Za darmo

Ключи счастья. Том 1

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Что такое?

– Я похоронил жену.

Она только сейчас замечает креп на его рукаве. она растерялась.

– Я не телеграфировал. Зачем? Быть вестником смерти – роль не из лестных. Что Маня?

Он садится. У него осунувшееся лицо. Он сильно изменился.

– Я сейчас позову ее. Ах, Марк Александрович! Горе мне с нею! Я никогда не думала, что она будет так малодушна. У Ниночки режутся зубы. Ну понятно, жар, болит животик. Вещь обычная. Девочка плачет. И эта безумная плачет.

– Маня?

– Ну конечно. Да вы посмотрели бы, как она плачет. Точно Нина умирает. Стоит на коленях перед ее кроваткой и рыдает. Та кричит от боли. А эта кричит: «Я отравлюсь, если она умрет! Ничего в жизни у меня не осталось».

Не замечая горести в его лице, она продолжает:

– Ночью переполошили всех. Доктора, аптекаря. А главное – и слушать никого не хочет. Все ошибаются, а не она. Постойте, я посмотрю, может быть, она заснула? Двое суток не спала.

– И не позвала меня? Не вспомнила?

– Она спит, – шепчет фрау Кеслер, возвращаясь на цыпочках. – Да, конечно, я не буду ее будить. Ведь вы зайдете вечером? До свидания.

«И это хорошо… пока, – думает Штейнбах – Эта новая боль отвлекла ее. Ослабила удар… Это жизнь… Могучая жизнь».

Поезд мчит их в Париж.

Маня прислонилась виском к спинке дивана и дремлет. Она очень устала за эти дни.

Пока фрау Кеслер укладывалась, Маня и Штейнбах ездили по редакциям юмористических журналов. В некоторых у Штейнбаха были знакомства раньше. В других их приняли любезно, благодаря карточке фрау Кеслер, которая сохранила связи с художниками, товарищами ее покойного мужа. В третьи Штейнбах принес рекомендации от лично знакомых ему издателей. Какой калейдоскоп лиц прошел перед ними! Под обаянием внешней культуры сколько холода и безразличия! Сколько скрытой тревоги в глазах сотрудников, у которых Маня могла отбить хлеб! Все это утомило ее. Борьба за жизнь показалась унизительной и отталкивающей. Если б не Нина…

Штейнбах показывал редакторам рисунки Мани, ее мелкие и крупные карикатуры. Ее поздравляли с успехом, искренно восторгались талантом. Но… все занято, все распределено. Конечно, если она возьмет дешевле…

Она без колебаний соглашалась. Уезжая из Вены, она знает цифру заработка, на который ей придется жить эти два года: четыре раскрашенных больших рисунка на политические темы и от шести до восьми мелких карикатур в месяц. На это можно прожить, если Петя хотя бы полгода будет высылать ей тридцать рублей каждое первое число. Мясо и дрова в Париже очень дороги. Но ведь живут же на тридцать рублей сотни русских курсисток и пробивают себе дорогу в жизни! Агата тоже поищет уроков. Как-нибудь устроятся. Лишь бы забыться в труде! Лишь бы найти себя…

Она думала обо всем этом, пока Штейнбах наблюдал за нею. Оно стало спокойно, это лицо. Как-то непривычно спокойно. Темные глаза глядят жестко. Не смягчаются, даже когда останавливаются на личике Нины. Не искрятся теперь эти глаза. Не зовут, Не спрашивают, не грезят. Нет в них ни прежней жадности жизни, ни прежней мечты. Они затаили в себе… Что?… И эта новая складка у губ…

Лионский вокзал!

Электрический свет. Шум. Суета. Носильщики в синих блузах. Красивый, мелодичный, быстрый говор с характерным грассированием. Париж…

Они взяли два фиакра. Один – для вещей. С неба сеет дождь. Фонари окружены кольцом тумана. Громадные площади, узкие, мрачные улицы/дыхание огромного города, зарево на небе.

Они едут в глубоком молчании, не замечая ничего.

– Париж… – говорит наконец фрау Кеслер. – Точно во сне… Что это такое мелькнуло? Обелиск?

– Это Июльская колонна, – отвечает Штейнбах. – Там была когда-то Бастилия Революция началась здесь.

Маня быстро опускает окно. Высовывается и глядит на колонну, скрывающуюся в тумане. Ребенок кашляет.

– Маня, закрой окно! Мы не поедем далеко, Марк Александрович. Я боюсь за Ниночку…

– И у нас нет денег, – холодно бросает Маня, предвидя возражения. – Вон я вижу вывеску. «Hotel»[88]. Остановимся здесь.

– Наверно, дешево, – говорит фрау Кеслер.

Штейнбах молчит, чувствуя свое бессилие.

Бесконечная лестница. Пыль, грязь. Лифта нет.

– В шестом этаже есть две комнаты, – говорит хозяин, – одна для madame и monsieur, другая…

– Нам нужно три, – перебивает Штейнбах.

– Как жаль! Здесь жили русские, они уехали только вчера. Третья комната освободится через два дня. Если madame и monsieur согласятся потесниться на две ночи…

Маня снимает шляпу и видит дверь на крошечный балкон. Она быстро отпирает ее. Штейнбах выходит за нею.

Они одни. Точно висят в воздухе. Под ними, далеко внизу, грохочет трамвай. Из тумана вдали встают какие-то грандиозные очертания. Вон влево высится что-то. Быть может, тот самый обелиск? Небо багровое вдали от электричества. Париж…

– Как хорошо! – говорит она. И протягивает ему руку.

– Поедем куда-нибудь сейчас, Маня…

– Нет, я устала. И мне надо остаться одной.

– Опять?… Ты будешь думать… И все о том же?

– Нет!

И только… Но он верит звуку этого голоса, этой новой интонации. В ней не только горечь утраченного. В ней сила торжествующего самосознания.

В темноте он не видит ее лица. Но он изучил его. Изучил хорошо. Он вспоминает линию ее рта, новую черту в уголке ее губ, которую он заметил только вчера, когда они сели в поезд.

Что может быть красноречивее этих линий? Мы встречаемся с людьми и говорим: «Он состарился…» А между тем овал лица, румянец, волосы, смех, голос – все осталось неизменным. В чем же загадка? Мы смотрим в глаза. Мы видим губы. Только они выдают тайну пережитого. И кто умеет читать в лицах, тому одна горькая черточка, один опустившийся уголок цветущих, еще недавно улыбавшихся уст скажут больше, чем самая страстная исповедь. И Штейнбах вспоминает, что сказал отец его, этот скептик, презиравший людей:

«Если ты хочешь узнать человека, то не слушай его слов, а гляди на его рот».

– Покойной ночи, Маня, – говорит он, целуя руку.

– Покойной ночи, Марк.

Стоя на балконе, она смотрит вниз. Вон он сел в Фиакр и поехал. Далеко. В центр города. Туда, где живут богатые и знатные. А она осталась здесь. Здесь ее место.

Позади пылает камин, освещая угрюмые комнаты. Нина проснулась и плачет. Мелькает тень хлопотуньи Агаты.

Все в нас! В нас одних… Найти в себе волшебные ключи живой воды, ключи творчества! Свергнуть иго любви с ее унижающими душу страданиями. Уйти из жизни в царство вымысла. Отвергнуть то, что несут ей люди – ласку, поклонение, даже дружбу. Выбрать одиночество. Убежище сильных. Замкнуться, как в броню, в свою горячую веру. Не изменять своим снам.

Она глядит перед собою в холодный, плачущий туман.

С голой душой, опустошенной разочарованием, пришла она к тебе, великий город, где под мрачными мансардами трепещут мечты поэта; где камни мостовой залиты кровью борцов; где родятся великие замыслы; где гибнут неведомые таланты; куда стремятся люди, как волны реки стремятся к морю. Что ждет ее здесь? Она растеряла в дороге все цветы из своего венка. Что ты дашь ей взамен, великий, страшный город? Увенчаешь ли славой? Разобьешь ли ее, как щепку?

– Маня, я ложусь. Уже поздно, – говорит фрау Кеслер, стуча в стекло.

Облокотившись на заржавевшие старые перила, она глядит в небо.

Ни луны, ни звезд. Все облачно. Все угрюмо. Но это Париж. Город, о котором она грезила ребенком; где жили Дантон и Робеспьер; где запылал первый факел великой революции, от которого дрогнул и рухнул старый мир; где с такого же балкончика, а может, и из окна мансарды, никому неведомый юноша с мрачным взглядом и профилем Цезаря глядел в такие же угрюмые осенние ночи на великий город, мечтая покорить его. Глядел в небо, ища там свою звезду, приведшую его к трону[89]

Хриплый звук старой меди вдруг доносится издалека. Это бьют часы. Их слышало столько поколений. «Все исчезли…»

Уныло льются медные волны в сыром воздухе. Дрожат и тают. Звуки угаснут. «Угасну и я…»

О, стать чем-нибудь! Поэтом, скульптором, артисткой… Личностью… Бросить миру свой вымысел. Подарить людям радость… Создать свой мир…

– Вот Лувр, Маня!

Мрачный четырехугольник раскинулся перед нею. Через улицу, невдалеке, колокольня и сквер.

– Это церковь Сен-Жермен д'Окзерруа, откуда был дан сигнал к Варфоломеевской ночи. Вон, видишь, за углом, окно? Карл IX стрелял оттуда в народ.

Она оглядывается с потемневшими глазами, не смея верить своему счастью. Солнце заливает шумный город. И жизнь здесь кажется праздником. Под оголенными деревьями звучит детский смех. Пестрая толпа, нарядная, суетливая, жизнерадостная, затопляет всю площадь и сквер. Вдали поют гудки автомобилей и звенит трамвай. Омнибусы едут, нагруженные пассажирами. Все спешат. Все ликуют. Эта радость захватывает. Ярко ноябрьское небо. Тепло.

Он прижимает к себе ее трепещущую руку.

– Марк, пойдем скорее! Агата дала мне только один час.

Они входят во дворец Валуа.

В этих длинных, узких залах, с небольшими окнами, бродила когда-то Катерина Медичи, со змеиной улыбкой своих длинных глаз, обдумывала убийство тех, кто стоял на ее пути. Дверь отворялась бесшумно. И навстречу королеве крался ее доверенный флорентиец Ренэ, искусный отравитель, убивавший перчатками, духами, цветком. Теперь здесь толпятся иностранцы и провинциалы, зевая перед сокровищами Рубенса.

 

Дальше… дальше…

Перед ними открывается анфилада зал. Там, в конце, вдали, на красном фоне…

– Она? – шепчет Маня, задыхаясь от сердцебиения.

Божественный мрамор сверкает навстречу. Они идут, взявшись за руки. Медленно входят и останавливаются на пороге.

Темно-красная комната, вся в одном тоне. По стенам ряд красных скамеек. И ничего больше. И на этом мрачном фоне стоит она – Венера Милосская – символ женского могущества. Величественный торс без рук, с дивным изгибом полуобнаженного тела. Строгий взгляд каменных глаз. Целомудренные губы. В мраморном лике царственная гордость.

Хочется преклонить колени, облобызать цоколь, зарыдать слезами восторга.

Тишина, как в храме. Входят на цыпочках. Долго смотрят недвижно. Робко садятся на скамьи. B отдаются созерцанию.

Кто была эта женщина, голову и торс которой увековечил скульптор? Кто был он сам?… Нет ответа на эти загадки. Но не все ли равно? Мир преклонился перед гением. Дуновение его проносится над толпой и замыкает ее уста. И в эти часы созерцания отрешает ее от земли.

Крепко стиснув руки, Маня глядит на этот лоб, на эти губы. Сколько власти! Какое сознание силы. Богиня любви? Не то… Нет в ней ни опьяняющей женственности, как в Венере Капитолийской, ни трогательной стыдливости, как в Венере Медицейской. Все они женщины. Эта – царица. Чело ее мыслит. Глаза приказывают. Губы чуть заметно горделиво усмехаются. Могут ли молить эти губы? Могут ли плакать такие глаза?

Если она была способна любить, эта, увековеченная в мраморе, то любовь ее была – даром. Опять-таки даром царицы. На день? На час? Все равно. Кто смел судить ее? Такую?

Знала ли она муки ревности? Нет… Горечь раскаяния? Нет… Все мелкое, будничое, что отравляет душу женщин, неведомо богине. Она не станет мучить, как Диана. Шпионить, как Юнона. Она не захочет унизиться. Вот какой должна быть женщина! «Любовь – сила, созидающая мир, покоряющая даже богов, – говорит это лицо. И эта любовь – во мне. И эта сила – я!»

– Маня… ты плачешь? – шепчет Штейнбах.

– О, молчи!.. Я счастлива…

Дни бегут, жизнь – сказка. Они уже неделю здесь. Устроились в предместье, в крохотной квартире. Прислуги нет. Агата готовит сама. Но у них есть садик, терраса. Есть скамья под деревом. Можно ночью, накинув платок на плечи, выходить на террасу и часами глядеть в небо. На стене, в комнате Мани, висит превосходная гравюра Венеры Милосской.

«Теперь я богачка, – смеется Маня. – У меня вилла, парк, балкон, луна, книги, Нина. И эта богиня перед глазами. Что нужно еще для счастья?..»

Утро. Маня сидит на террасе, в блузе и пальто. Голова покрыта шелковым платочком. На коленях книга, но она не читает. Нина только что заснула, и Агата побежала за провизией. Агата любит эти часы, шум рынка, запах овощей, утреннюю свежесть. Маня наслаждается тишиной и одиночеством.

– Автомобиль едет, madame, – говорит лысая старуха, хозяйка, выходя за ворота садика и вглядываясь в даль шоссе.

Екнуло сердце в предчувствии радости.

Вот и Марк. Она его ждала. И только сейчас поняла это. Сердце дрожит в груди.

– Едем кататься? Ты за мною?

– Да, да. Ты готова?

– Я оденусь быстро. Подождем только Агату! Она скоро вернется. Посиди.

Он садится на старые ступеньки и закуривает.

Почему нынче в ее глазах он увидел тень прежнего? Почему дрогнули ее пальцы, коснувшиеся его руки?

«Я безумец, – думает он с горькой усмешкой. – Она теперь вся в искусстве и в прошлом. Она грезит о Версале. На что ей моя любовь?..»

Они мчатся по шоссе, оставляя в стороне вокзал Сен-Лазар и железнодорожную линию.

Закрывая глаза от наслаждения, Маня подставляет лицо ветру. Серая вуаль бьет ее по плечам.

Вот и Версаль. Площадь. Ратуша. Гостиница. Вокзал. Теперь это захудалый провинциальный городок, где живут тихо, торгуют тихо, вечером играют в зале гостиницы на биллиарде, рано ложатся спать, а утром все читают газету, от доски до доски. Здесь все ярые политики. В Париж ездят редко. И долго потом говорят об этой поездке.

Они идут пешком по длинной аллее.

Впереди решетка Версальского парка. Темная, чугунная, с золочеными гербами Бурбонов.

– Марк… я вспомнила… в Липовке я видела решетку, похожую на эту. И дядюшка сказал: «Подражание Версалю».

– Когда это было, Маня?

– Я тебя еще не знала. Это было за год До встречи с тобой. В то лето, когда Ян… Нет! Не надо вспоминать.

Через широкий вестибюль, где сейчас торгуют портретами и картинами, они подымаются по лестнице.

Какое счастье! Они одни. Горло сжимается. Слезы жгут глаза. Прошлое, сколько в тебе обаяния! Она в детстве грезила об этом дворце. А теперь эхо звучит от стука ее каблуков в безмолвных и печальных царственных залах. Неужели здесь они жили, дышали, двигались, любили и умирали, эти гордые полубоги, перед которыми преклонялся мир?

День умирает. Тихонько спускаются сумерки. Парк дремлет. Они сидят в беседке. Белка прыгнула над их головой.

Маня смотрит на нее. Тишина так глубока, сами они недвижны, что белка без страха качается на ели.

Вдруг она видит жест Мани. Свистнув, она мчится вверх и исчезает из глаз.

Мраморная скамья позеленела от старости. Маня ищет, быть может, есть надписи? Какое-нибудь имя?

– Маня, – шепотом спрашивает Штейнбах. – Можно с тобой говорить?

Он сбоку видит ее профиль. Ее ресницы слегка вздрагивают. Но губы усмехаются.

– О чем хочешь, Марк…

– И тебе… не будет больно?

– На мне крепкая броня теперь. И нелегко меня ранить.

– Я разве хочу причинить тебе боль?

– Говори… И, пожалуйста, без недомолвок. Без сожаления. Как с равной.

– Маня…

– Не лги! Разве ты не считал меня еще вчера ребенком, которого надо щадить? Вести на помочах? Не предлагал ли ты мне искать вместе мою дорогу?

Он опускает голову.

Она берет его руку. И прижимает ее к своей груди.

– Не считай меня неблагодарной! Слышишь, как бьется мое сердце? Оно твое Марк, до последнего биения! До последней капли крови.

Он делает движение. Рука ее опускается.

– Но это дружба, – говорит она. И в голосе ее холодок.

– Я разве ждал другого? – глухо спрашивает он.

Рука его делает слабую попытку освободиться.

– Я твердо знаю одно: это твоя любовь спасла меня уже раз, давно. И когда я брела во мраке, ты распахнул передо мною дверь. Я страстно желаю одного: чтоб настала минута… какая-нибудь опасность для тебя… И чтоб я приняла на свои плечи удар, который грозит тебе.

– Зачем? – чуть слышно срывается у него. Она удивленно вскидывает ресницы.

– Чтоб расквитаться с тобой за все, что ты для меня сделал.

Он вырывает у нее свою руку. Лицо его искажено. Он встает и отворачивается. Зачем ей видеть его страдания? Разве она поймет их теперь?

– Марк… Что я сказала?..

– Молчи… О, замолчи!..

Он ходит взад и вперед. И трость его бьет по мшистым дуплам столетних деревьев.

Расквитаться. Ее благодарность! Он был счастливее, когда она топтала его ногами и оскорбляла, называя «жидом». Она любила. Она была жестока. Да. Но зато как горячи были ее поцелуи, когда она возвращалась к нему! Она любила… И ему хочется крикнуть ей: «Топчи опять мою душу! Ты не думала раньше о благодарности. Ты рабства требовала от меня… Но ты платила по-царски. И я был счастлив».

Она молчит, растерявшись. Как чужд ей сейчас строй его мыслей, его настроение.

Сумерки падают.

– Марк, ты забыл свои вопросы.

– Я хочу говорить о Нелидове! – резко и быстро отвечает он.

И садится рядом.

Она выпрямляется, разглаживает складки своей юбки.

– О нем, Маня, ты можешь говорить?

– Почему бы нет, Марк? Он для меня умер.

– Когда? – быстро срывается у Штейнбаха.

Поймав себя на этом, он закусывает губы и прижимается щекой к холодной ручке трости. Он не хочет смотреть в ее лицо. В это чужое, новое для него лицо. Он хочет только слышать ее голос.

– В тот день, когда я узнала, что он сумел утешиться малым.

– Но кто тебе сказал, что он утешился? Он взял то, что было под рукою. Так поступают все кругом…

«И ты!!..» – хочет крикнуть она. Но слова эти замерли в ее груди. Зачем?..

– Но разве это значит быть счастливым? – спрашивает он с тоской.

Она щурится, припоминая.

– А если ты встретишь его с женою, Маня?

Голос его доносится к ней из какой-то дали. Ей надо. сделать усилие, чтобы вернуться к прежнему строю души и понять его.

– Неужели ты думаешь, что я хотела бы очутиться на ее месте?

– Но ты не станешь отрицать, что ты страдала в этот день? Значит, ты надеялась вернуть его любовь?

– О Марк! Как ты далек от меня! Ты перестал ясно видеть в моей душе. Никогда я не надеялась вернуть прежнее. Между нами была пропасть всегда. Это моя любовь перекинула через нее мост. Воздушный и красивый. Помнишь, как та радуга, что мы видели под Земмерингом? Я шла к нему по этому воздушному мостику. Шла с доверием. А он грубо столкнул меня. Прямо в бездну. И любовь моя утонула в ней.

– Ты еще любишь его. Почему ты поручила Соне сказать ему… Твое письмо у меня.

Она тихонько смеется.

– Не его, Марк. Мою любовь к нему любила я безумно. Я одела его в светлые и прекрасные одежды моих иллюзий. Но он сорвал их. Остались одни лохмотья. Пусть их подбирает другая! Мне ничего не нужно…

Она встает. Лицо ее спокойно, губы улыбаются… Новая улыбка… Неизгладимая линия, проведенная резцом жизни.

– А меня когда ты разлюбила, Маня? Она удивленно вскидывает ресницы.

– Я тебя очень люблю, Марк… Почему ты так думаешь?

Но он перебивает с горечью:

– Раньше ты не говорила «очень»… На такой вопрос ты кидалась мне молча на грудь. И все было понятно…

Она насторожилась. И он это чувствует.

– Я спрашиваю, когда ты разлюбила меня? Ответь! В ту ночь, когда… я ушел из дома?… И ты думала, что я ушел к другой?

Ох, как больно стиснул он ее руки! Захваченная его волнением, она глядит в его глаза. И вдруг видит в них свое прежнее страдание. Облик другой. Белую кожу, рыжие волосы… Нет, не обидно уже. Отболело… Как хорошо!..

Он дрожит весь, и она это видит. И что-то тоскливое и тревожное вдруг заметалось в ее собственной душе.

«Нет, нет. Из жалости? Никогда! – ясно и твердо говорит кто-то за нее. – Все это плевелы, засоряющие душу… Ах! Это Ян. Это его слова…»

– А ты разве… не был у нее в ту ночь?

– Нет. Я с ней совсем не виделся, – говорит он глухо, но сдержанно, боясь быть смешным, боясь выдать свое отчаяние. – Но я знаю, что она меня ждала. Ты видишь, я не лгу…

– А где же ты был?

Он молчит одну секунду. Он выпустил ее руки.

– Этого я тебе не скажу. Теперь это ничего не изменит.

Она задумчиво глядит перед собой.

– Я безумно страдала в ту ночь, Марк. Я безумно любила тебя.

«Все прошло. И я свободна», – хочет она сказать. Но чувствует свою жестокость. И смолкает.

Он вдруг опускается на колени перед нею. Это так неожиданно! С такой жадной силой обхватили ее его руки! Столько хищного желания и безумной мольбы в поминутно меняющемся лице! Она хочет отстраниться. Он держит крепко.

Вдруг воспоминание пронзает ее… Мистический ужас ледяной волной бежит от мозга в самые тайники ее тела, й цепенеет оно, как мраморная глыба. И дрожь ответного желания гаснет. Блаженство, пережитое в ту ночь в кошмаре, в незабвенный час ее освобождения, – кто даст ей его здесь, на земле?

– Не надо, Марк!.. Оставь…

Его руки падают. «Все кончено», – говорит он себе.

Автомобиль мчит их в Париж.

Они молчат. Лица их словно закаменели. Глаза неподвижны.

В душе у обоих тихонько плачет тоска о Невозможном.

Но эта минута должна была настать.

В первый же день приезда Штейнбах послал объявления во все газеты, желая снять особняк. Через пять дней он нашел его, недалеко от реки. Через две недели он закончил его отделку. Это старый квартал, где уже триста лет стоят дома роялистов-аристократов. Они бежали во время революции, а вернулись после падения Наполеона… Здесь тихо… Дома отделаны запущенными садами.

Он и здесь сумел окружить себя красивыми вещами, создать иллюзию «home», – интимной жизни, отразить в обстановке свое я. Темная, мрачная, царственная мебель. Не подделка под старину, а настоящее красное дерево и карельская береза, с инкрустациями из слоновой кости, с львиными головами и лапами из бронзы. Только в старых домах французской знати, во дворцах и в музеях можно все это найти теперь.

Наверху стиль рококо. Все кокетливо, жеманно. Вычурно изогнутые золоченые ножки кресел, с вышитыми и выгоревшими шелковыми сиденьями, зеркала в фарфоровой оправе, улыбающиеся пастушки на камине, выцветшие гобелены на стенах.

 

С волнением везет Штейнбах Маню на новоселье. Он заехал за ней. Она будет завтракать у него после катанья в Булонском лесу.

Она оглядывается, восхищенная.

– Тебе нравится, Маня?

– У тебя прекрасный вкус, Марк. Где ты достал эти сокровища? Так и кажется, что сидишь где-нибудь в замке Сен-Клу или в Большом Трианоне, в покоях Жозефины. Откуда этот гобелен?

– Совершенно случайно. Я обошел всех антикваров. Эту мебель, картины, ковры, гобелены – я все купил на днях.

И он добавляет тихонько:

– Я знал, что ты придешь. Мне хотелось, что! ты приходила сюда грезить у камина.

– Какие чудные часы! Они похожи на версальские.

– Немудрено. Они той же фабрики. Им уже двести лет. И эта фабрика давно исчезла.

В кабинете внизу горит камин. Столетние каштаны под окнами кидают в комнату тень. Дверь выходит на террасу, в сад.

– Там заглохший фонтан, – говорит Маня, глядя в окно. – Как я буду любить этот дом, Марк!

Он садится у огня.

– Что ты делаешь здесь один целый день? Тебе не страшно? Там, наверху, нет привидений?

– Со мной мой камердинер из Москвы. Я привык к нему. Потом я написал дяде, чтоб он выехал сюда. Он тоскует без меня. Его меланхолия обострилась.

Маня смолкает. С тяжелым чувством вспоминает она мрачную фигуру, которую видела два раза в жизни.

– Ты его любишь, Марк?

– Не в том дело. Сейчас в его жалкой жизни я – единственная его привязанность. И это обязывает. Мы редко разлучаемся. И когда меня с ним нет под одной кровлей, на него нападает безумный страх. И он уходит.

– Куда?

– Не знаю. Он бродит по дорогам и лесам, пока я не подыму на ноги местную полицию. Тогда его привозят домой.

Она вспоминает, как по аллее Липовки, в отсутствие Штейнбаха, печальный старик шел, опираясь на трость, глядя на закат таинственными глазами безумца. А походка и жесты были так бесцельны. Его гнала тоска.

– Вы удивительно похожи!

– Ты мне это уже говорила.

В его голосе она слышит досаду.

Она тихонько, шаловливо улыбается.

Перед камином брошена великолепная тигровая шкура.

Маня гладит ее рукой. С печалью глядит в стеклянные глаза хищника. Царственное животное. Зачем у тебя отняли жизнь?

– Не сердись. Сядь рядом. Как хорошо!

Штейнбах подбрасывает поленья. Камин разгорается опять. Таинственно вьется, то падая, то подымаясь, синий огонек. Штейнбах смотрит на маленькие туфельки, и кровь бьет в его виски.

– Марк, когда мы поедем к Изе?

– Это зависит от тебя. Ты должна будешь плясать перед нею. Разве ты готова?

Обхватив колени руками, она задумчиво смотрит в разгорающееся пламя.

– Кажется, да. Для этого нужно настроение. Ты сам понимаешь, это та же импровизация. Это творчество.

Он берет ее руки и притягивает ее к себе. Они долго молчат. Она закрыла глаза.

– Тише! – Тише, Марк. Не спугни словами того, что встает в моей душе! Образы смутные, жесты печальные. Боже мой! Как жутко. Ускользают, Марк. Я счастлива… Я их вижу опять… О, я начинаю понимать…

Подняв голову, она глядит вверх, на карниз. Через листву деревьев в саду, через кружевные гардины прокрался луч заходящего солнца. И зайчики задробились и заиграли на стене. Он видит в глазах ее мир. Загадочный и священный. И в его собственной душе рождается трепет, которого он не знал до сих пор.

– Маня, – шепчет он, и горло его сжимается. – Знаешь ли ты значение этого мига? Наши души соприкоснулись сейчас. Наши далекие души…

– Тише! О, молчи…

Ноябрьские сумерки входят бесшумно и заполняют все углы обширной комнаты. В кабинете уже темно. Штейнбах встает и на цыпочках подходит к окну. Он опускает тяжелые занавесы. Отблески огня падают на угрюмую мебель. Тускло поблескивает позолота. Призраками кажутся фигуры охотников на гобелене.

Штейнбах тихонько опускается на колени. Душа еще трепещет от восторга. Если и горела сейчас его кровь от желания, все утонуло теперь в этом беззаветном порыве, в этом страстном стремлении опять шиться с ее таинственной душой, к которой он прикоснулся на один краткий мир. Если б она поняла его тоску! Если б она почувствовала эту жажду Беспредельного!

И как бы околдованная, против воли, под гипнозом его стремления, она опускает голову и смотрит на него. Далеким, глубоким, таинственным взглядом души. Глазами поэта, который прислушивается к звукам песни, родившейся где-то вне его. Она не видит его. Он это чувствует. Он глядит в эти огромные глаза и говорит: «Я подошел к тайне».

Робко обнимает он ее. Но она не замечает и этого. Он кладет голову в ее колени. И в груди его закипают слезы. После целого года разлуки (вблизи от нее) он держит ее так близко у своего сердца. Но как далека она опять!

Он это чувствует. И отчаяние его растет.

Она неподвижно глядит в огонь. Удивленная, тревожная. Она похожа на лань, которая слушает эхо далеких шагов на опушке. Чувствует ли она тоску его объятий? Нет. Сознает ли значение этой близости? Нет…

Шаги звучат. Шаги Неведомого бога. Это Тот, кого ждут и призывают, кого ищут на всех дорогах. Но пути Его загадочны. Он входит в душу внезапно. И под ногой Его вырастают цветы.

Он поднимает голову и с трепетом глядит в ее лицо. Оно прекрасно. Так вдохновенны ее глаза, что ему хочется крикнуть:

«Возьми с собою в свои чертоги меня, нищего духом!»

Ее руки бессильно падают на его плечи.

Сказал он что-нибудь? Просил о чем-то? Она не помнит. Огромными таинственными глазами она глядит в его зрачки.

Почему он здесь, с нею, в это высочайшее мгновение ее жизни? Какой тайный смысл во всем совершающемся? Кто сказал, что так должно быть?

Их уста так близки. Дыхание сливается. Он молчит. Как и она. Но в его лице, в глазах, напряженнее ожидание и ужас радости.

Он ей знаком, этот Ужас.

Все ниже склоняется она к его лицу, как будто притягиваемая этими алчными устами, этими дикими зрачками чужих, незнакомых ей глаз. Отчего дрожит он? Весь, весь… С головы до ног? И сама она насторожилась, как натянутая струна. В душе растет волна. Из глубины ее встает вихрь. Он все сметает на своем пути! Все разрушающий вихрь, несущий новую жизнь.

Дрогнули и развернулись крылья души.

О, долгожданная радость!

Кто это плачет на ее груди?… Чьи руки трепещут у ее сердца? Чьи объятия сомкнулись железным кольцом? Ты это, Неведомый бог? Бог вдохновения и творчества? О, продли эти минуты! Дай проникнуть в тайну твоих велений. Коснись еще раз сердца, чтобы зацвели в нем алые розы. Осиянные мечтою цветы.

Был ли он все-таки счастлив?

Кто ответит на этот вопрос?

Он взял ее, повинуясь бешеной силе собственного желания, не соглашаясь упустить этот миг, этот случай. Угадал ли он в ее душе ответную дрожь? Он не мог бы ничего ответить на это. Он знал теперь, что в глубине его сердца упорно и цепко жило ожидание этой минуты, что оно никогда не умирало в нем.

Она не была оскорблена. Он это хорошо знал тогда. Он видел экстаз в ее лице. В тот миг, казалось, исчезло все, что разделило их за этот год. Перед ним была Маня девочка. Та, которая писала ему облитое слезами письмо.

Он вынимает его из бумажника.

Они говорят, что ей меня погубите… Что значит погубить! Если гибель – ваша любовь, пусть погибну!

Он целует это письмо.

Но разве та Маня не умерла давно? Разве знает он эту, которую обнимал вчера?

– Здравствуй, Маня!

– Здравствуй, Марк.

Его голос срывается. Он стоит перед нею бледный, растерявшийся, с внутренней дрожью, от которой трепещут его губы и руки, со страхом изучая ее лицо.

Она чуть-чуть улыбнулась, покраснела. И спокойно протянула ему руку, к которой он прижался губами. Он целует эту руку страстно, с благодарностью. Разве нужны слова? Одним движением губ, легким трепетом пальцев, беглой улыбкой можно дать ответ. Положить конец его сомнениям.

Но она спокойна и ясна, как девочка. Единственная перемена в ней – это радость. Тихая, глубокая радость осуществления. Не та опьяняющая жажда жизни, которой веяло от нее год назад. Это что-то другое. И Штейнбаху чудится, что он и его любовь стушевались, утонули в тени того большого, того нового, что вошло в ее душу теперь.

– Когда мы едем к Изе?

– Хоть сейчас! Вот уже неделя, как она на ждет.

– О Марк! Поедем нынче! Поедем вечером.

– Почему вечером?

– Потому что днем я одна, а вечером другая. У меня не только другие глаза, рот, походка, у меня вечером другая душа! Неужели ты до сих пор этого не знаешь?

Ниночка плачет и капризничает в комнате рядом.

– Что с нею? Жар?

– Нет. Могла бы я разве быть счастливой, если б у нее был жар?

«Значит, ты счастлива?..» – хочет он спросить. Но не смеет.

– А все-таки этот плач действует на меня так точно на душу камень кладут. Все притупляется разом. И знаешь, что я заметила? Я дома одна, на улице другая. Это меня даже тревожит.

Она вдруг улыбается. И левая бровь ее капризно подымается.

– Не могу же я иметь две квартиры: одну для дневной, другую для вечерней жизни.

– А! Ты заметила зависимость артиста от повседневного!

Он опять берет ее руку и целует в страстном порыве. Она вдруг широко открывает глаза. С неподдельным изумлением. Смотрит одну секунду.

Довольно! Он понял. Он встает и подходит к окну.

«Она уже не любит меня».

88Гостиница (франц.).
89Имеется в виду Наполеон I.