Так закатное солнце нежданно прольёт
набегающий свет на тяжёлые тучи,
так нечаянный проблеск иль зайчик летучий
оживят невесёлое наше жильё. —
В этих ясных глазах и в сиянии лба
его м н о г и е думы проходят, не тая,
и стоит налегке – и живёт золотая,
дорогая, согласная с жизнью судьба.
И – не лгавшие – святостью светят уста,
и тончайшая кожа прозрачна до дрожи,
и невинна душа, – и подобием Божьим
непорочная дышит его красота.
1987
Сидела, думала, курила,
молчала, простыни стелила,
рука привычная блудила,
блуждала пустошью мечта, —
а дьявол был красив и весел,
желанной тенью встав у кресел,
и жажда мучила, и чресел
изнемогала нагота…
1982
В клетке моей, в позлащённой неволе
пой, как умеешь, а я подсвищу;
вызов мне бросишь, воли попросишь, —
крылья подрежу – и отпущу.
Певчей ли птице – и в поле сокольем
петь, в ястребином гнездиться бору?
Кроме неволи – нет тебе воли,
муки нет слаще и сладостней боли, —
петь, ненавидя, и ждать,
как умру…
1987
…Твой непривычно тихий дом.
И два окна в дому твоём.
Глухая смежная стена.
В постели снежной спит страна,
а в изголовье, у окна
в Европу, мы сидим вдвоём,
вино беспошлинное пьём
в приморской ветреной ночи, —
две странных тени у свечи
(у колеблемой свечи) —
великаны-лилипуты:
«Ты меня с другой не путай!
Страшен час восьмой под утро,
час, когда над Петербургом
легкокрылая заря
снег и наледь января
осыпает алой пудрой.
Страшно в час восьмой проснуться
и к чужому повернуться, —
ты меня с другой не путай…»
…И прелесть жалкую её ночных улыбок,
и жалость слов о расставанье скором
(как сердце медленно! как на закате зыбок
оставленный Петром и Павлом город!)
запомнил я, а позабыть не смог, —
и за полночь их видел, слышал за полдень…
Безумной женщины безумное письмо.
Седьмая заповедь.
Он осознал, что молодость – была.
С вокзала шёл и безучастным взглядом
следил окрест, а над Петровым градом
небес чухонских тягостная мгла,
грозя грозой, сгущала воздух синий, —
мостом, проспектом, перспективой линий
во глубине василеостровско й
он, мёртвый, шёл с надеждой и тоской
по Воскресенью; и она ждала
его в том доме, где теперь жила
одна, без мужа; где его любили
(так странно, так растерянно любили —
в борьбе с собой) и не желали зла.
«…Мой тёмный демон, мой любимый, мой
возлюбленный! Твой голос дивен,
как плеск воды за окнами, как ливень
с небес продрогших – позднею зимой.
Как сладко жить в плену твоём! Но власть
твоя страшна. Оставь меня, не мучай.
Я погибаю. Я стою над кручей.
Возлюбленный мой, прикажи упасть…»
…И холодна твоя рука,
и плач беспомощный беззвучен.
Кипит, хмелит моя тоска,
тебя бессонницей измучив.
Как этот звёздный свет в окне
не поглощён ни тьмой, ни далью,
так – не заснув – болят во мне
твои прошедшие печали.
А ты тоску мою смири.
Возьми в глаза свои живые
мои глаза – и говори
слова негордые, незлые.
А ты прочти больному мне,
открыв знакомую страницу,
как серый коршун в вышине
когтит младую голубицу…
Уста к устам – и руку в руку…
Темна, печальна – как всегда —
Невы
высокая вода;
мы расстаёмся навсегда,
мы пьём сегодня на разлуку,
на годы горя и труда.
И всё томит меня желанье
продлить последнее свиданье
и эту сладостную муку
единства душ и тел слиянья, —
твой чудный стон и крик, когда
мы. . . . . . . . . . . .
Город, бывший тобой, – да останется так!
…И ночных, неподвижных теней немота
тишину сторожит,
и в пролёте моста
жёлтый бакен, колеблясь и тлея, дрожит, —
смутный город, что мглой да туманом пронизан —
между мной и тобой,
между небом и мной.
Как он лжив! как он призрачен – город во мгле!
Как бесплотна взметённая тяжесть карнизов!
И одно только правда на страшной земле —
наша смертная близость.
Наше прошлое нищим проходит Сенной,
наше завтра – Садовой, смиряя надежду.
Кроме муки земной,
нет посредника между —
низким небом и мной;
между мной и тобой —
лишь столетье да невский высокий прибой.
В с ё п р о х о д и т, и наше столетье кончается,
только рябь – как столетье – в каналах качается,
да в неметчину воды – волна за волной.
Только тень моя тёмная полночью мается
на Сенной.
Ах, какая высокая светлая грусть!
Я когда-нибудь в город болотный вернусь,
я себя обмануть попытаюсь. И пусть
в этот город уже никогда не вернусь
(ибо лик городов – это лица возлюбленных);
всё равно я увижу – две тени пройдут,
и в Никольском соборе две свечки зажгут,
и помолятся молча о душах погубленных, —
кроме муки земной
между небом и мной,
между мной и тобой —
Божий храм, как на взморье вода, голубой,
голубой…
Настанет ночь, и в тёмном полусне
вернётся ночь – из тех, что были прежде, —
в больном бреду, в болезни, в полусне
я позову тебя – и ты придёшь ко мне,
как приходила в сны и в ночи прежде:
таящаяся, жаркая, нагая.
Обманет ночь, и женщина другая,
к моим губам спросонок припадая,
горчащий вкус измены ощутит, —
и в сне моём меня во сне простит,
без слов поняв чутьём животным, древним —
по ком я плачу…
Остаётся ночь,
а ты уйдёшь путём ночным и древним,
бледнеет тень, и тает льдинкой имя,
и не понять, зачем теперь с другим, и…
Прими (он твой) последний стих,
к тебе – склонясь в земном поклоне:
искал я прелестей земных
в непостоянстве глаз твоих,
в живом тепле твоих ладоней
и в грешной мгле твоих волос. —
В нас небо дальнее слилось
с землёй (земля ли в небе тонет?),
и нас к земле от неба клонит.
…Но это счастием звалось.
1984–1987
…Ибо радостям нашим назначен предел, за которым —
пустота пресыщенья и скуки горчащий настой, —
день всегда беспощаден, и странным покажутся вздором
мой восторженный шёпот и лепет предутренний твой.
Ибо там, где мы жили, – вминали немые ступени,
поднимаясь к блаженству бессонных и дымных ночей,
навсегда затаились и дремлют неясные тени
наших тел, наших зим, вёсен, лет, осеней…
Ибо там оставаясь незримо, забытые всеми,
мы сомкнули объятья и в замкнутом мире живём, —
но уже не вернуться туда нам – безжалостно время! —
днём с огнём не найти нам дороги туда, днём с огнём.
Ибо нет продолженья.
1994
Не лечит время. Верный пёс —
не чуя ног, слепой от слёз, —
который раз приполз, чуть жив,
в глазастый мир дворов чужих,
в чужой уют, мой свет в окне…
Зачем приник к чужой жене?
Просил спасти. Молил помочь.
Один лишь день, одну лишь ночь,
всего лишь жизнь побудь со мной!
В прохладу рук и в алый зной
внутри тебя – меня впусти…
Просил помочь. Молил спасти.
Могла спасти – и не спасла.
Теперь прощай. Не помни зла.
Не поминай. (Рассвет бескрыл.)
Не помню зла… я всё забыл.
Могла помочь… я всё простил.
Как я люблю тебя… любил.
1998–1999
Ночь декабрьская. Мгла сырая.
Ветер. Оттепель. Не до сна.
Примостившись в постели с краю,
спит беременная жена.
Спит, кудрявая. Спит, не слышит,
как меня любопытство жжёт,
как спокойно и ровно дышит
переспевший её живот,
как пронзает испуг невольно,
если вдруг – рассердясь порой —
в ухо ножкой толкнётся больно
беспокойный ребёнок твой…
1982
Сегодня я так странно тих.
Теперь забудь жёлчь губ моих.
Былым словам не верь. Я лгу.
Я нашей памяти бегу,
и бег свободен – и отчаян.
В иную, в светлую страну,
сминая памяти волну,
моих печалей чёлн отчалил.
Я у колен твоих уснул.
И сон склонившийся – сутул —
тобой укутывал меня.
И там, во сне, я был тобой,
во мне дышал ребёнок твой,
и кровь дремотная струилась,
не согревая, не маня,
и сердце медленное билось.
Как ты измучила меня!
В какой-то сладостной гордыне
ты, верность женскую храня,
мне не была верна доныне.
И семя будущего зла
тая во тьме души острожной,
была такой неосторожной,
такой небережной была.
Была.
1984
…мы те
двуспинные чудовища…
…как зыбок мир в игре теней и света,
как странно слаб в борьбе со страстью ум;
а ты лежишь, чиста и неодета,
и стыд паденья сладок; и угрюм
ночной пейзаж; угрюм и сладок воздух;
тела чисты, светясь во тьме, лишь там,
у бёдер, тень полночная; и складок
гардины лёгкой тени по углам
волнуются; задавленный, глубинный
проснётся зов – и поведёт во тьму
покорный ум; и дивный зверь двуспинный
тела сомкнёт в объятьях, и ему
не хватит ночи; а в оконной раме
во весь проём рассвет лучи слоит;
и сладок стыд – и дивный зверь губами
тела ласкает дивные свои…
1983
Который год – в безумии моём —
мне снятся сны цветные. Просыпаясь,
с тоской привычной век не поднимая,
я скучно знаю, что опять увижу
мир наших зим двухцветный, чёрно-белый,
в проём окна оправленный, как в раму,
знакомый мир. А между тем другая
ещё стоит картина и не тает,
расцвеченная красками, живая,
такая непохожая на мир.
И век не поднимаю я, и с грустью
я сетую на то, что не сподобил
меня Господь художническим даром.
И странный сон преследует меня.
Они – любовники. Она, утомлена,
к его плечу прижавшись, зябко дремлет.
И алый сумрак их тела объемлет,
и грудь её стыдлива и нежна.
А кожа тонкая (в снегах голубизна)
просвечивает каждой жилкой тайной,
как первый лёд по осени печальной
являет струйки быстрые у дна.
А за окном хвостатая комета
грозит бедой, несясь к земле на гибель.
Багряны тени, и тела нагие
освещены закатным, смертным светом.
Растерян он. В его глазах испуг.
Но тишине беспомощно внимая,
лежит недвижим он, не разнимая
и в э т о т миг кольца сведённых рук.
Оглохла ночь. И в и д и ш ь сердца стук;
и тает страх в его усмешке нервной
(пусть гибнет мир!), но и подружка – верной —
погибнет с ним, земной замкнувши круг.
…Когда изменишь мне, с м и р е н н а я моя,
о, как мучительно и долго буду болен
безлюдьем и обидой злой, – не волен
тебя простить, понять не волен я.
Тоскуя вспомню (вспомнишь?!) – ночь полна
весной, тревогой, воздух мглой остужен;
томленье тел, свеча, и поздний ужин,
и хмель спокойный красного вина;
а ночь вплывает в синий мрак окна,
и мы плывём – щека к щеке – в забвенье,
в мир многоцветный, дивный, в область сна;
и близость наша горестно ясна,
как в расставанья час, как за мгновенье
до гибели…
Не предавай меня!
1984–1985
Время полуночи улицы тронет
чёрною краской и рыжею хной —
краской осенней и басмой вороньей.
…Девушка стонет за тонкой стеной.
Время полуночи, смутное время.
Чаще и призрачней стоны её,
в тёмной истоме горячее семя
страстно принявшей во чрево своё.
Чья-то душа, отлетавшая девять
дней, по людской первородной вине
вновь поселяется в стонущей деве,
в жаркой и сладкой её глубине.
Зябкое солнце цыганское светит,
луч его лёгок и тонок, сквозной.
Всходит созвездье и – грозное – метит
новую жизнь в круговерти земной.
А за окошком толпой многорукой
зыблются ветви деревьев, шурша.
Сладостной болью и светлою мукой
в миги такие исходит душа.
Отсветом чудится дальним, дремотным,
помнится давним, чуть брезжущим сном, —
был ты когда-то лишь духом бесплотным
в жизни нездешней и в мире ином…
1984
Странное нечто творится в природе!
Не было женщины, – сразу два
бабьего полу субъекта приходят,
дом убирают, хозяйствуют… (Вроде
обе согласны.) На огороде
густо взошла топтун-трава.
Так бы и жить, не считая буден!
Грядки окучивать обе-две.
Трудолюбив я, – и труд по мне.
Только одно не пойму вполне:
как с урожаем справляться будем?!.
Тесно от мыслей в моей голове…
1995; в деревне
Межсезонье. Нерадость. Ненастье.
Не зима, а предвестье её.
Нелюбовь. Оскудение страсти.
Вот и кончились наши напасти,
острогрудое счастье моё.
Ты теперь на везенье не сетуй,
не пеняй, что у нас не сбылось,
не раскидывай ловчие сети,
не венчай с расставанием злость, —
поединки не кончатся эти,
продолжается праздник на свете.
Да и жизнь продолжается…
Врозь.
2004
…Каждый был молод, красив был и строен. И что же?
Время безжалостно годы на лицах итожит.
Вздрогнешь, однажды очнувшись… Любить, но кого же?
Радуйся каждой минуте, не говори: «Навсегда!»
Канет и наша любовь, как другие твои, в никуда,
И не воротишь… На время – не стоит труда.
Выслушай, девочка, доводы мысли несложной:
Страсть не однажды ещё и головку и сердце
встревожит.
Будь благодарна минуте… А вечно любить невозможно.
2005
Люблю я в утреннем трамвае
иль в электричке где-нибудь —
в ушко девчоночье, играя:
– А вы – красавица! – шепнуть.
Как благодарно покраснеет
ещё не женская щека,
и в сумку спрячет поскорее
тетрадку школьную рука.
Душа стремится в мир открытый
ещё неведомых страстей, —
и я, весёлый и небритый,
кажусь таким прекрасным ей.
Вагон набит, что не качнуться,
не отвести лица от глаз…
Не доведись ей вдруг очнуться
от наваждения сейчас!
1978; из рукописи книги «Городская окраина»
Опьянит иудейская гневная кровь,
встанет чёрная мгла, опаляя ресницы,
в глубине неподвижных змеиных зрачков,
и безжалостным жалом язык раздвоится…
Так незримо, так верно хранимый тобой,
я оставлен тобой. Впереди – неизбежность
пустоты. Пустота мне осталась, да боль,
да голодная нежность…
1987
…И память, что древнее глаз твоих
(глаз дорогих, заплаканных и вечных),
мне воскресит и свет, стоявший в них,
и шорох в складках траурных оплечий,
и многоцветный шерстяной базар,
и россыпь звёзд по белым плоским крышам;
напомнит мне дневной пустыни жар
и холод ночи на песке остывшем.
Я помню всё: и тёмный гнев толпы,
и страх в глазах нечаянной блудницы.
Но – Кто из вас, —
Он скажет, —
без греха…
И у Святыни искупительной Креста
в час торжества и муки не они ли
Ему сияли – в е ч н ы е глаза…
И милосердья редкий дар впустую
растратишь ты, не обретя л ю д е й.
И в дни стыда узнаешь муку злую
больной беседы с памятью своей. —
Одежды белые тебя позвали,
слезой омылась и – душой чиста —
на зов уходишь, зная без печали,
как за спиной клубится пустота
всех прошлых дней (ни пожалеть, ни вспомнить,
ни воротиться в клятое жильё).
Твоя молитва – лепет губ сыновних,
его глаза – прощение твоё.
1987
Не дай мне Бог в твоих ночных глазах
прозреть однажды тайну и томленье.
Когда душа замрёт в оцепененье,
а в дом войдут предательство и страх
стопами тихими…
Я не того боюсь,
что мой позор замечен и ославлен
другими будет; не того боюсь,
что свяжут имя доброе с бесславьем
в худых словах…
Что в них? Ещё одна
морщина лишняя да правота сознанья
или, верней, сознанье правоты
своих же давних слов о чувстве стада
и стадных чувствах.
Не того боюсь.
Страшна тоска бессонная, глухая,
в которой мысли отдыха не знают,
и не поднять глаза, и некуда пойти, —
её лишь смерть забвением излечит
(другой – в е л и к и й – муж знаком был с нею, —
и стал под пистолет); тоска глухая
страшна, – не дай мне Бог
знакомства с нею.
Как страшно в одиночестве земном
последней веры в верное лишиться,
слов правды ждать – и этих слов страшиться, —
в единый миг покой, и честь, и дом —
в с ё п о т е р я в.
1987
Пустышка, хищница, притворщица по-женски
клянётся вечностью… На вечер ли, на час ли?
Лови жураву в небе, жди блаженства —
напрасны хлопоты! И ты не будешь счастлив.
Очнёшься: жизнь прошла темно и пошло.
Но так светло сияют имена
возлюбленных, – с кем потерялся в прошлом,
с кем не испил супружества до дна.
1998
Так долго болен, что ни сна, ни сил
принять бессонницу как указанье свыше
на дар страдания, о коем ты просил
и про который, р а д у я с ь, напишешь.
Всё бередило душу: вязкий спор
о зле еврейства для страны великой,
засилье рифм на стыках строк и крики
орды мальчишек, полонившей двор.
Уж полночь. В нежной полумгле пестрят
немые тени одеяньем грубым.
Прислушаемся, как часы стучат,
как – обрываясь – лёд стучит по трубам.
Лишь эти звуки. В мире жизни нет.
Уснуло всё. Громады спящих зданий
затемнены; чуть брезжит тусклый свет
шальной звезды, не трогая сознанья.
И не найти забвенья ни в вине,
ни в женщине, с которой пьёшь, тоскуя.
– Дружок, ты плачешь? плачешь ты… а мне
заказано и плакать в ночь такую.
И час такой врагу не пожелать,
всю пустоту немых небес измеря.
Бродить в тоске и молча повторять:
– Приди на помощь моему неверью…
Возьми талант, поставь беду у двери, —
но отвори молчание своё,
но возврати горчайшую потерю —
вкус жизни, сладкое земное питиё…
1986
Не переступай порога назад, есть такая примета.
Или останься – или простимся в конце концов.
…Уже за звенящей чертой турникета
растерянное твоё лицо.
Всё. Уносят тебя лошадиные силы
в аэрофлотовском исполнении,
уносит тебя домой семейства антоновых птица.
И, как назло, погода лётная, не осенняя, —
не тучами даже – облачком небо не замутится.
Аэрофлот! Твой порт для нас как место Лобное.
Но нет тебе дела до слёз.
Быстро, выгодно и удобно
любимую мою унёс.
…Пусто в порту до жути.
Губы мусолят «Приму».
А впрочем, чем чёрт не шутит,
вдруг телеграмму примут?
Телеграмма на борт самолёта АН_24,
выполняющего рейс В_398 по маршруту
«Иркутск – Чита – Чульман – Алдан»
«Один я в огромном зале,
одна ты под небесами.
Любимая! Мы и не знали,
что счастье повсюду с нами.
В твоём седьмом общежитии
окна распахнуты настежь,
стрекозы просят впустить их
у нас переждать ненастье.
Разве это не счастье,
разве природа обманет?
Или в предутреннем, раннем —
просыпаясь ещё до света, —
вязком ангарском тумане
согреваться одной сигаретой…
Разве не счастье это?
Помнишь, ситцевым летом
бежали пригорком пьяным?..
За университетским лесом
есть наша с тобой поляна,
где так быстролётны дни.
Разве не счастье они?
Нет на душе брони,
сердце не сможет в стали, —
и ты навсегда сохрани
всё, чем счастливыми стали.
Любимая, мы не знали…»
1978; из рукописи книги «Городская окраина»
Только десять часов на свиданье отпущено было нам.
И уже расстаёмся, единой минуты не медля.
Ты осталась одна (ни родных, ни знакомых) на станции
Зилово,
на 6668-м километре.
Одиноко пошла по платформе двухмастным зверёнышем —
в чёрной шубке и шапке из жаркого меха лисы,
показавшись на миг беззащитным и робким детёнышем,
потерявшим семью и не знавшим законов лесных.
Пахло угольным дымом. Ладонь холодела от поручня.
Клубом белого пара, вздохнув, одевался вокзал.
И обиженный сон, дожидавшийся, кажется, с полночи —
не увиденный нами, забыто в подушке лежал.
Где-то справа граница, и поезд торопится влево.
Стынут мёрзлые шпалы. Вагоны идут чередой.
…Я вгрызаюсь зубами в кусочек хрустящего хлеба,
что на завтраке был второпях недоеден тобой.
1978; из рукописи книги «Городская окраина»
В полночный час в домах знакомых
ищу приметные черты.
Быть может, в уличных изломах
случайно встретишься и ты.
Шагни неслышно, не приветствуй,
вспугни плащом воронью мглу.
…Другим досталась по наследству
кровать скрипучая в углу.
(Вот эту родинку из детства
не позабуду. Как иглу
укола совести— картинку
прощанья помню, – грустен, тих.)
Другие тянут крохотинку
стипендий нищенских своих,
ржаного хлеба четвертинку
беря к обеду на двоих…
Когда бы знать, что будет с нами,
когда бы вещим верить снам!
Любовь убитую мы сами
похоронили. Не руками, —
но не отмыть ладоней нам.
1979; из рукописи книги «Городская окраина»
I
…Не зови меня домой,
ввечеру не жди, родимая.
Улетаю в край иной,
уплываю в небо дивное
вместе с девой молодой,
с юной, чувственной красой.
…И потомки обезьян
зло галдят, глядят растерянно:
вот опять он волей пьян, —
несмирённый, неумеренный.
Где понять – постылым – им,
что в любви на том стоим, —
белый свет нам в радость дан,
а грехи – не вами меряны!
II
Нам будущего нет, а есть одно сегодня.
Обманны ночи, дни. Обманны вечера.
Враждебен мир. Молва прилипчива, как сводня.
А вместо прошлых лет ничтожное вчера.
Прости меня за то, что я живу – не в теле,
не в шпорах, не в усах, невещный мир любя.
…Не для тебя, мой свет, вставать чем свет с постели,
и поздние труды мои не для тебя.
Я плоть твою люблю. И всякий раз – как в морок,
как в обморок – в тебя без памяти летя,
очнёшься и вздохнёшь: «А ведь уже под сорок!
Могла бы дочкой быть.
Бесстыдница.
Дитя…»
1992–1993
Бес в ребро, —
не бывает лишнего…
Беззаботный и светлый смех
мне напомнит меня, давнишнего,
столь же жадного до утех.
Только мысль моя, крепко пряча
крохи выстраданного в тиши,
с грустью зоркой, с тоскою зрячей
рыщет ночью во тьме горячей —
и в потёмках живой души.
И уже не простят измены,
и тебя уличат во лжи
эти лестницы, эти стены,
эти первые этажи!
Год за годом тончает пряжево
дней моих, —
и не гаснет свет
над страницей Устава княжьего:
«Аще мужъ отъ жены блядетъ…»
1995
…От бедной женщины, в которой свет погас, —
давно забытое припоминая сходство,
не отвести заворожённых глаз,
на миг пленяясь красотой уродства.
Желанья тайные вдруг посещают нас,
и чувства новые в них постигаем мы,
когда колдует добрый дух зимы, —
свеченье снега в сумеречный час…
1986
Желанный поздний час. Соседи спят, похоже.
Под воровской ногой молчит ступенек ряд.
Знакомый скрип дверей. Всегда одно и то же.
Так будет через день. Так было – день назад.
В квартире холодок. Халат и книги мужа.
Его цветной портрет. Красивый, крепкий рот.
Муж – гвардии сержант – второе лето служит
и письма о любви бесплатной почтой шлёт.
О, как твоё плечо знакомо и упруго,
как ты нежна сейчас, как честен кроткий взгляд…
Давай-ка помолчим, полночная подруга!
Сюжет давно избит. Никто не виноват.
1980; из рукописи книги «Городская окраина»