Za darmo

Ключи счастья. Том 2

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Сейчас. Сейчас она выберет все. Она обдумает до мелочей весь свой туалет, кончая сумкой, носовым платком, перчатками, духами. Может ли что-нибудь называться мелочами, когда дело идет о первом впечатлении, решающем все? Ведь в нашей памяти о встречах с людьми ценны только эти индивидуальные штрихи, которые тонут потом в болоте привычки, которые стираются, как грани от трения. Но эти первые впечатления вызывают наш восторг или антипатию. Нашу дружбу или отчуждение. У них своя непререкаемая власть.

– Ты готова? – раздается голос за дверью.

Как кошка, она делает прыжок и поворачивает ключ.

– Нельзя… нельзя…

– Не надо ли тебе помочь потом? Не зови Полину. Скажи мне.

Она на цыпочках отходит от двери, смотрит на красивые изломы золотистого бархата. И мечтательно улыбается.

В этом платье она будет хороша.

Маня отдергивает штору и с отвращением смотрит на сверкающую от дождя асфальтовую мостовую.

Что за гадость! Снег растаял. По Невскому едут пролетки с меховой полостью. Вон городовой в черном плаще. Несчастный! Как ему холодно. Который это час? Неужели она проспала? Сейчас сердце дало толчок, точно крикнуло:

«Вставай!»

Только десять. Слава Богу! Она успеет еще до репетиции съездить туда. Лишь бы Марк не услыхал…

Она прислушивается с секунду, стоя босиком на ковре, к звукам в соседнем номере.

Спит.

Быстро, бесшумно она одевается. Как умно, что она все приготовила с вечера! Не надо открывать кофров, стучать ящиками.

Глаза ее полны тайны, когда она, уже одетая, подходит к двери соседнего номера. Накануне она заперла ее на ключ.

Нет, ничего не слышно. Только бьется ее сердце. О, как стучит! Зрачки расширены. На бледных щеках разгорелись два пятна. Это некрасиво. Надо взять себя в руки. Надо быть интересной. И владеть собою!

Но она волнуется, как школьница, потихоньку крадущаяся на бульвар, когда все подруги уже в классе. И весело, и жутко. Только скорей, скорей теперь! На улице она будет в безопасности. Этот громадный город поглотит ее и заметет все следы. И даже такая ищейка, как Штейнбах, не догадается, где она была.

Портье заступает ей дорогу.

– Что вам? – с внезапной ненавистью спрашивает она.

– Я прикажу подать автомобиль, сударыня. Господин барон…

– Не надо! Я возьму извозчика.

Наконец. Сырость охватывает ее. Пустяки! Пустяки. Все это бессильно перед давно забытой радостью, переполнившей душу.

Она делает знак лихачу и дает себя подсадить услужливому швейцару в красной ливрее.

– Куда прикажете? – спрашивает лихач. Ей закрывают ноги полостью. Она машет рукой в светло-серой перчатке. И капли мокрого снега смачивают ее пальцы.

– Прямо к Неве…

Прижавшись в уголок пролетки, она из-под опущенного верха глядит сверкающими глазами вдаль. Вуалетку она опустила. Вот он, Петербург. Город красив, но что за погода! Досадно, что намокнет перо, что съежится перчатка. Ах, если б солнце! Ничего… ничего… Все это мелочи, в конце концов. Она сейчас увидит Гаральда и скажет… Что она скажет?

Дотронувшись до спины извозчика, она называет улицу. Лихач поворачивает назад, потом влево. Сквозь туман мелькают какие-то голые деревья. Бульвар… Какой он бесконечный! Ах, скорей бы! Скорей… Сырость пронизывает. Так ли она сказала адрес? Марк сообщил ей его походя, вскользь, еще в Париже. Что-то запутанное. Дом выходит на две улицы. С одной один номер, с другой…

Что же это? Она забыла?

Выпрямившись, она глядит вперед, на мутную, зловещую воду канала.

«А вдруг его нет дома?»

Лихач останавливается внезапно.

– Сударыня… Вот этот… Прикажете въехать во двор?

Она высовывается. В лице ее разочарование. Грязный двор, мрачный фасад, отвратительные запахи. Неужели он здесь?

– Прикажете подождать, сударыня?

– Да, да… Позвоните дворника.

Но не дождавшись, с бурно бьющимся сердцем она идет по грязи к одному из подъездов. И спросить-то даже некого.

Слава Богу! Какая-то женщина, похожая на кухарку, идет с корзиной в руках.

– Скажите, пожалуйста, здесь меблированные комнаты «Луч»?

Кухарка оглядывается на дверь подъезда, словно видит ее в первый раз.

– Я тутотка проходным двором хожу. А вам кого надоть-то?

– Я вас спрашиваю, здесь меблированные комнаты «Луч»?

– Здесь… здесь… только это черный ход… Парадный через двор… на той улице…

– Благодарю вас. Так в этом подъезде?

– Вот… вот… Колидором пройдете… потом по лестнице… как пройдете стало быть…

– Благодарю вас.

Маня скрывается под навесом.

Она идет как во сне. Мрачный коридор, грязная лестница, запах кошек, какие-то переходы. Совсем как в кошмаре. Темные, зловещие, запертые наглухо двери…

Опять коридор. Углубленный внутрь себя взгляд Мани безучастно скользит вокруг, как будто ничего не замечая. Тут? Или этажом ниже? Кого спросить? Пустяки, пустяки. Ведь это черный ход…

Светлеет наконец. Вон и фигура какого-то парня, босоногого, в розовой рубахе, с метлой в руке. Запахло мастикой и потом. У стены стоит деревянный длинный ларь.

– Скажите, где меблированные комнаты «Луч»?

– Здесь… Вам кого?

– Номер тринадцатый…

– А вот поверните направо. Колидор пройдете, там налево, крайняя комната…

– Благодарю вас.

Ах, если б сердце не стучало так громко! Даже глохнешь от этого стука.

Она медленно идет и с побелевшими губами останавливается у двери № 13.

Она стучит. Тихонько. Но ни звука не слышно за дверью…

Она стучит громче.

Та же тишина.

Маня стоит, пораженная. Ушел?

Почему же она так верила, что они свидятся?

Рядом окно. Она подходит и, подняв вуалетку, без дум глядит остановившимися глазами на сеющий дождь, на задернутый туманом город; на голые, печальные скелеты деревьев внизу; на мутную, зловещую воду канала.

Потом поворачивается и, как лунатик, идет куда-то.

Около какой-то двери она видит наивные штиблеты. Жилец еще сладко спит…

Выпучив глаза, глядит на нее коридорный, присевший на корточки у топящейся печи.

– Где здесь выход?

– Пожалуйте… Вот сюда… Я проведу…

Она дает ему на чай и вынимает из сумки свою карточку. На ней выгравировано одно слово: Marion.

– Пожалуйста, передайте это господину… господину Гаральду, в тринадцатый номер. И пришлите мне моего извозчика. Он там, у черного хода.

Она объехала все книжные магазины, ища его книг. Все разошлись. Было одно только издание.

В одном книжном складе, где-то на задворках, ей подают маленький томик стихов и книжку рассказов.

– Это ничего, что экземпляр разрезан? Другого нет.

– Все равно. Заверните.

Она побывала в лучших художественных магазинах, ища его портретов. Все раскуплены. В одном только ей предлагают завалявшуюся открытку с его портретом.

– Разве он имеет такой успех? – спрашивает Маня итальянца хозяина.

– О, большой! У женщин, конечно. После концерта, где он читал, студентки раскупили все его портреты.

Маня бросает беглый взгляд на карточку и прячет конвертик в сумку.

– Куда прикажете ехать?

Маня смотрит на свой браслет с крошечными часами. Еще рано.

– На Невский. В какую-нибудь кофейню. Там я вас отпущу.

Только усевшись в пролетку, она вынимает карточку.

Так вот он какой! Лицо Евгения Онегина, как его изображают в опере. Высокий, прекрасный, сдавленный у висков, убегающий лоб, Те же маленькие бачки, та же прическа, те же бритые щеки. Только костюм современный. Он сидит у стола и, опустив ресницы, читает книгу. Глаз не видно. Какие они? Профиль резкий, губы сжаты с выражением силы. Красив выдающийся упорный подбородок.

Маня закрывает глаза. И странная улыбка змеится по ее губам.

В кофейной она сидит за столиком и медленно пьет кофе. Карточка Гаральда лежит перед нею.

Какие у него глаза? Смягчают ли они это суровое, сухое лицо? Улыбнутся ли они ей, как родной душе, как артистке, понявшей художника?

Угадает ли он ее тоску? Ее разочарование. Ее усталость?

Француженка Полина, которую Маня привезла с собой в Россию, раскладывает по ящикам комода последние мелочи из кофра.

– Ah madame… Partir seule, sans mon aide! Je ne dormais pas, madame. Quel dommage![30]

– Маня, где ты была? – тревожно спрашивает Штейнбах, входя в комнату.

– Каталась.

– В такую погоду?

Она снимает шляпу, избегая глядеть в его лицо.

– Я не могу без воздуха. Голова болит.

– Почему ж ты меня не разбудила?

– С какой стати? Ты спал? Вдруг он спрашивает:

– Ты брала автомобиль?

– Нет. Я брала извозчика.

Он молчит, обдумывая что-то и зорко щурясь на ее профиль с опущенными ресницами. Она расстегивает перчатки.

– До репетиции осталось полчаса, – говорит он изменившимся голосом. И она это слышит. – Я велю подать кофе.

– Пожалуйста.

Она садится перед зеркалом и поправляет прическу. Глаза таинственно поблескивают из-под влажных ресниц. Губы упорно сжаты. Что-то враждебное встает в душе.

Гаральд вернулся через полчаса.

Коридорный подает ему карточку Marion.

Стиснув зубы, нахмурившись, глядит на нее Гаральд, словно хочет разглядеть за этими пятью буквами образ, символом которого они служат.

Он садится за работу.

Нет. Трудно сосредоточиться. Ему досадно.

Огромным усилием воли он все-таки овладевает собой.

Постепенно уходит он от действительности. Таинственные тропинки вымысла, на которые он ступил сейчас уверенным шагом, манят его все дальше и дальше.

 

И падают стены, замыкающие горизонт.

Бьет час.

Он отодвигает бумагу. Откидывается в кресле и закрывает глаза.

Таинственные тропинки скрылись в тумане. И вот он опять лицом к лицу с повседневностью.

Надо завтракать. Из ресторана идти в редакцию, для переговоров о рассказе. Он обещал дать его «Голосу». Оттуда он заглянет к Доре. Он не видал ее три дня.

Эта женщина манит его, как загадка. Когда он поймет ее, очарование исчезнет. И будет жаль.

Marion… вдруг вспоминает он. И встает. Брови его дрогнули.

Надо занести ей карточку. Сейчас? Да, сейчас, пока она на репетиции. Он не хочет встречаться с ней.

Медленно переодевается Гаральд. Он обдумывает свой туалет, начиная с галстука и кончая штиблетами.

В редакции «Голоса» его зовут снобом. Это первый сказал Валицкий. Сам он так вульгарен со своими бархатными жилетами и красными галстуками! Он не понимает, что костюм человека один из важных штрихов, дополняющих его личность, как манера есть, ходить, садиться, пожимать руку, говорить и слушать собеседника. Нет ничего неважного и лишнего, когда думаешь о впечатлении, вызываемом тобою.

Marion… вспоминает Гаральд. И опять странная тревога охватывает его. Он смело глядит в лицо этому чувству.

Когда он получил ее письмо, эта тревога уже закралась в его душу. Ему был неприятен порыв этой женщины.

Все непосредственное ему чуждо. А от этих строк веяло зноем. Слова письма были просты, искренни. Но оттого-то они показались ему темными. И враждебными всему строю его души. Как в искусстве ценно не изображение действительности, а отражение души художника, так и в жизни ценны не инстинкты, а каша борьба с ними, наша победа.

«Есть много причин, почему я не хочу ее видеть сейчас, – думает он, выходя на улицу. – Как артистка она будет пленять меня и даст мне много красок и образов. И я с трепетом жду ее дебюта. Но мы не должны встречаться вне сцены. Все очарование исчезнет. Я знаю себя…»

Вот и переулок. Надо свернуть, и шагов через пятьсот покажется высокий, унылый ящик дома, где приютилась редакция. Но Гаральд идет мимо. Он спешит на Невский.

Уже два часа. В гостинице он спрашивает, дома ли Marion?

– Уехали в театр полчаса назад, – любезно отвечает портье.

– Передайте, пожалуйста, карточку.

«Она спросит, конечно, почему я ей не ответил? Но разве я отвечаю на письма, которые получаю от, читателя? Все ответы в моих книгах, и повторяться я не хочу. Я не могу, конечно, помешать порывам и признаниям людей, которые меня никогда не видали, людей, которых пленило мое творчество. Но как личность я им чужд. И нет между нами связи.

Я бываю часто растроган этими письмами. Они звучат как молитва. Но разве боги отвечают на молитвы? А открыть постороннему глазу больше того, что сказано в книге, – значит изменить себе…»

Гаральд останавливается перед витриной художественного магазина. Портреты Marion всюду на первом плане. Многие подходят и любуются.

«Она действительно прекрасна, – думает Гаральд. – Возможно, что только грим придает такое очарование этим глазам. Но не все ли равно? Вне сцены артист может быть хоть безобразным. Жизнь ничто. Важно только искусство и иллюзия».

Сжав губы, глядит Гаральд в это лицо, полное зноя и неги, на эту змеиную фигуру, так смело изогнувшуюся в сладострастном танце. И тревога его растет.

К чему лицемерить с собою? Его влечет эта женщина. Еще не зная ее, не видя ее глаз, не слыша ее голоса, он уже на расстоянии чувствует, как жгуче и болезненно вибрируют его нервы. Она будит жестокое любопытство, знойное желание, молодые порывы – все, с чем он борется во имя высшей цели. Страсть враждебна творчеству. Эту женщину надо избегать! Инстинкт самосохранения подсказал это ему в первый миг, когда он держал в руках ее письмо.

Он подходит к другой витрине.

Маня лежит на земле в позе Сфинкса и глядит на него огромными мистическими глазами. Она в легкой тунике. Волосы завязаны греческим узлом. Трагически сдвинулись темные брови. Приподнявшись слегка на локтях и положив в ладони подбородок, она глядит ему в душу. Жуткая, загадочная, полная угрозы и вызова.

И Гаральд стоит, не двигаясь. Весь под ее властью.

Вот она – женщина! Из века чуждая, из века враждебная. Непонятая никем загадка. Стихийная, темная сила.

В ней наше счастье. Но не в ней ли и гибель всех возможностей?

Не она ли это стоит там на всех путях и перепутьях, подстерегая минуту усталости, угадывая жажду отдыха в зрачках путника?

Не она ли жестоким смехом смеется над тем, кто лежит в пыли, и наступает ногой на грудь побежденного?

Цепки руки ее, и жадны ее уста.

Она – символ рода. И враг личности.

Берегись ее, идущий вверх!

Книга пятая

За кулисами Студии Штейнбах видит высокую фигуру Гаральда. Он идет ему навстречу.

– Наконец! Marion все время спрашивала о вас.

Гаральд сдержанно кланяется.

– Ей хотелось знать ваше мнение. Вы странный автор! Совсем не интересуетесь интерпретацией своих мыслей?

Штейнбах ловит себя на каких-то фальшивых, чуждых ему интонациях. Точно он заискивает перед этим человеком.

– Простите, барон, быть может, это покажется вам дерзостью, но я всегда испытывал разочарование, видя пьесу на сцене.

– Свою пьесу? Почему же так?

– Нет, и чужие тоже, если я прочел их раньше, в одиночестве. Это похоже на сон, который вы пробуете рассказать наутро. Факты как будто те же. Исчезла тайна.

Штейнбах в полумраке кулис внимательно изучает это холодное лицо, убегающий лоб с вдавленными висками, твердый очерк губ, упорную линию подбородка. Ему жутко. Импонирует ли ему сдержанная сила, которой веет от этого человека? Или же это предчувствие…

– Могу я видеть Marion?

– Да, пойдемте в уборную. Нет. Она сейчас выйдет. Вы, надеюсь, ее видели в вашей пантомиме сейчас?

– Она прекрасна. Я хотел ее благодарить. Штейнбах вдруг останавливается.

– Я прошу вас, Гаральд, не говорите ей то, что вы сказали мне сейчас. Это сравнение с рассказанным сном…

– О, барон… Будьте покойны.

– Откровенно говоря, я удивлен. Мне казалось, что Marion поэтична и трогательна. Я думал, что лучше передать нельзя…

– Со сцены? Да. Я считаюсь с условностями и реализмом театра, барон. И все, что можно дать, Marion дала. Но ведь я… автор. И в моей душе живут иные образы. Там сны. Здесь жизнь… Конечно, я ей этого не скажу.

«Она ему не нравится, – думает Штейнбах. – Тем лучше!» Он стучит в дверь уборной: – Вы готовы, Marion?

– Это вы, Марк? – раздается изнутри равнодушный голос.

«Она его не любит», – думает Гаральд.

– Здесь автор «Сказки». Он хочет быть вам представленным.

Мгновение тишины… Никогда потом ни Гаральд, ни Штейнбах не могли забыть этого мгновения.

Вдруг порывистые шаги… Дверь уборной распахивается.

Маня стоит на пороге в своей серо-голубой полупрозрачной тунике, с обнаженными смуглыми руками, босоногая. «Почти голая», – думает Штейнбах. И почему он этого раньше не замечал?

Глаза Мани, тревожные, жгучие, впиваются как жало в лицо Гаральда. Взмахнули ресницы, поднялись брови, губы полуоткрыты.

Вот он, наконец! Тот, о ком она думала все эти месяцы. Думала неотступно, сливаясь с его мыслями, перевоплощаясь в его образы, ища понять его в этой странной «Сказке»!

Какое холодное лицо! Непроницаемое и чуждое… Как твердо сжаты губы! Силой и презрением веет от этого облика. Нет, не таким представлялся ей поэт.

Глаза Гаральда быстро скользят по ее лицу и фигуре. И он тотчас почтительно склоняет голову.

Она бессознательно протягивает руку, и он ее целует, чуть касаясь бритыми сухими губами. Она видит белую полоску пробора сбоку на черной голове.

Гаральд выпрямляется и внимательно смотрит на нее запавшими глазами, не знающими улыбки. Она моложе, чем он думал. Она красивее, чем на портретах. Это не хищница. Нет. Какая-то беспомощность и растерянность в ее взгляде и жестах.

– Я пришел, чтобы выразить вам мое восхищение. Каждому автору…

Голос неприятный, резкий. И как странно он говорит! Слишком твердо. Так говорят со сцены. Она слушает и не слышит. Не то… не то… Разве так представляла она себе эту первую встречу? Зачем он говорит банальности?

Она оглядывается на Штейнбаха, хрустит пальцами. Ах, они не одни сейчас! Если б они были одни, она крикнула бы ему в лицо: «Замолчите! Разве вы не чувствуете, что я не того жду от вас?» Да! Она так и сказала бы ему: «Вы были моим вдохновением». Как часто она говорила эти слова наедине с собою! Не дослушав отшлифованной фразы Гаральда, она небрежно кивает ему:

– Простите. Я устала. Мы, надеюсь, увидимся завтра? Ах, да… – Она проводит рукой по лицу, словно просыпаясь. – Это надо выяснить нынче. Если у вас есть какие-нибудь замечания…

«Почему она несчастна?» – думает Гаральд.

– …я просила бы теперь сказать мне…

Штейнбаху страшно. Что-то случилось. Ее настроение упало.

–..Завтра будет поздно, – вяло доканчивает она.

– Указаний, хотите вы сказать? – перебивает Гаральд. – Какие указания можно делать артисту? Я не рецензент, Marion. Газеты послезавтра дадут вам десятки мнений полуобразованных и плоских людей, по случайности попавших в критики. Эти мнения не обязательны ни для вас, ни для меня. Пусть к ним прислушивается толпа! Для нас ценно только наше собственное творчество. И если образ, который вы создали, похож на девушку моей «Сказки», как фотография на живое лицо, так ведь это только неизбежная рознь темпераментов и воззрений. Это вы и я! Но то и другое мне одинаково священно.

Слабая улыбка вдруг раскрывает ее губы. Глаза большие и лучезарные. Она пристально, до странности пристально смотрит в зрачки Гаральда.

«Мистические глаза, – думает Гаральд. – Что в них? Признание? Обещание? Вызов?»

Что-то дрогнуло и в его душе сейчас. Да, и в душе его и в лице также. И Маня это почувствовала. А! Наконец…

– До завтра! – слабо, нежно говорит она. И скрывается.

Ключ повернулся в замке. «Ей хочется побыть одной! – думает Штейнбах. – Меня она не хочет видеть. Что обещала она Гаральду этим долгим, странным взглядом?»

Штейнбах бледен. Двое мужчин в полутьме кулис идут к выходу, обмениваясь вежливыми полуфразами, зорко наблюдая друг за другом.

Штейнбах думает, кривя губы в любезной улыбке:

«Если бы снять с нас обоих налет культуры и дать волю инстинкту, не взял бы я его разве сейчас за горло, как пещерный человек своего соперника?»

А Гаральд думает: «Она сложна. Это не каботинка[31]. И я напрасно говорил ей банальности, которыми удовлетворились бы десятки женщин. Эта заслуживает истины».

– До свидания, барон!

Стиснув сухие губы, Гаральд идет по коридору, высокий, надменный, изящный. В руках у него цилиндр.

«Я неприятен Штейнбаху. Быть может, ревность? Знает ли он об ее письме? А это мгновение сейчас было красиво. Люблю первые минуты встречи, непохожие ни на что. Эти не повторяющиеся потом впечатления. Люблю эту тайну первых взглядов…»

Он выходит на подъезд, минуя группу женщин, поджидающих его в вестибюле.

Первые строфы сонета, вызванные образом Marion, звучат в его душе. И он внимает им благоговейно, как далекому любимому голосу. И, чтоб не смутить этих нежных звуков, он идет медленно, прижав трость к губам и глядя перед собой невидящими глазами. Идет осторожно, почти на носках.

Театр полон, несмотря на тройные цены или, вернее, благодаря этим ценам. Это настоящий спектакль-гала.

Сегодня в театре особенно много красивых женщин. Всюду обнаженные плечи, светлые туалеты, соболя и горностаи, живые цветы, поддельные жемчуга и настоящие бриллианты. Это потому, что все незанятые в этот вечер балерины съехались, чтоб поглядеть знаменитую босоножку. А балерины – самые красивые и желанные женщины столицы.

Воистину ярмарка тщеславия! Здесь все знакомы между собой, как будто встретились в гостиной. Любезно здороваются. Женщины бегло, но зорко оглядывают туалеты. Улыбки лгут. Но глаза не могут скрыть истинных чувств. Повернувшись спиной, они злорадно клевещут и мстительно смеются. Здесь все каботины не только женщины, любящие свое тело или свою славу. Мужчины так же мелочны, так же завистливы и тщеславны. Нигде не встретишь таких женственных мужчин, как в этой экзотической среде художников, журналистов и актеров, на этих спектаклях-гала. Как много бесполых, глубоко равнодушных друг к другу сталкиваются здесь! У них нет сильных страстей, нет темперамента. Если они сходятся, то из расчета или тщеславия, и все их связи эфемерны. Все поверхностно у этой публики. Есть только два могучих двигателя: зависть и тщеславие. И эти страсти напрягают всю волю бесполых, изощряют их способности, заполняют их души, управляют их жизнью. И горе истинно талантливой артистке или художнице! Мужчины, как и женщины, не прощают им успеха.

 

…Занавес еще не опустился, а все внизу с истерическими криками кинулись к барьеру. И наверху зрители поднялись со своих мест. «Браво! Браво! Marion… Marion!»

Штейнбах стиснул зубы как бы от боли и прижмурил веки… Ему вспоминаются Венеция, дневник Мани, ее ревность, ее страдания. Ему кажется, что во мраке прошлого он видит одну яркую точку – тот день, когда любовь Мани к нему – Штейнбаху, ее вера в него, эти последние иллюзии умерли в ее душе. Но сделал ли он что-нибудь, чтобы воскресить эту веру? Нет. «Я хотел создать тебе новый мир, – думает он. – Но ты женщина. Ты не поняла моей жертвы…»

– Marion… Bravo, bravo, Marion! – несутся крики. Но занавеса почему-то не поднимают.

Штейнбах тревожно встает.

– Nils!.. Marion!.. Marion!.. – все нетерпеливее, все возбужденнее несутся крики.

– Что такое? Почему они не выходят? – спрашивает Штейнбах.

– Я сейчас оттуда… Marion в истерике…

Через пять минут эта весть разносится по театру.

– Все еще не выходили? Господи! Надо же устраивать истерики в такие минуты! Да она совсем не считается с публикой.

– Ах, барон! Наконец-то!

– Pardon! – говорит Штейнбах и стучит в уборную. Он видит заплаканные, но сияющие глаза Мани, растерянное лицо Нильса.

– Ты испугался, Марк? Теперь все прошло… Поди сюда, сядь! И пожми руку моему Нильсу. Я поцеловала его сейчас в благодарность. Я ничто без него на сцене. Если моя игра сейчас стоила чего-нибудь… Нет, я больше не буду плакать. Дай зеркальце!

Но Марк не выражает восторга. Эта «Манечка» поразила его. Он смотрит на Зеркальце, не видя его на туалетном столе.

Маня сама берет его.

– Ну, так и знала! Нос распух и глаза красные. Ступайте, Нильс! Я буду гримироваться.

– Nils… Nils… Marion… Marion…

– Вы не выйдете? Слышите? Весь театр зовет.

– Нет не выйду. Идите, Нильс, один!

– Не пойду я без вас! – огорченно бросает Нильс и, сдвинув брови, вызывающе складывает руки на груди.

Она с восторгом глядит на него. Для нее он все еще пастух, все еще полубог. А она сама – простая девушка долины, для которой Любовь и Смерть идут рядом, обнявшись как сестры. Она растерянно опускает зеркальце на колени.

– Что же мне делать? Марк, я пойду… Я должна идти…

Маня встает.

– Мой нос ужасен. Правда, Марк?

Взгляд Нильса словно обжигает ее лицо. И она чувствует себя бессильной.

– Пойдемте, – говорит он тихо, но повелительно. – Пойдемте!

И увлекает ее за собой, крепко держа за руку. И она идет, покорная, счастливая, точно во сне.

«Если б только не просыпаться…»

«Это ничего, ничего, – говорит себе Штейнбах, невольно закрывая глаза. – Он ей ближе сейчас, чем я. Но Нильс – это только прекрасный сон. А я унылая действительность. Сны кончаются. Жизнь остается…»

Пахнуло теплом из залы. И вот они оба перед лицом толпы, покоренной и восторженной. Маня смотрит на одного Гаральда. Она видит, что он поднялся и аплодирует ей.

Но Нильс и не глядит вверх, в ложу, где сидела недавно жена его. Он забыл о ней. Не с ней, с другой делит он радость этой минуты. Не она, другая вдохновила его и подняла сейчас на вершину жизни. И помогла ему покорить вот этих людей внизу.

Он сам никогда не переживал такого подъема. Были триумфы, но не было этого экстаза в игре. О, какие минуты! Не вся ли жизнь в этих ощущениях борьбы за власть и победу?

…Спектакль кончился, но публика не расходится. Вызовы без конца. Неудержимый порыв, слезы благодарности, лица, полные экстаза. Те, кто все-таки поспешили за калошами, успокоившиеся и одетые, в шубах, еще толпятся, запружая все выходы. Marion и Нильса засыпали цветами. Громадную колесницу желтых сияющих хризантем вкатили на сцену, когда Marion показалась в первый раз по окончании «Сказки». Это цветы от Штейнбаха. Нильсу он поднес лавровый венок.

Они выходят уже в двенадцатый раз, шествуя по цветам, как античные боги.

Вдруг роскошный букет из бледно-розовых, почти белых гвоздик с белой лентой, поднявшись на мгновение над оркестром, ловко падает к ногам Мани. Нильс поднимает его и подает. «От автора» – кидаются ей в глаза золотые буквы.

Лицо Мани дрогнуло. Весь театр видит, как она, прижав букет к груди, низко кланяется Гаральду. Потом благоговейно целует цветы.

Штейнбах печален. Стоя за кулисами, он слышит крики толпы. И здесь то же, что в Париже и Лондоне. Те же овации, и слезы, и цветы. И даже больше энтузиазма. А Маня дивно играла, Такой подъем, такое богатство мимики и жестов, такое вдохновение видел он у нее только раз, в день ее дебюта в Париже. Значит, она прежняя Маня? Забыто разочарование в искусстве и сомнения в себе, заставившие ее среди сезона нарушить контракт, заплатить громадную неустойку и спрятаться от всего мира в горах Тироля? Но почему же нет у него удовлетворения. Почему такая тревога на душе?

Гаральд у окна читает телеграмму:

«ЗАВТРА БАЛ-МАСКАРАД В ЗАЛЕ N. ЖДУ ТЕБЯ.

ТЫ ПРИДЕШЬ!»

Закусив губы, он комкает бумажку и садится опять у стола.

Досада! Настроение нарушено. Но почему? Разве мало получал он подобных приглашений?

А если она… Не может быть! Слишком странно звучит это ты между людьми, видевшимися не более трех раз за кулисами Студии, за неделю обменявшимися лишь беглыми, незначительными словами.

Он разглаживает телеграмму и читает ее вновь. Не выступит ли между строк таинственное лицо?

«Жду тебя. Ты придешь!» Это не просьба, это приказание. Он читает вслух эти слова. Потом вновь гневно комкает бумажку и бросает ее на пол.

Как хорошо писалось! Образ Marion в газовой тунике, не скрывающей благородных форм стройного тела, ее выразительные руки, пластичные жесты и трагические глаза дали ему так много. Он написал шесть сонетов за эти два дня и начал рассказ. Его надо закончить, пока не схлынуло вдохновение. Надо запереть двери и затворить душу, чтоб жизнь не вторглась в нее. Перед радостью творчества меркнет все земное. И ни для каких объятий, ни для каких соблазнов не пожертвует он хотя бы получасом этого одиночества за письменным столом!

Он берет перо и, покусывая ручку, глядит в свою душу, где светлым хороводом вьются легкие тени. Лицо Marion с ее мистическими глазами. Неразгаданной вечной тайной полон этот взгляд. Тише! Не надо слов. Не надо сближения. Это душа ее говорит с ним темным языком, понятным лишь поэтам. Печальные и беглые взгляды, которыми обменялись они вчера в полумраке кулис, дали им больше, чем дал бы обычный поцелуй. Даже коснуться ее руки ему не хотелось после этого немого, загадочного разговора.

Она несчастна. Он это знает. И теперь письмо ее понятно. Он найдет его, но потом, потом. И перечтет опять, уже внимательно, с новым интересом к этой мятежной душе.

Кто не был бы счастлив на ее месте? Но эта линия у рта, эта печаль! Только каботину свойственно наполнять жизнь успехом у толпы. Истинный художник всегда одинок.

«Ты придешь!»

– Нет! – говорит он громко. – Нет!

И опять берется за перо.

Вдохновение? Да, он его знает. Это гостья небес. И никому неведомы ее пути и час, когда она войдет сюда. Но труд, упорный труд – вот кто царит здесь, в этой комнате поэта. Работа над каждым словом, над каждым стихом. Как гранильщик шлифует камень, который будет сверкать потом и радовать глаз, так трудится он здесь, в тиши и одиночестве, упорно и медленно, без пощады к самому себе, борясь с жаждой жизни, жертвуя всеми возможностями грозному, требовательному богу искусства. Когда-то всеми осмеянный, теперь он всеми признан. Он горд, как Цезарь, и упорен, как рудокоп. Он бросил вызов толпе и покорил ее.

Сумерки тихонько падают. Резко белеет на полу забытая бумажка.

Он пишет, забыв о жизни.

– Я получил телеграмму, Маня. И вечером уезжаю.

– Нина? Боже мой! Что случилось?

– Нет, нет. Я еду по делам. Нынче вечером.

Штейнбах незаметно следит за ее лицом. Но Маня овладела собой. И только легкая краска, сбегающая с ее щек, говорит об ее радости. О, быть одной! Именно теперь. Не чувствовать этого взгляда, подстерегающего каждое ее движение.

– Надолго ты едешь? – спрашивает она, играя кольцами.

– Неизвестно. Я тебе напишу.

Она думает о чем-то, щурясь на сверкающий рубин на своем мизинце, ее любимый камень.

– Марк, дай мне телеграмму, как приедешь, в тот же день. Слышишь?

Она поднимает глаза, и он видит в них что-то темное и угрожающее.

– К чему? – срывается у него невольно. – Ты каждый день говоришь с фрау Кеслер по телефону.

– Нет, нет. Ты должен мне телеграфировать!

Он пристально смотрит ей в глаза. И вдруг усмехается.

И она чувствует, что руки ее холодеют.

– Прощай! – говорит он, входя в ее комнату вечером, когда она собирается в Студию. – Надеюсь, ты нынче будешь иметь успех, как всегда.

Он целует ее руку.

– Почему так рано? Разве ты не курьерским едешь?

– Нет. С этим поездом я выгадываю два часа.

Через десять минут она слышит, как он выходит из своего номера. Полуодетая, она бежит к двери. Штейнбах идет по коридору в меховом пальто и шапке, с небольшим портфелем в руках. Его плечи как-то непривычно согнулись. Точно он устал.

30Ах мадам! Уехать одной, без моей помощи! Я не спала, мадам. Как жаль! (франц.).
31Зд. «актерка» (от франц.).