История ошибок

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Он часами сидел и смотрел в окно. Просто смотрел в окно. Часами просиживал возле окна, глядя в него. Смотрел и смотрел, не отрываясь. Сидел и смотрел, почти неподвижно. Он думал о том, что его жизнь по сути к этому и сводится. К бесцельному, но наполненному какой-то внутренней умиротворенности созерцанию. Деревья неподвижно росли, иногда приводимые в движение порывами ветра. Дети создавали странную сутолоку из своих тел: такие маленькие, живые, и в то же время как будто неживые – маленькие, полые тела, заряженные какой-то смутной энергией, дающей импульс передвигать свое тельце в пространстве двора. Дома выдавливали из себя краску, которая со временем превратилась в заскорузлую труху. Голубое небо декорацией застыло над этим смущением.

6

«А что если представить мою жизнь как совокупность разрозненных фрагментов некоего романа?» – подумал Мякишев, заваривая чай однажды утром. Эта мысль пришла к нему не только потому, что в последнее время Мякишев все острее ощущал дискретность собственного существования. Также на него повлияло чтение ранних гностиков и увлечение Каббалой. Его привлекала сама идея рассматривать свою жизнь как претворение божественного слова. Филологическое образование, однако, брало свое, и он понимал эту эзотерическую концепцию в духе постмодернистского текстуализма. «Моя жизнь есть текст. Причем текст написанный, мягко говоря, отнюдь не самым талантливым автором. Что ни слово – то пафос; что ни строчка – то скука. Причем скука смертная. И кому охота тратить свое время на чтение подобной ерунды?».

По мере развертывания этой мысли, Мякишев все сильнее отдавался на волю своей фантазии. «Если бы меня и вправду не существовало, а вся моя жизнь была всего лишь художественным вымыслом, причем довольно низкого пошиба, воплощенным весьма посредственными авторами, обязательно нашелся бы придирчивый читатель, скажем, какой-нибудь Павел Петрович Пупкин, которому наверняка бы не понравилась вся эта писанина, и он бы обвинил авторов в беспомощности их жалких потуг, в отсутствии подлинности и жизненной правды, и в довершение своей разгромной критики привел бы для сравнения сказу Андерсена о голом короле. Конечно, будучи прижученными, авторы тут же наотрез отказались бы от всяких притязаний на какие бы то ни было художественные достоинства, открестились от высокого звания писателей и ограничились скромным статусом скрипторов или дискурс-монгеров. Этот скептик бы громко похохотал, утер выступившие от умиления и смеха слезы, и, скорее всего, пошел дальше по своим делам».

Мякишев допил чай.

– Да уж, порой чего только в голову не приходит.

Жизнь как текст. Это странный сон. Странный образ. Странная идея. Странная задумка. Тем не менее, этот образ недоступно преследует больное сознание Мякишева. Он навязчив, этот образ, как бывают навязчивы люди или сама жизнь. И Мякишев слишком робок, чтобы ответить решительным отказом. Он принимает правила игры и представляет свою жизнь как череду рассказов. О нем, о его жизни и о его непростых взаимоотношениях с миром. Сонм метафор. В слове есть жизнь. Однако жизнь не есть слово. Вначале было Слово, но что это было за Слово, что это за слово Слово? Отличается ли Слово от «Слова»? Бог пишет слово мир. Бог ставит мир в кавычки. Что это значит? Значит ли это, что мир не удался? Или что мир двусмыслен? Или что мир – это цитата? Фраза, однажды произнесенная и потерявшая всю свою прелесть в тот же миг?

Мякишев слишком устал, чтобы думать над этим. Его окутывает серая пелена неразличимости. Жизнь – призрак. А призрак этот – сон. И он снится Мякишеву, и тот мирно видит его, не подозревая, что все имеет начало. Мякишеву надоели призраки. Особенно много этих призраков было среди слов. Слова отсылали к реальности. Потом они заменили реальность. Потом они стали скрывать, что реальности нет. Что это значит, что реальности нет? Это значит, что Мякишеву надоело объяснять себе жизнь как нечто осмысленное, притворяться, играть в смысл. Ничего нет и даже этого ничего нет – тоже нет. Нет слова нет. Нет самого нет. Нет нет. Так что же есть? Ничего нет. И это нельзя понимать как простое отрицание. Это нельзя понимать как негативное утверждение. Нечего утверждать и, следовательно, нечего отрицать.

Мякишев сжался. Его тело забилось в судорогах и конвульсиях. Ему до смерти надоели эти лживые, ничего не значащие слова. Вот же она жизнь. И нет никаких слов, чтобы рассказать о ней. На нее можно только указать. Вот она. Пальцем – вот она! Вот же она! Но там, куда указует перст, разверзается пустота. И огненный пророк Илия проваливается в бездну, не достигая небес. И небеса оборачиваются черным бездонным зиянием пустого космоса. И Бог летит вниз головой, потому что нет ни верха, ни низа. Жизнь влажная, серая, странная, пустая, протяженная. Жизнь – отметина, жизнь – страница, штрих, надпись на древнем наречии. Вот она – просто сильное напряжение. Стягивание всех волокон пространства в пустую, безмерную, никудышную единицу. Бог записал мир двоичным кодом. 1 – это сущее; 0 – это не-бытие.

Мякишев сильно устал. Он закрывает глаза и медленно уходит в иное. Он что-то лепечет своим набухшим налившимся языком и силится в последний раз произнести самое сокровенное о себе и о жизни. И он несет какую-то чушь о форме и содержании. Про Великого Гончара и Мудрое Дао. Но ничего этого нет. Это все воспаленная фантазия Мякишева, которая лишила его ума. Это плод его больной фантазии. Это призраки. Те же призраки, что и слова. Те самые призраки, с которыми он боролся. Которых он не победил. Он хотел написать метафизический роман, но ему не хватало сил, потому что, как только он переставал смотреть в окно, сразу же, почти невольно переводил взгляд на книгу Майринка, лежавшую на столе. Он так и не дочитал эту книгу. «Зеленый лик» оказался слишком трудным чтением. Все в этой книге двигалось и жило. И сколько бы он ни проводил глазами по странице, буквы съедали его понимание и оставляли его голодным. Он тихо злился и печалился. Бытие же тем временем текло, чихая дождем на окно, в которое он смотрел. Вещи становились серыми и покрывались пылью. Все умирало в пляске смерти. А он продолжал свое неподвижное сидение у окна. Его взгляд не блуждал, он был направлен в самую середину. Вещи кончались и начинались, но то, что он видел, оставалось неизменным. Он думал, что это сама Жизнь открывается его взору и блаженно наблюдал ее, подавляя в себе неприятное чувство ни на что не потраченного уходящего времени. День останавливался, и он боялся, что это последний день, и что он вот так и замрет в бессильном оцепенении. Страшна была не смерть. Страшно было застыть полуживой куклой и в таком состоянии принять смерть. Он боялся, что последним его переживанием станет чувство пронзительного отчаяния, тупой безысходной тоски, жалящей уязвленности от того, что поднялась вдруг со всей беспощадной очевидностью в сознании страшная мысль – апофеоз бессмысленности, ненужности его собственного существования, проявившееся во всей своей остроте понимание зыбкости жизни – из ниоткуда в никуда. Тупик. Смерть. Забвение.

Люди жили, двигались, суетились, отдыхали после тягот вечного дня. Вдыхали в праздности прелесть человеческого бытия. Делились своими заботами, чувствами, мыслями, душами, сердцами, соединялись телами, чтобы потом разомкнуться и растерять в себе притаившееся одиночество. Люди делили хлеб и жизнь. Люди всеми силами отодвигали смерть. Они причесывали свои мысли и давали им правильный ход. Опустив шторы на окнах, люди закрылись от внешности внешнего, от грозного лика смерти, от ее ледяного дыхания, проступающего в ночном ветре. Мякишев смотрел на мир и ужасался: «Искусственность поглотила мир. Нет ни намека на живое движение души, ни на саму душу. Мир тонет в стерильных декорациях. И всюду, куда бы ни был обращен взгляд, правит бал безликость, унылая и страшная в своей сути. Ни черты, ни облика, ни указания на некий смысл. Только тоскливое и тяжелое томление плоти, которая ничего больше не означает. Это уже даже и не плоть. Это пустое тело. Полое и нагое. И нагота эта уже не грех, не искривление. Ровная гладкость массы, которая плавится пустотой. Красота страшная своей неестественностью. Ни глаз, ни бровь, ничто не ведется и не движется. Тени и линии. Диагональ отчаяния. Что может померещиться в этом безвоздушном пространстве? Ничего. Что напомнит в этом унылом волнении о чуде лица? О лике живого? Что заставит поверить в неприкрытую гордость непосредственного движения, жеста, руки? Ничего. Ни страшная явь клонящейся к закату реальности, ни теплая ностальгия по настоящему, – ничто уже не воскресит во мне позабытого чувства жизни, которая, скорее всего, просто приснилась мне в одном из тех снов, в котором является мир превыше всякого понимания. Искусственность поглотила мир. И сделал она это незаметно, искусно. Искусственность наполняет мир своей нетленностью, и мир гибнет в вечно застывшем мгновении. Куда исчезла жизнь? Какая злая воля искоренила ее? Нет ничего. И это наполняет мою душу ужасом одиночества. Ужасом пустоты. Здесь нет ни зла, ни добра, а только смертная суетность неживой вечности. Только бесконечная маска бессмертной и вечной усталости погибшего мира. Я не верю ни единому слову. Не верю тому, что вижу. Я слишком устал от всего этого. От шума и грохота бытия. Он вонзается в меня словно нож и больно ранит мое слабое сердце. Каждый носит в душе печать этой пустоты. И никто уже не в силах увидеть, как он отчужден от жизни, от самого себя. И никто не видит, как бесконечно далеко вдруг стали другие. Как в этом нещадном молчании прорывается сквозь немоту немолчность мира, вопиющего о своей оставленности, и как с трудом сдерживая свое падение, одиночки крепятся и из последних сил выдавливают улыбку, которая искажает их лица своими уродливыми чертами, улыбку, которая означает только одно – наступление неизбежного».

Жизнь мерцала как безбрежное полотно. Огромные куски колышущихся смыслов. И все – недооформленные. И все – принципиально незавершимые. Мякишев обозревал свою жизнь, применяя всевозможные схемы и способы объяснения, но никак не мог уразуметь той простой истины, что его жизнь была неподвластна его разуму, и уж тем более его рассудку. Сердце же Мякишева хранило молчание, и как он ни прислушивался к нему, оно мало что сообщало, особенно если дело касалось жизненно важных вопросов. Поэтому Мякишев чувствовал себя оставленным на произвол слепых судьбоносных сил, брошенным и покинутым, ввергнутым в пучину существования, в которой он барахтался совсем не умея плавать; и для того чтобы не утонуть, вынужденный топить других и дрейфовать, цепляясь за их всплывающие тела. Потоки истории, потоки слов. Мякишев сливался с типографской краской, с запахом свежих чернил. Он растекался по листу и становился пригодным для чтения.

 

Итак, роман не есть линия, не есть история (не есть нечто, имеющее место во времени), не есть рассказ, тем более рассказ о… Роман – это путаница, вереница каких-то отрывков, вырванных фрагментов, пуантилизация жизни, всклокоченные абзацы, дерганые фразы, перекошенные нервным тиком слова. В романе есть безумие, есть накал страстей, есть какое-то странное тихое помешательство, в котором безразлично тонут любые попытки понимания.

– Да, меня нельзя понять, – самодовольно думает Мякишев.

– Да, его нельзя понять, – подтверждают самодовольство Мякишева авторы, по крайней мере, один из них.

7

Мякишев обожал разврат. Сам он в нем, как правило, участия не принимал. Но любил наблюдать подобные зрелища. Когда тела тех, за кем он подсматривал, нервозно совокуплялись, тело самого Мякишева пронзала энергия похотливого тока, и он начинал глупенько хихикать и дергать правым веком. Веко обнажало его бездонный окуляр, который был настолько бездонным, что непременно испугал бы самого Паскаля.

Этот вечер Мякишев собирался посвятить своему любимому занятию. Все складывалось самым наилучшим образом. Сходив в магазин купить пива, Мякишев на обратном пути встретил компанию пьяных подростков, среди которых было много смазливых мордашек.

Соблазнив молодежь философскими разговорами, Мякишев уговорил всех переместиться на его квартиру, чтобы продолжить беседу. Гости расселись кругом, обступив Мякишева так, что он оказался в центре. Самый шустрый подросток по имени Алкивиад, ни мало не смущаясь, обратился с льстивыми речами к Мякишеву, бессовестно уничтожая алкогольные запасы хозяина.

– А вот, скажи нам Мякишев, – начал свою речь Алкивиад, – привечаешь ли ты в этих стенах Эрота?

Мякишев вспотел. Оттянув сдавливающий шею воротник, он залепетал что-то невнятное, но его уже никто не слушал. Все были пьяны. Все дошли до того состояния, когда начинают разбредаться кто куда. В поисках кайфа или покоя. Мякишев остался один. Его умиляла эта непроглядная бесконечность чувств, раскинувшаяся перед его взором, как только он познакомился с людьми. Приезжих было немного, и все они носили в душе смутную тягу к завершенности, которая не давалась им, покуда они были живы.

Он сидел на крыльце, обдумывая, как бы избавиться от этой суматошной компании, когда к нему со спины подошла девушка. Она была невысокого роста и жила мечтами. К нему ее повлек мощный импульс надуманной романтики, потому что он произвел на нее впечатление именно как человек, живущий в большем количестве миров, чем все остальные. Ей было скудно и скучно, и она захотела причаститься его миров, чтобы убежать от себя и от неприглядной жизненной правды, заключающейся в том, что все есть именно так, как оно кажется.

Она подошла и погладила его затылок. Он вздрогнул. Ее прикосновение одновременно возмутило его и понравилось. Он испытал смесь удовольствия и раздражения. Но он не был против того, чтобы она села рядом. И вдруг он усмехнулся, ему до всей нелепости открылась суть происходящего. Он не искал никакой правды в этой жизни, не преследовал и не ставил никакой цели. Он просто существовал, стараясь попасть в наиболее комфортное для него пространство. И все, что вокруг него происходило, не играло совершенно никакой роли, не имело никакого значения. Он был один, но и одиночеством он это назвать не мог. Слово одиночество отдает некой сущностью. Но никакой сущности он не искал. И прекрасно обходился без нее. Он был потерян в череде дней, и время швыряло его, заключенного в своем теле, из стороны в сторону. Жизнь была бесконечно длящейся ситуацией, которая растягивалась по мере течения времени. Появлялись новые лица, кто-то уходил. Но ничего не менялось.

Девица присела рядом и прошептала:

– Поведай мне истину. От того, как ты ее расскажешь, будет зависеть, что я буду считать плохим, а что хорошим.

Мякишев задумчиво кивнул и рассказал историю Вселенной.

Девушка, казалось, погрустнела от его рассказа. Некоторое время они просидели в тишине, не говоря ни слова. Когда показалась луна, девушка заглянула в его лицо и сказала:

– Мне непонятно одно. Когда ты вещал об испорченных нравах целого города, ты объединил их всех под одним общим названием «распутники», а всех женщин поименовал распущенными и продажными. Услышав это, я живо представила себе бездушных существ, одержимых одной лишь своей похотью, не способных представить себе чужую боль и вообразить, какую боль они причиняют остальным людям своим поведением, своими нравами. Но чуть поразмыслив, я поняла, что ошибалась в своих выводах о них, и также поняла, что и ты говоришь не полную истину. Ты забываешь о том, что вступая в предосудительную половую связь, каждая девушка переживает нечто особенное, и жизнь вокруг видится ей совсем иной; и что она просто не способна увидеть свой грех как грех, а видит его только как часть своей жизни, которой она хочет жить; что для нее вряд ли существует понятие истины, зато есть ее желания, с которыми она считается и которыми она руководствуется в своем выборе.

Мякишев минуту обдумывал ее слова. Потом согласился, но с неудовольствием. Девушка продолжила:

– Ведь истинное положение вещей всегда зависит от того, в каком свете ты его преподнесешь. Можно окрестить общество Гоморрой. А можно по отдельности рассказать историю жизни каждого его представителя. И тогда истинным будет либо то, что человек – создание, согрешившее против Господа, либо же то, что в силу своего неведения каждый человек пробует себя в своих желаниях и возможностях, и просто не способен обозреть свои попытки во всей полноте. Оттого он и не видит всего того греха и мерзости, что он вершит. Он видит лишь свой поступок, на свершение которого его подтолкнули желания, живущие в нем даже против его воли, но с которыми он вынужден считаться как с частью себя. Человек видит свой поступок всегда ограниченно, вне всей цепочки своих поступков, одной общей нити жизни, связующей все его поступки и события, происходящие с ним.

Мякишев вновь кивнул.

– А потому не надо продолжать эту историю, лучше будем молчать и наблюдать, как разворачивается действие, иначе мы многое упустим, застряв на своих оценках и моральных суждениях.

– Увы, я моралист, и не могу равнодушно взирать на то, что творят люди.

– Тогда уничтожь их, это тебе по силам.

– Опять же мой морализм удерживает меня от этой крайней меры.

– Бедняга.

Девушка поцеловала его, встала и исчезла в ночи. Где-то одиноко завыл волк, и заухала сова. Из динамиков донеслось «дееееетка, я лирииичный енооот…». Мякишев закрыл глаза.

Так тяжело было склонять голову перед потоком голов, готовых вслушиваться в каждое слово, потому что за каждым произнесенным словом скрывалась не только мысль, какая бы она ни была: возвышенно-идеалистическая или вульгарно-материальная. За каждым произнесенным словом скрывались годы напряженных поисков, усилий, приложенных во имя нахождения того, что многие почитают за истину и так неудержимо стремятся к ней. Но ведь не только обожание прочитывается в их лицах. Есть среди них и свои скептики, затаившие глубокое сомнение в чуть заметном движении скривившихся в полуулыбке губ. Но самое страшное, что и ему хочется окончательно погрязнуть в бессовестном нигилизме, и вместо того, чтобы говорить о целостности, он почти готов поддаться искушению выплеснуть на них свои самые неутешительные мысли и заговорить о хаосе, о разрушении. Единственное, что он сейчас по-настоящему хотел, так это отвергнуть все единым движением, одним взмахом руки, единственным жестом отрицания.

Мякишев покачивался из стороны в сторону, впадая в странный экстаз. В его голове выстраивались четкие ясные предложения, точнее они вспыхивали, как искры, и на мгновение освещали тьму сознания Мякишева.

– Хочу скончаться. Как то, что я есть. Как то, кем я стал. Прямо перед ними. У них на глазах. При многочисленных свидетелях. Пусть они станут очевидцами грозного распада всей моей сложности. Пусть они увидят, как жалок я, и как низко в одночасье может пасть человек.

Еще минуту… я собираюсь с силами… сейчас я отторгну все, что есть во мне вовне и стану совсем пустым, никчемным… я собираюсь с силами… я вдыхаю и выдыхаю… я готовлюсь. И вот он отказ! Я распадаюсь у них на глазах. Я буквально исчезаю. Таю. Их лица меняются. Такого они не ожидали. А я, наверное, только этого и ждал. Удобного момента, минуты высшей расплаты, высшей степени неповиновения. Вот она разрушительная сила отказа, великая сила отрицания, абсолютная отрицательность. И ничего нет. Нет ничего. Уже ни меня, ни их.

Вот и все.

8

Мякишев открыл книгу Ницше и прочитал, что «Бог умер». Слова эти, несмотря на свою туманность, прозвучали в голове Мякишева оглушительным звоном последней истины, окончательным приговором, и Мякишеву все стало ясно. Он остановился и увидел что все вокруг только смерть, и нет в ней никакого смысла. И Мякишев не видел никакого выхода. Это горестное осознание как будто лишило его воздуха. Он замкнулся в себе и оказался погребенным в своем сознании, которое отныне никак не сообщалось с внешним миром. Мякишев вдруг ощутил себя отрезанным от живительного истока, не было сил вновь искать его. Но судьба послала Мякишеву Увещевателя, который пролил свет на его окутанное мраком сознание. Картина стала чуть яснее, и Мякишев смог выбраться из пучины отчаяния. Увещеватель объяснил ему, что мир состоит из различных уровней, которые простираются от умного космоса до недоумочной действительности. Сверху располагается непостижимое Единое. Ниже – чистое бытие, содержащее в себе прообразы всех вещей мира. Космос иерархичен. В самом низу находится чистая материя, косная, бесплодная, оторванная от высших начал.

– И вот в этой самой материи ты и погряз, – сказал Мякишеву Увещеватель.

Мякишева отпустило. На душе стало светлее. Появился хоть какой-то ориентир. Дышать стало легче. Показался свет. Наметилась цель.

– Однако, – продолжал Увещеватель – реальность, в которой ты существуешь, все дальше уходит от Высшего Принципа. Вещи утратили связь со своими Идеями и превратились в фантомы. Подлинный мир завален лже-миром, выходы его замурованы, а души охвачены адскими желаниями безудержного обладания. Поэтому ты находишься в центре ада. Кругом только обломки, и надежды на спасение нет.

С этими словами Увещеватель покинул Мякишева, и тот долго пытался понять, не померещилось ли ему все это. В смятении Мякишев захотел встретиться со своим знакомым-кастанедовцем. Он поведал ему все, что открыл Увещеватель. Знакомый отнесся к этим откровениям более чем скептически. В противовес он начал излагать Мякишеву свою точку зрения, к которой он пришел путем усидчивых размышлений у себя в комнате.

– Я вот как понимаю, – шмыгнув носом, сказал знакомый. – Весь космос только бесконечный и сложный организм. Космический разум следует понимать, как своеобразную форму движения материи, проявляющую себя в коллективном мышлении всех организованных структур вселенной, конечная цель которого предположительно заключается в поддержании общего миропорядка, стабильности законов существования и развития материи.

– От твоих слов смердит материей, – заметил Мякишев.

– А чем моя материя хуже твоего Единого? – возразил знакомый.

– Ну, как-то приятней быть приближенным к Единому, чем прозябать в Материи.

– Мне и здесь неплохо.

На этом они разошлись.

Мякишев обернулся, глядя в спину уходящему кастанедовцу. В этот момент какой-то псих подбежал к нему и начал избивать дубиной. Мякишев, цепенея, смотрел, как под ударами биты ломаются кости в теле воина. «Где же твоя сила, когда она так нужна?» – тоскливо прошептал Мякишев. Но знакомый не ответил ему. Он был не в состоянии ответить. Его голова превратилась в окровавленный арбуз. Руки и ноги смешно расположились вдоль тела, напоминая плюшевую игрушку, застывшую в нелепой позе. Психопат куда-то убежал. Мякишев подошел к телу, которое еще минуту назад было его знакомым.

– Вот тебе и материя, – не то вздохнул, не то выругался Мякишев.

– Как голова?

 

Этот вопрос Мякишев первым делом задал Е., навестив его в больнице. В последний раз он видел Е. истекающим кровью в парке, где какой-то мужик с дубиной проломил ему череп, едва закончился их непрекращающийся спор о статусе реальности.

– Да, пойдет.

Е. всегда любил казаться круче, чем есть на самом деле. Вот и сейчас он всеми силами пытался продемонстрировать свое презрение к физической боли, несмотря на то, что его голова раскалывалась, как грецкий орех.

– Удар по башке породил в ней какие-нибудь новые мысли?

– Да, закралась мне тут в голову одна мыслишка. Видимо, аккурат через отверстие, которое проделал тот верзила. Кстати, ты хоть отомстил этому уроду за меня?

– Нет, конечно. Я просто пошел домой и пил свой сладкий чай.

– Свинья.

– А то.

– Ну так вот, мысль такая.

– Да, да…

На самом деле Мякишев ни слова не понял из того, что сказал ему Е. Мякишев был напрочь лишен абстрактного мышления и всегда недоумевал, когда кто-нибудь с уверенным видом употреблял, например, слово «Dasein» или «фанерон», будто бы сам видел и трогал то, о чем говорил. В такие минуты Мякишев так думал про себя: «Вот хлеб. Я понимаю, что это такое. Но я не понимаю, что такое монада! Так же, как я не понимаю, что такое уицраор». И в чем-то он был прав. Хотя, конечно, утрировал свой позитивистский пафос, когда утверждал, что не надо спорить об абстрактных вещах, а надо просто есть рис.

Если читателю интересно, о чем говорил Е., он может обратиться к нему за разъяснениями по следующему номеру: 87782765211. Хотя я не уверен, что Е. изъявит большое желание говорить с вами. Так как я и сам до конца не понимаю, что разумеет Е., с жаром артикулируя какие-то вещи, я ограничусь тем, что просто приведу отрывок из его речи безо всяких пояснений и комментариев.

Итак, Е. лежа на больничной койке с проломленной головой, говорил примерно следующее (я ручаюсь за точность цитаты, ибо по верному замечанию Павла Петровича обладаю феноменальной памятью):

– Под функциональным пространством понимается собственное пространство конкретных, конечных материальных вещей, явлений и процессов, образующееся в результате последовательной смены их состояний. Функциональное пространство существует с момента возникновения и до исчезновения материальных объектов, процессов как таковых в связи с воплощением их материального содержания в последующие объекты, процессы. Каждый объект – процесс. Пространство и время связано со становлением, поскольку материальные вещи и их состояния при своем возникновении образуют свое собственное пространство и время.

Мякишев отказывался находить в этих рассуждениях здравый смысл, приверженцем коего являлся с младых ногтей. Он счел все, что с таким жаром говорил ему Е. маловразумительным бредом, хитрым плетением каких-то малопонятных словес. Сам он предпочитал более внятные вещи – например, ранние работы Декарта или «Опыты» Монтеня. Вот чтоб как читаешь – так и понимаешь, сразу схватываешь, потому что все ясно, все – черным по белому. В этом он честно признался Е., чем явно огорчил его.

Мякишев, чтобы хоть как-то смягчить свою резкость, принялся оправдываться:

– Просто, когда занимаешься такими неопределёнными вещами, ты просто начинаешь продуцировать неисчислимое количество всевозможных интерпретаций – одна ни хуже, ни лучше другой. И в этом потоке теряется всякий смысл. «Перепроизводство» – как сказал бы Бодрийяр. Или «пииирриибор» – как сказал бы Славик.

Е. только махал рукой, мол, ясно, ничего не понял, ну и отвали. Тем не менее, Е. не отступался и пытался объяснить Мякишеву что-то еще. Что-то очень гениально-простое и увлекательно-сложное, что-то о пространстве в рамках концептуальной системы топологии, о составляющих его элементах, о том, как это все соотносится и как это работает.

Но из всего этого Мякишев понял только, что Бытие состоит из треугольников. А так как у него было художественно-символическое сознание, принимавшее форму свободного ассоциативного потока, он к этому своему выводу добавил вот еще что: «Чистая Линия, которая не есть скопление точек, всегда параллельна флуктуации, испускаемой Богом, который впервые поцеловал фракталы, затем ставшие голографическими, поэтому холизм должен умереть. Должно остаться только пространство. Функциональное пространство. Универсальный интерфейс».