мариинского театра. За 70, максимум 80, рублей в месяц. Когда началось сталинское дело врачей, ей было немного за сорок. Помимо того, что печаталось в газетах и говорилось по радио на государственном уровне, жару поддавали и широкие массы трудящихся. Иногда они даже не отдавали себе отчета в том, что участвуют в травле. Они проверяли правильность выписанного им рецепта, просто заботясь о здоровье своих кашляющих и сопливых детей. Что медик любой масти и уровня, в особенности с еврейской фамилией, потенциальный вредитель, сомнений не вызывало. В этом убеждали, во-первых, спущенные с самого верха факты, во-вторых, а действительно, если можно выписать ацетилсалициловую кислоту, то ведь можно и серную, не так ли?

Для моей матери и всей нашей семьи это была уже вторая волна реальной угрозы, крайней опасности, смертельной тревоги. Первая прошла за 15 лет до того, в пору террора. Хотя он был общий для всех и в логике не нуждался, мать могла ожидать самого худшего по конкретной причине. Она училась во Франции, в университете Монпелье, и уже было известно об аресте одной ее соученицы. В углу нашей комнаты стояла корзина с предметами первой необходимости – для нее и ее годовалого сына, пишущего сейчас эти строки. Тогдашнюю обстановку я, разумеется, не осознавал, так что свидетельствовать о ней не могу. Конец же 1952 года, потемневшие лица родителей, мамины слезы, катастрофичность, витавшую в воздухе, и общую свинцовую атмосферу помню ярко, в подробностях, и до сих пор переживаю с волнением.

Один из моих нынешних соседей по подъезду – грузин. Работяга, слесарь. Обладающий лучшими из присущих его народу качеств: обаянием, готовностью помочь, душевной широтой, тонкостью, юмором – что там еще? Понятно, что на второй день поднятой кампании к нему явились два милиционера. По факту его принадлежности к нации, объявленной торгашеской, наносящей урон нашей экономике и вообще наглой. Сосед по подъезду моей дочери тоже грузин: серьезный, всегда вежливый, расположенный к другим. У него бизнес, совершенно легальный, он умеет его вести. Работать приходится с утра до позднего вечера, а он пожилой и не очень здоровый. К нему еще не приходили, но он ждет – и когда я увидел его лицо, и его жены, и моего соседа, я знал, что у них творится в душе, знал с такой же точностью, как если бы это творилось в моей. Потому что это и творилось в моей – тогда, пятьдесят с лишним лет назад.

«Политика» – слово-обрубок. К настоящему моменту она потеряла все свои качества, кроме одного: показывать кузькину мать. Когда предлагают «решать конфликт политически» с Ираном или Северной Кореей, это означает, как правило, ждать у них в прихожей. В надежде, что они еще некоторое время не покажут тебе кузькину мать и не выгонят за дверь. Поэтому американцы делают то же самое упредительно. Мы – когда уже выгнали. Ничего другого ни мы, ни они, ни, кажется, никто на свете, делать не умеем. Разучились так же, как штопать носки. Раньше был деревянный грибок, приемы поддевания порвавшихся нитей, накладывание подныривающей иголкой крест-накрест новых. Теперь – только выбросить и купить другие.

Все, всё человечество поголовно, знают, что ни кузькину, ни какую показать никому уже не выходит. Разбомбить, раскурочить – пожалуйста. Да и тоже не без потерь, о которых еще надо в затылке чесать, не позлокачественней ли они, чем у раскуроченных. На следующий день после того, как выступили президент, министры и думцы и были «приняты меры», я стал звонить друзьям в Тбилиси. В трубке шипело, соединения не происходило. В этом тоже не было ничего нового: с начала 1960-х мой телефон время от времени работал в этом режиме до конца 1980-х. Через день я дозвонился, слышно было, как на заре телефонизации: я орал, потом пауза, потом мой друг, пауза, и так далее. Я спросил, в частности, есть ли у них вода: два года назад, когда я был в гостях, она шла лишь несколько часов в сутки. Сквозь эфирное мычание и скрежет я услышал: «Вода есть. Есть вино, баранина, виноград – приезжай».

Ни в подъезде, ни летом в деревне, ни в метро люди давно не живут по принципу, кто кому покажет. Даже в самых напряженных коллизиях не перерезают телефонный кабель, не перехватывают почту, стараются, не теряя достоинства, пусть без любви, но и без мордобоя, договориться. У всех есть свой опыт и здравый смысл. Если у нашего начальства опыт и понятие о здравом смысле другие, это не значит, что у них правильные, а у нас нет. Если беспокоиться о демографическом состоянии страны, то прежде чем объявлять это приоритетным национальным проектом, следует исходить из того, что Россия – не изолированный ото всего мира Бутан. Ее демографию определяет не одна титульная нация, а и грузины, и евреи, и, допускаю, один-два бутанца. Этнические преследования ведут к ишемической болезни у конкретных представителей этноса. Демографическое положение еще больше ухудшается. Если только это не какая-нибудь «суверенная» демография.

Как опять-таки все, а круг читателей газеты «Еврейское слово» в особенности, знают, у национального вопроса нет окончательного решения, даже если из нации выпустить 30.000.000 литров крови. И той, из которой ее в данную минуту не выпускают, нельзя забывать, что она следующая. Что при любом, пусть самом малом, нагреве разработок, идей, решений по национальному вопросу она находится в ближайшем резерве главного командования.

15–21 ноября

Нобелевскую премию по литературе получил в этом году турок Орхан Памук, с чем мы его искренне поздравляем. Я читал его «Стамбул: Город воспоминаний», и даже по этой специфического жанра книге видно, что настоящий писатель. Умеющий говорить о пространстве и времени как о своих личных сферах обитания. О месте, непременно пронизанном молнией момента: одно попросту не существует без другого. О конкретном доме, квартале, улице так, что становится понятна любовь или тоска живущих в них людей.

И однако чувство неудовлетворенности остается в душе. Ни в коем случае не оттого, что «не тому дали»: говорю же – замечательный писатель! А оттого, что нет сейчас такого, знак признания которого – нобелевский или любой другой – принес бы беспримесное удовлетворение. «Того» – не существует.

Выбор нобелевского комитета не перст небес, это само собой разумеется и стоит за скобками. Но я вспоминаю лауреатов 1950-60-х годов. Хемингуэй, Фолкнер были кому-то не по вкусу, но их крупнокалиберность, масштаб, значительность не оспаривались. Как писателя Камю могли причислить к более легкой весовой категории, зато все знали, что он говорит о самом главном на тот момент. Беккета не очень читали, а читая, не очень понимали, однако чувствовали, что это существо другого порядка, нездешнего разбора. Даже периферийная латиноамериканка Мистраль излучала свечение таинственной великой поэзии континента, даже не вполне убедительный Элиот внушал благоговение перед мировой культурой в ее европейском освоении.

Премию регулярно давали и второстепенным авторам, но ее престиж поддерживался стоящими в одном с ними списке Манном и Гессе. Нынче ситуация такова, что крупных фигур не может быть принципиально. Пока писатель, поэт дойдет до статуса «фигуры», политические, национальные, религиозные, корпоративные абразивы обтешут его до образца, отвечающего требованиям времени, ожидаемого, унифицированного. Такие же, как он, те, с кем он сталкивается в обществе, трется в тусовке, и обтешут.

Разговаривая с Исайей Берлином, я однажды спросил его мнение о Грэме Грине. «Он был талантливый. Талантливый и оригинальный писатель. Есть мир Грэма Грина. Как, например, мир Одена. Они создали миры, это действует, это редкая вещь». За словами моего собеседника стояло недоговоренное «но». Это миры, высвеченные писателем. Не сотворенные, как, скажем, Достоевским. И это миры, ограниченные писательскими представлениями и пониманием. А не вселенские, как, скажем, у Толстого.

Но и тип писателя, создающего свой мир, уходит в прошлое. Маркес – а кто еще? Лучшие из современных заняты интерпретацией действительности. Номинированными на нобеля в этом году были еще израильтянин Амос Оз и американец Филип Рот. Оз получил признание совсем молодым, в 1968 году, после книги «Мой Михаэль». Это роман богоборческий в том смысле, что героиня не принимает Замысел в его исполнении, бунтует против основ, заложенных в миропорядок. Оз тоже «талантливый и оригинальный писатель». Я, положим, предпочитаю Йегошуа с его великолепным «Господином Мани», но это можно отнести за счет вкуса. А вот гораздо важнее вкуса то, что я помню свое впечатление от первой встречи с прозой Шмуэля Агнона. Не могу сейчас назвать, что конкретно я тогда читал, помню только ошеломление сродни тому, какое получил от первого чтения Андрея Платонова. Я так и сохранил на всю жизнь убеждение, что если перевести Платонова на иврит, стихия его текстов окажется близкой к агноновской. Вот этого: мощи, плотности, неоспоримости, магии – ни у Оза, ни у Рота нет.

Три года назад я в составе писательской группы встречался с Озом. Неловкость чувствовали обе стороны: устроители, видимо, предполагали, что мы должны рассматривать его, как еще один экскурсионный объект. Когда в начале Отечественной войны писателей из Москвы и Ленинграда эвакуировали в Среднюю Азию, те, кто был знаком с великим акыном Джамбулом, ликовали: он был всесилен и, конечно, устроит их в Казахстане наилучшим образом. Они не догадывались, ка́к он всесилен: по его приказу поезд прошел в Ташкент без остановки в Алма-Ате. Встреча с Озом планировалась у него дома в Араде, он перенес ее в гостиничный зал для приемов. Стало понятно, что он обладает кой-каким влиянием помимо писательского, – и, возможно, не только в Араде. Он оказался обаятельным, вел себя симпатично, произнес интересную, существенную и забавную двадцатиминутную речь. Потом так же разговаривал то с одним, то с другим. Но меня не покидало ощущение, что это человек прежде всего политически и социально нацеленный, не чужой в коридорах власти и оппозиции и то, что называется, прогрессивного направления. Что он писатель, выглядело только дополнением к этому облику.

 

Про кого сразу ясно, что писатель и больше никто, это Филип Рот. Выглядит он спортсменом за миг до старта: спокойный, даже чуть-чуть расслабленный, готовый рвануть с места так, чтобы исчезнуть из поля зрения. Крепкий, с проницательными глазами и живым лицом мужик. Разговор ведет энергично, реплики, которыми встречает твои, ясны, неожиданны и ярки, пружины и мотивы поведения людей понимает до тонкостей. Жизненная позиция, хотя он ничем о ней не заявляет, присутствует в каждом слове и жесте. Даже если не знать, кто перед тобой, все время подмывает спросить: а вы не пробовали писать?

Пишет он уже около полувека. Не берусь сказать, создал он филип-ротовский мир или только разобрался в реальном. Но, открывая его новую книгу, я знаю, что непредсказуемое и узнаваемое будет переплетено в ней без оглядки на чью-то оценку, драматически, захватывающе – как ни у кого другого. Он номинировался на нобеля уже несколько раз и ни разу не получил. И ни разу тот, кто получил, не был лучше его. Потому что премию дают не лицу, а представителю. Как представитель Оз – окей: левых взглядов, борец за мир, сторонник освободительных движений. Ему не дали потому, что нельзя, а то подумают, что нобелевский комитет против арабов, мусульман, исламского мира. Роту не дали потому, что он представитель наихудшего сочетания: американец-еврей и герои его книг американцы-евреи. Возможно, не дадут никогда. Сейчас надо быть антиамериканцем и уж никак не проевреем.

22–28 ноября

На недавних выборах в Конгресс и Сенат США демократы после 12 лет меньшинства наконец завалили республиканцев.

12 лет назад я преподавал в Нью-Йоркском университете, NYU. Уже за полночь того дня, в который проходили выборы, мы с женой возвращались домой, и я спросил у портье о результатах. Он назвал имя победителя по штату Нью-Йорк. Даже я, чужой человек, приезжавший в страну на семестр-два в качестве poet-in-residence, поэта, преподающего литературу, был увлечен перипетиями предвыборной борьбы. Болел за одного, надеялся на поражение другого. В течение месяцев это первоочередная тема публичных дискуссий, выступлений политиков, телевидения, радио. Постепенный подъем напряжения окрашивает обыденную жизнь. На нашу предвыборную месиловку это похоже, как баскетбол «Буллс»-«Лейкерс» на масленичное карабканье по скользкому столбу за подвешенными к верхушке сапогами. Как биржевые операции – на подростковую игру в пристенок.

NYU очень большой и богатый университет. Кампус занимает несколько кварталов, город в городе. Расположен в известной на весь мир Гринич Вилледж: нью-йоркские интеллектуалы, творческая богема, пожилые хиппи. Главные корпуса вокруг Вашингтон Сквер. Это в самом деле то, что и по-русски называется сквер: засаженная деревьями метров сто на сто площадь. Можно посидеть на скамейке, можно на траве. Кто-то читает, кто-то что-то пишет. Любители играют в шахматы – на деньги. Скейтбордисты прыгают через все предоставляемые им препятствия. Главное все-таки быстрая уличная продажа-покупка наркотиков. Продавцы не очень и скрывают, чем занимаются: идешь мимо и с разных сторон от разных людей, преимущественно черного цвета, слышишь: смок, смок. Останавливаются машины, часто шикарные, выходят люди с серьезными лицами, вопрос, ответ, денежка, пакетик. Ездит полиция на специальных мотороллерах, позволяющих гнаться по узким аллеям за выслеженным нарушителем закона. На атмосферу романа Генри Джеймса «Вашингтон Сквер», написанного в 1880 году, не похоже. Но дух исключительности места явственно ощутим. Когда мы въехали в университетскую квартиру по адресу Вашингтон Сквер Плейс дом 2, я твердо знал, что более знаменитого адреса у меня в жизни не будет.

Рассказываю об этом, чтобы дать понять, что и привратники здесь при всей их услужливости и вышколенности несут на себе отпечаток особенности этого района: что их не с улицы нанимают. Входя, я поинтересовался у нашего, его ли кандидат выиграл: тот ли, за кого он голосовал. Он вызвал мне лифт и произнес подчеркнуто учтиво: «Профессор Найман, я никогда не обсуждаю своих политических, нравственных и сексуальных пристрастий».

В том году мой семинар назывался «Введение в русскую поэзию». От Кантемира до Мандельштама. Записалось два десятка ребят и девиц самого разного происхождения, от детей техасских нефтяников до марокканских принцев и русских с Брайтон Бич. Я должен был постоянно держать их внимание на том, что говорю, – своего рода спортивное состязание. Их – это всей аудитории и каждого. Как только чей-то взгляд отключился, изволь по-прежнему энергично, по возможности весело продолжать для всех тему и одновременно заняться им одним, ему что-то специфически заостренное, по возможности веселое сказать, спросить, за него ответить. При этом Кантемир и Мандельштам гнут свою линию, капризничают и чудесят, а твой английский – свою и тоже капризничает, и тоже чудесит. Бег собачьих упряжек, в котором главное – чтобы всем бежать хотелось. Чтобы работало не твое обаяние, умение и знание, а твоя персоналити. И чтобы, когда занятие кончится, от дров не оставалось ни щепки, а ты еще пылал.

В семинаре была девушка лет 22-23-х из, как выяснилось вскоре, богатой американской еврейской семьи. Откуда-то со Среднего Запада. Мама однажды приехала проведать дочку и не поленилась прийти в университет познакомиться с моей персоной, о которой та, оказывается, что-то для меня лестное ей рассказывала. Стояла теплая весна, в сквере уже зацветали крокусы, но на маме была шубка. Пока она говорила комплименты, я, не отрываясь, смотрел на это невероятное произведение природы и искусства. Ни до, ни после мне ничего сколько-нибудь сравнимого не встречалось. Впечатление было такое, что на мех скинулись самые редкостные звери, а на фасон самые изысканные кутюрье.

Раз в неделю у меня были так называемые приемные часы для бесед с желающими. В конце семестра пришла эта девушка. Посоветоваться. До и во время выборов она состояла в команде кандидата в сенаторы штата Нью-Джерси. Кандидат прошел. Теперь он предлагал ей перейти на работу в его администрацию. Она была не против, но в то же время хотела продолжать академическую карьеру. Что я по этому поводу думаю? Боясь ответственности, я отвечал уклончиво. То есть нечестно. С одной стороны, с другой стороны. Доводы в пользу того, доводы в пользу этого. Самое решительное, что я позволил себе сказать, это что, встав на эскалатор политической деятельности, она так и поедет на нем до конца жизни, тогда как от деятельности научной можно при желании отказаться, поменять без ущерба для судьбы. Я увидел, что у нее глаза на мокром месте. Все происходило при полуоткрытой двери в коридор – такое там правило: чтобы преподаватель не совершал сексуальных домогательств, а студент, если их не было, не мог его обвинить. Так что, хотя я был тронут, слезы были мне ни к чему. Она сказала, что выбирает продолжать аспирантуру, писать диссертацию. Мы пожали друг другу руки. Назавтра я нашел в своей почтовой ячейке письмо: она очень меня благодарит, но по зрелом размышлении все же двигает к сенатору.

Я о ней вспомнил, когда узнал, что демократы сейчас получили сенатское большинство в один голос. А голос этот, по моему убеждению, конкретно Джо Либермана. Поскольку он шел как кандидат независимый, но голосовать будет заодно с демократами. Из такой же семьи, как она. И, возможно, в молодости тоже выбиравший между политикой и чем-то еще. И с выбором, как мы видим, не прогадавший. Надеюсь, что и моя аспирантка в скором времени чего-то такого добьется. Ей сейчас должно быть уже под 40. Если начистоту, политика в Америке интереснее науки. Смена партий вносит в жизнь остроту и разнообразие, это отнюдь не шило и мыло, как у нас их подают.

6-12 декабря

В речи, произнесенной на торжественном собрании в годовщину смерти Пушкина, Александр Блок назвал три дела, возложенные миром на поэта:

«во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают;

во-вторых, – привести эти звуки в гармонию, дать им форму;

в-третьих, – внести эту гармонию во внешний мир».

Блок был одним из русских «великих» поэтов. Я беру это слово в кавычки потому, что оно мало что реально передает или объясняет. Но я им пользуюсь потому, что оно лучше других отвечает представлению людей о поэте бесспорном. О поэте, представительствующем за поэзию во всей ее полноте. Это было последнее публичное его выступление, через полгода он умер. Так что у нас есть все основания рассматривать его слова как завещание, оставляемое поэтам следующих поколений.

Поэзия не только стихи. Мы несомнительно знаем, что она окружает нас и что мы с ней соприкасаемся и помимо них. Мы ощущаем ее магию и власть, когда кого-то любим или ненавидим, когда вид природы или произведение искусства погружает нас в радость или печаль, когда событие отзывается в нас восхищением или страданием. Другими словами, поэзия, как и музыка, есть некая разлитая в мире субстанция. В отличие от субстанций света или запаха она не может быть описана физической или химической формулой. Ее формула – она сама, когда ей удается выразить себя стихотворением. «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет». Все, что мы можем про эту горстку слов сказать, будет менее внятно, более расплывчато, запутанней, чем они сами. Как любое описание простейшей насвистанной мелодии будет лишь неуклюжей тенью ее.

Но в отличие от музыки поэзия еще и речь. Ее материал – язык, и она обращается к нам понятным нам образом. Мы настроены ухватить ее содержание. Это не значит, что поэт пишет «содержательно». Он ловит звук. Звук находит себе место в слове. Но он первичнее слова. «И звук его песни в душе молодой остался – без слов, но живой». Это о нем Блок сказал, что он существует в своей безначальной стихии независимо от нас. Мы можем называть ее как угодно: космической, надмирной, эфиром, музыкой сфер. Как всякая стихия она живет в своем ритме, нам недоступном. Поймав звук, как радиоволну, поэт чутьем находит соответствующий ему земной ритм. В нем эти звуки непреложно встраиваются в систему человеческой речи. Таков таинственный дар поэта. Я наблюдал, как Ахматова во время разговора вдруг начинала еле слышно «гудеть», как пчела в отдалении, и это был знак прихода стихов. Ее черновики полны сделанных ее рукой пунктиров, означавших, что, зная ритм, она еще не знает конкретного слова.

Только проходя эти стадии, стихотворение превращается в сгусток речи исключительный. Оно остается в рамках речи, но речи такой, которая в его рамках делается непререкаемой. Стихотворение – это определенное количество строчек, на протяжении которых язык становится законом. Поэзия – это искусство, которое своей силой такое преображение языка осуществляет. Он становится законом не только потому, что сказанное им неопровержимо: «глагол времен, металла звон». Но и потому, что ни одно слово в сказанном, ни порядок их нельзя поменять.

На передний план выходят, таким образом, отношения, в которых находятся язык и поэт. Цветаева как-то раз заметила, что внешне Пастернак похож одновременно на араба и его коня. Это сходство много глубже фотографического. Когда конь – язык, а поэт – всадник, то кто выигрывает дистанцию? И здесь имеет смысл обсудить тот замечательный феномен, что три выдающихся русских поэта XX столетия – Мандельштам, Пастернак и Бродский – евреи.

Ярче, ясней, точней, неоспоримей остальных изображает коллизию Мандельштам в «Шуме времени». Он вспоминает «неуклюжий и робкий язык говорящего по-русски талмудиста». На нем, как правило, изъясняется первое русскоязычное поколение семьи. Предыдущее пользовалось еще исключительно идишем, через пень-колоду могло понять по-русски самые простые, необходимые в практическом общении вещи и худо-бедно ответить. У отца Мандельштама был «совершенно отвлеченный, придуманный язык, закрученная речь самоучки» – что по-русски, что по-немецки. Зато «речь матери – ясная и звонкая без малейшей чужестранной примеси», «словарь ее беден и сжат», но это «литературная великорусская речь». Второй язык, идиш, лишь мешает, приводит к путанице – вроде той, что у нас сейчас с рублями и долларами, второй валютой. Кроме того, его ограниченность и искусственность в новой действительности XX века становилась сродни ограниченности и искусственности «советского» языка.

 

В такой семье рождается мальчик с небывалой поэтической одаренностью и соприродностью языку. Идиш исключен из его детского обихода, обучение древнееврейскому только в тягость и быстро сходит на нет. Мальчик растет жадным до языка, остро чувствуя его свежесть, новизну – как первый из рода, для кого дом не недвижимость, имеющая банковскую цену, а единственное место жизни: сама жизнь. Слово для него – строительный камень этого здания. И происходит это без противостояния роду, крови, вере, как у тех выходцев из провинциального еврейства, которым «костыль отца и матери чепец – все бормотало мне: подлец, подлец». Наоборот – когда в «Четвертой прозе» Мандельштам пишет: «моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей» – то это кровь овцевода, патриарха и царя Давида. Она-то и дает ему чувство масштаба и калибра применительно к поэзии, поскольку Давид еще и величайший поэт.

Эту ситуацию можно перенести и на становление поэтической судьбы Пастернака с той поправкой, что для него слово – камень драгоценный. Что касается Бродского, то его родители говорили на живом языке русских интеллигентов. Лишь спецификой тем и подхода к ним их речь нет-нет и выдавала свою общность с еврейской средой. Скорее, их сын сам подчеркивал свое происхождение манерой чтения, картавой и напевной. «Завывал, как кантор в синагоге» – сообщал донос о его выступлении. Чем опять-таки заявлялась преемственность от Псалмопевца – и сознательно утверждалось во враждебном мире цветаевское «все поэты – жиды».