Жизнь волшебника

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

– Кого предала?

– Дочь свою. Ведь это она попросила, чтобы я приехала помочь. А что сделала я?! Я её

предала… Да ещё и тебе во всём признаюсь. Значит, второй раз предаю. Ведь это же

предательство, правда?

И как же теперь ко всему этому относиться? Раздражения нет. Все плевки прощены. Разве что

кроме последнего, связанного с именем мамы и дочки.

– Конечно, ты её предала, – спокойно подтверждает он.

– А у тебя правда есть женщина на стороне? – спрашивает она не то теперь уже с ревностью

любовницы, не то всё-таки с упрёком тёщи.

– Правда, – простодушно признаётся Роман, понимая, что сейчас она ему не судья. – В другой

ситуации я бы, конечно, не сознался, а теперь сознаюсь даже с удовольствием…

Спокойно и свободно, как подружке, он выкладывает тёще всё о своих взглядах на отношения, о

своих правах на двух женщин сразу. Слушая его, Гуляндам Салиховна совершенно пасует перед

ним и такой его позицией. В нём такая уверенность в правоте, такая упрямая сила самца, которая

прогнёт любое чужое убеждение. Он просто подавляет её. Чего же хочет от него дочь? Как же его

повернёшь, как выправишь? Да он сам любого сомнёт.

– А ты кого-нибудь из них любишь? – спрашивает Гуляндам Салиховна, когда уже всё

рассказано.

– Теперь даже и не знаю. Ты сбила, потрясла и перепутала все мои чувства.

– Правда? – вдруг с чем-то похожим на надежду и радость, спрашивает она.

– Правда. Ведь третья женщина пока что не входила в мои планы и взгляды.

– А на самом-то деле, ты, скорее всего, не любишь никого, – поникнув, совсем, как девочка,

шепчет она.

– Может быть, и так. Только это не значит, что такие отношения недостижимы. Наверное, я ещё

не дорос до этого большого, объединяющего чувства. Но я знаю, что оно возможно…

– Ну, а со мной-то что такое приключилось?! – снова со стоном восклицает Гуляндам

Салиховна. – Что за бес меня попутал!? Стыд-то какой… Поехала выручать, да сама вляпалась.

– Тебя подвела твоя богатая фантазия. Ты так хотела меня перевоспитать, так ярко

воображала мою порочность, что перевозбудилась и сама. Думаю, что твой бес в тебе самой.

– Нет уж, бес и дьявол – это ты.

– Я? Хорошо, пусть будет так. Мне это почему-то даже нравится. Спасибо за комплимент. Хотя

я, кажется, ничего не делал, чтобы тебя соблазнить.

– И не надо было ничего. Было достаточно и того, что ты появиться. Когда ты нёс чемодан от

автобуса, я шла сзади и видела твои мышцы на спине и на руках. Они блестели от пота. А ещё от

тебя пахло шерстью овец. Я даже не ожидала, что всё это меня сразит. От тебя и сейчас пахнет

так же. Но мне хотелось броситься на тебя уже тогда.

– Да, этот запах не перебивает ничто. Он слишком животный.

– И что же мне делать теперь?

– Так что? Погостила и хватит. У нас – семья. Хотя можешь пожить ещё…

– И ты при мне будешь ходить к своей Тоне?

– А ты что, тоже ревнивая? Не разочаровывай меня…

– Тьфу ты! Что за гадости ты говоришь! – восклицает она. – И вообще, как я уеду, если ещё

толком с дочерью не поговорила?

– Да, теперь тебе надо обязательно с ней поговорить. Теперь это будет особенно приятно и

полезно…

– Да уж… Нет, я всё-таки дождусь её. Иначе она меня не поймёт.

– А кстати, как понять тот стриптиз, который ты показала мне во второй вечер?

– Какой стриптиз? – вспыхивает Гуляндам Салиховна, и тут же сникает под его насмешливым

взглядом. – Да, это было. Не знаю, что меня толкнуло. Я ведь привыкла, что рядом со мной

мужчина, который всё равно ничего не может (уж пусть он меня простит), независимо от того, как я

399

выгляжу. А про тебя поняла: этот может всё. И мне неудержимо захотелось показаться тебе. Грубо

говоря, предложиться. Вот я и сделала это, как бы невзначай. Знал бы ты, что я переживала потом,

когда выключила свет! Я готова была убить себя, я не спала потом почти всю ночь. Меня всю

просто трясло.

– Меня тоже, – улыбнувшись, признаётся Роман.

За два дня ожидания Нины из больницы они ещё дважды повторяют свой грех. Страсть

Гуляндам Салиховны, от которой она и сама не знает, куда спрятать глаза, разгорается, как костёр

на ветру. Грех и страсть, спёкшись для неё в одно, так горячи, что их зажигают даже крохотные

искры случайных прикосновений или взглядов. А если Роман намеренно смотрит на неё спокойно

и тягуче, то она съёживается, покрываясь мурашками. Удивительна и другая её неожиданная

метаморфоза – Гуляндам Салиховна прямо на глазах переплавляется в прекраснейшую хозяйку.

Она, оказывается, может и умеет всё. За два этих дня она перестирывает всё, накопленное у них

за месяц, всё проглаживает, промывает окна и полы. И готовит она так, что Роман и Штефан не

едят, а объедаются. Впрочем, уже на второй день Роман не приглашает Штефана на обед, чтобы

тот не заметил какой-нибудь случайной искры, которые теперь кометами прошивают пространство

между ними. Но откуда в Гуляндам Салиховне все эти проснувшееся умения? Да не в умениях тут,

очевидно, дело, а в желании. А желание – и от вины, и от стыда, и от ожившего ощущения своей

женской полноценности. От прежней затаённой неприязни к этой женщине нет уже и следа. Роман

смотрит на неё спокойно и снисходительно. Перед ним просто женщина, хоть она и тёща.

После выписки Нины с ребятишками из больницы Гуляндам Салиховна как-то совершенно

мучительно и отчуждённо живёт у них лишь два дня и вдруг заявляет, что ей нужно срочно уехать.

Нина в недоумении – отчего эта необъяснимая срочность? Дома случилось что? Так ведь не было

ни телеграммы, ни письма. Отец и сам справляется с хозяйством. А почему это мама выглядит

такой измученной? Климат этот степной и знойный не подходит, или что?

Рано утром в день отъезда мать и дочь как-то не очень тепло чаюют на кухне. Нина делает ещё

одну попытку уговорить маму пожить у них хотя бы ещё денька три. «Денька, – печально и горько

усмехается про себя Гуляндам Салиховна. – Это для тебя деньки, а для меня днищи». Приездом

матери Смугляна разочарована. «Ах, мамочка, – думает она, – ругаться и брюзжать ты мастерица,

а вот реально помочь не хочешь».

Потом Гуляндам Салиховна целует спящих внуков, и Роман везёт её на мотоцикле к автобусу.

Тёща сидит в коляске, боясь ездить сзади. На коляске нет стекла, снятого, чтобы было удобней

возить фляги с водой. Чемодан поэтому лежит сверху, и Гуляндам Салиховна придерживает его

обеими руками. Автобус ещё не подошёл, надо подождать. Они останавливаются в стороне от

кучки пассажиров. Роман, не слезая с мотоцикла, снимает чемодан и ставит рядом. Тёща сидит

задумчиво, потом кладёт ладонь на его колено.

– Вот и закончилось для меня моё маленькое счастье, – вдруг надтреснуто произносит она.

Удивительно, что она говорит лишь о себе. Она не помнит проблем дочери, а его не осуждает

ни за что. Значит, и впрямь её захлестнуло с головой.

Роман не знает, что ответить. Наверное, и не надо ничего. Хорошо, если бы здесь, на остановке,

она снова превратилась в ту тёщу, какой приехала. Хватит с них и того, что было. А ведь, пожалуй,

понятно, почему это случилось с ними, с родственниками. Да как раз потому, что родственниками-

то они себя не воспринимали. Они всегда оставались чужими, всегда были на отдалении, не

испытывая друг к другу никаких родственных чувств. Вот пустота и заполнилась…

– А ты сейчас так спокоен, – глядя на него снизу, тихо жалуется она. – Ты действительно

дьявол. Дьявол с голубыми, холодными глазами. Так равнодушно может смотреть только он. Все

эти дни я пыталась понять свой поступок, и вот сейчас, кажется, поняла. Ты грешен и тёмен

насквозь – грешен уже по самой своей сути. Грехи для тебя – обыденность. И потому рядом с

тобой легко быть грешной и самой. То же самое, видимо, происходит и с другими, кто

приближается к тебе. И вот тебя-то я, дурочка, приехала наставлять на путь истинный… Смешно…

– Пусть будет так, – соглашается Роман, чувствуя, что в её словах есть какая-то нехорошая,

неприятная правда, которая ему, как ни странно, даже льстит.

Когда подходит автобус, он подхватывает теперь уже лёгкий её чемодан, подносит к дверям.

Гуляндам Салиховна поворачивается к нему. На её лице каша эмоций: вина, раскаяние, любовь,

безнадёжность… Зато его взгляд вполне определён – там холод и лёгкая насмешка. Чёрные глаза

его молодой тёщи блестят в утренних сумерках, и она поспешно скрывается от его голубого

взгляда в глубину автобуса с ярким нутром.

Роман идёт к мотоциклу. На улице свежо и бодряще. Ему хочется зевнуть и сладко, облегчённо

потянуться. И он делает это с большим наслаждением. Конечно же, она наблюдает за ним из окна.

И он даже знает, что думает она, видя его свободное потягивание. «Дьявол», – конечно же, думает

Гуляндам Салиховна.

А на душе всё же как-то не уютно, совсем не уютно… *12

400

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Жёлтый мешок с изумрудной травой

Последней отары нынешнего сезона не хватает и до обеда. Стригали радостно оживлены и

взволнованы, ожидая какого-нибудь торжества и поздравлений начальства. Состояние даже чуть

непривычно: ещё и обед не наступил, а работы уже нет. «Неужели всё, отработали?» – радуются

стригали пустоте, будто какому-то обретению. Так где же это начальство, чёрт его задери?! Чем

занять-то сейчас себя?

Однако заменяя сразу всё начальство, на которое сегодня хотелось бы победно, дерзко и

весело взглянуть, между рядами проходит сутулый, грустный зоотехник и сообщает, что собрание

 

намечено на завтра. Итоги стрижки руководство не радуют: план не выполнен. Так, а при чём здесь

стригали? Что на овцах наросло, то и сняли, работали-то всё равно как могли хорошо. Но

расстроенному начальству не до человеческих тонкостей. Короче, собрание завтра. Что ж, завтра

так завтра.

А назавтра на собрание приходит пять человек. Настроение уже не то, иссякло. Сегодняшнее

новое утро как раз тем и хорошо, что про стрижку можно и не вспоминать.

Тоня, как она давно уже намечала, уезжает после стригального сезона гостить к родственникам

в Читу. Конечно, оторваться от Романа ей нелегко, а с другой стороны ей хочется просто отдохнуть

от их непростой ситуации, взглянуть на неё с расстояния.

Штефан, перестав быть стригалём, остаётся в должности сторожа. На стрижке высятся горы

непрессованной шерсти, много работы и у электриков, демонтирующих своё хозяйство до

следующего сезона.

Беспокойство Нины после окончания стрижки чуть стихает. В рабочие дни Роман и Тоня всё

время будто в одном пучке, поэтому был страх: как бы не привыкли друг к другу, не сжились…

Однако и теперь весёлого не много. Раньше муж всё время был как на взводе, обострённы,

мучающий, живо. На волне этого подъёма он и дома, просто фонтанируя энергией, нередко был

ласков и внимателен. А теперь, отключенный от Тони, он тусклый, как матовая лампочка, весь в

себе.

– Тебе плохо, потому что нет Тони? – обиженно спрашивает Нина.

Конечно, так оно и есть, но попробуй-ка признайся в этом словами.

– Не обращай внимания, – отмахивается Роман, – я и сам ничего не пойму.

Зато Смугляна всё понимает и больше не пытает его. Кажется, он и впрямь запутался в себе.

Что ж, это даже хорошо – кто знает, в какую сторону выпутается? Вдруг из леса своих блужданий

выйдет к ней? Главное, что сейчас он не видится с Тоней – возможно, их отношения так на нет и

сойдут. С момента увлечения мужа той соплюшкой – городской толстой Зинкой – внутренние

горизонты Нины расширились. Муж, провозгласив однажды, что не может один человек полностью

принадлежать другому, лишь помог ей, и без того всегда тяготеющей к свободе. Вот и хорошо, что

не может: раньше собственная податливость на всякую мужскую ласку вызывала стыд, но теперь,

оказавшись поддержанной и оправданной, Смугляна знает, что, в общем-то, она не обязана

полностью принадлежать и самому провозглашателю этого принципа – своему мужу, Роману

Мерцалову. Все её новые выводы без сучка и задоринки согласуются с прежними убеждениями:

женщину должно греть внимание и других мужчин; замужество не отменяет в женщине женщину…

В ней и самой теперь всё в противоречии: с одной стороны – ещё большее влечение к мужу,

вызванное болью, которую он ей причиняет, а с другой – сладкая, томительная тяга к этому

кудрявому венгру. Ведь тут уже одна национальность Штефана что-то значит. У Смугляны были

только русские мужчины, да ещё тот вальяжный художник Алексей с животиком, который, кажется,

еврей. Но венгр – это уж просто экзотика. Хотя, (о боже!) как могла она забыть карачаевцев – этих

черноусых, торопливо-горячих красавцев, которые, можно сказать, были отдельной

полифонической песней… И вот тут-то, находясь почти в такой же душевной вилке, что и муж,

Смугляна перестаёт его понимать. Как он может то, чего не может она? Разве можно, и впрямь,

любить одновременно двоих? Женщине это недоступно. Ведь всякий раз, когда её тянет к одному,

другой становится почти безразличен (ну, если не считать почти абстрактных желаний тела).

Благодаря этому она и находится в относительном равновесии: если мучится ревностью к Роману,

то тут же намеренно вспоминает Штефана, направляя чувство по другому руслу.

Только Штефан уж как-то не по-мужски боязлив. Он слишком привязан к Роману, которому уже

многим обязан, и в первую очередь участливым, пусть иногда и ироничным отношением. Но ей-то

что с того? Хорошо – пусть они с Романом вроде как друзья. А она что, не человек? Почему их

дружба будто исключает её? Встретиться бы как-нибудь с этим кудрявым наедине и хотя бы просто

поговорить.

На четвёртый день после окончания стрижки к Роману приезжает Матвей.

– Ну что, отдыхаешь теперь? – спрашивает он. – С сенокосом мне не поможешь?

401

– Да с удовольствием! – откликается Роман и тут же чешет затылок. – Но как быть с

подстанцией? На стрижке-то я всегда знал, есть свет или нет. А если отключится без меня?

Матвей минуты две сидит, думает, потом, ничего не сказав, садится на свой отрепетированный

«Урал» и уезжает с граблями и литовками, притороченными к коляске. А Роман потом весь день в

маяте. Подстанция сегодня, как и во все дни до этого, гудит исправно. Уж хотя бы отключилась

разок для очистки совести, что ли… До вечера Роман несколько раз ходит к оборудованию,

внимательно осматривает каждый шкаф, каждый изолятор, но там всё так же надёжно и причин

для отключения никаких.

Вечером Матвей заезжает с покоса усталый, запылённый, но чем-то довольный.

– Слушай-ка, – словно спасая Романа от его неловкого положения, сообщает он, – с моего

покоса виден край села, но главное видно то, как на АВМ сушат траву: постоянно чёрный дым из

трубы валит. А ведь АВМ работает на электричестве. Перерывов там нет, у них же зарплата с

выработки. Так что если дым исчез, значит, подстанция отключилась: мы сразу на мотоцикл и рвём

сюда…

Роман с облегчением вздыхает от такого неожиданного выхода. Ну, всё, значит, поедем!

Но Матвей заезжает за ним лишь через день. Оказывается, в прошлый раз, когда Роман не

поехал с ним, он договорился с бригадой, косившей сено чабанам-бурятам, и те за четыре бутылки

водки выкосили ему большой участок логатины. А на другой день, когда сено подсохло, сгребли его

в валки тракторными грабелками. После зимы в логатине дольше всего оставалась влага, и трава

тут вымахала едва не в пояс. И вот теперь остаётся сено это скопнить, копны стаскать в одно

место, сметать зарод и огородить его колючей проволокой от скота, который пустят по лугам после

сенокоса.

Участок Матвея граничит с огромным пшеничным полем, уходящим вверх по пологому склону,

кажется, к самому горизонту. Глядя на него, понимаешь, почему пшеничные поля называют

золотыми. Другого слова тут и не надо. Цвет поля содержит все оттенки золотого: от тёмного до

самосветящегося. Колышется, переливается перед тобой пшеница, и такая металлическая

полновесность ощущается в его вольных золотых волнах, убегающих за предел видимого, что

перед этим сияющим, наискось раскинувшимся морем, захватывает дух. Такие кадры обычно

любят показывать в фильмах о войне: колышется жёлтое поле, а потом его горящее топчут

фашистские танки. Понятно, что говорят такими картинами режиссёры: эти золотые пшеничные

поля – исконно русские ценности. И, очевидно, так оно будет всегда. Этого мы никогда никому не

отдадим.

Сено метать не трудно – навильники как из пуха. Все сенокосные дни жаркие и сухие. Да и

копны надо делать небольшие, посильные для «Урала» (как бы не был силён мотоцикл, да всё

равно не трактор). Если набросаешь большую копну, то он просто буксует, сердито рвёт землю из-

под колеса. Голубоватый бензинный выхлоп двигателя тут же тает в воздухе. Приятно ездить на

такой мощной машине. Роман с крутым разворотом подъезжает к копне, подсовывает под её

основание волокушу – длинную заострённую палку, привязанную верёвкой за толстый конец.

Потом другим, свободным концом верёвки опоясывает копну и тащит мотоциклом по кошенине её

туда, где намечается зарод. С работой, конечно, лучше не затягивать. Дни хоть и жаркие, вроде бы

устойчивые, но хватит и одного доброго, внезапного дождя, чтобы испортить это душистое сено,

которое зимой корова вернёт жирным, питательным молочком.

Работая, Роман постоянно поглядывает в сторону Пылёвки, на окраине которой дымит труба

АВМ. Как злился когда-то отец из-за витаминно-травянной муки, которую делают там. Теперь, видя,

как быстро сушит солнце траву на поле, и в самом деле задумаешься о том, зачем для этой сушки

требуется такой мощный агрегат, в три горла жрущий электричество и солярку. Эх, отец, отец…

Пусть тебе там, на облаках, будет хорошо…

В сумке Романа бинокль, прихваченный из дома для того, чтобы лучше видеть АВМ, да только

дымный столб виден и так. Когда в обед оба работника располагаются на траве, выкладывая из

сумок продукты, Роман натыкается на этот не нужный сегодня бинокль, берёт его в руки и,

поднявшись на ноги, осматривает окрестность. Просто дух захватывает от просторов, которые

открываются вокруг.

– А можно мне посмотреть? – вдруг как-то нерешительно и даже излишне просительно говорит

Матвей.

Роман, с удивлением взглянув на него, молча подаёт бинокль. Сам садится на траву, начинает

перочинником вскрывать консервную банку с минтаем. Матвей между тем, взглянув сквозь окуляры

бинокля в одну сторону, резко поворачивается в другую, потом в сторону села.

– Ни хрена себе! – вдруг восклицает он с таким сочным удивлением, что Роман вскакивает на

ноги – неужели АВМ остановилась?

Однако столб дыма с окраины Пылёвки как поднимался раньше, так поднимается и теперь.

– Что? – обеспокоено спрашивает Роман.

– Вот это да! – ошеломлённо произносит Мотя-Мотя, оторвавшись от бинокля и даже с каким-то

недоверием глядя на эту простую штуку. – Близко-то как!

402

Роман отворачивается в сторону, пытаясь скрыть улыбку и не смущать своего старшего друга.

– Тебе что же, никогда не приходилось смотреть в бинокль? – спрашивает он.

– Ну а где бы я смотрел-то? – отвечает Матвей. – Ну, видел я его у разных людей, но никогда не

смотрел. Ты же знаешь, что у чужих я никогда ничего не прошу.

Он снова приклеивается глазами к окулярам, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону,

продолжая издавать восторженные реплики. Роману и смешно, и очень тепло на душе от такого

неожиданного проявления Матвея: ну просто ребёнок и ребёнок, дорвавшийся до игрушки – сейчас

он, видно, восполняет то, что когда-то недополучил.

– Ну что, мы обедать-то будем или как? – намеренно излишне по-деловому спрашивает он

Матвея.

– Да погоди ты! – отмахивается тот и, словно вспомнив что-то важное поворачивается в ту

сторону, где продолжает работать бригада сенокосчиков. – Ну, ни хрена себе! Они, оказывается,

уже четвёртый зарод вершат! Вот архаровцы так архаровцы! Как на ладони видно. Вон и Витька, и

Васька, а Баирка, как обычно, на зароде. Вот паразит, как ровно выводит – ни один дождь не

пробьёт.

Наконец, вдоволь, до слёз налюбовавшись на всё, что их окружало в непривычном

приближенном виде, Матвей опускается за импровизированный стол, возвращает бинокль Роману.

– Интересная штука, – хвалит он, словно извиняясь за что-то, – может быть, мне тоже купить?

– Зачем? Бери у меня, если надо, – отвечает Роман. – Знаешь, я недавно задумался над тем,

что у меня есть, и определил вещи, с которыми я бы не расстался никогда. Это, во-первых,

фотоаппарат, купленный мне отцом, мотоцикл, вот этот бинокль и несколько самых лучших книг.

Были ещё часы, которые я сам заработал ещё в десятом классе, да только их-то я уже где-то

посеял. Когда потерял, расстроился до слёз. Для меня это был как какой-то знак – если потерял

что-то одно очень важное, значит, потеряю и всё остальное…

Вкалывают они до заката, куда дольше, чем шла работа на стрижке. Только этот труд не на

вымот. К вечеру ощущается не столько усталость, сколько голод. Все харчишки: помидоры, огурцы,

сало – съедены, густое молоко из бутылок выпито. Но, уже сказав «баста», Матвей подходит к

кустам, где лежат вещи, видит литовку с лезвием, обёрнутым мешковиной, и танару – большой

мешок, в какие на стрижке прессуют шерсть, – и вспоминает, что надо ещё накосить свежей травы

для коровы, которая к концу лета плохо наедается на пастбище. Роман с готовностью разматывает

мешковину на лезвии литовки, однако Матвей любит косить сам. Нынче он, с одной стороны,

конечно, рад помощи трактористов-сенокосчиков, а с другой – удручен тем, что литовкой в полную

силу не помашешь. Косить бутылками оно, конечно, проще, да главного удовольствия нет. Матвей

даже побаивается, что в эту зиму он будет болеть, не зарядившись, как в прошлые годы настоящей

 

работой на сенокосе.

Солнце уходит за горизонт, и, отметив этот факт, Роман снова осознаёт себя, как составную

часть этого прекрасного пейзажа. Всегда красив закат, отражаемый водой, но закат, отражённый

золотым морем пшеничного поля, просто потрясает. Ни одно из искусств не превзойдёт искусства

природы. Художник сильнее её лишь возможностью остановить мгновение. В том его, пожалуй,

единственное преимущество и одновременно главное оправдание искусства. Художников считают

людьми одухотворёнными. Однако же, даже если, не понимая живописи, музыки и прочих искусств,

ты способен духовно воспринимать природу, то никакой ущербности нет и в тебе. Способность

питаться непосредственно от самого источника куда ценнее способности питаться от искусства,

отражающего её. Природой или искусством природы следует не любоваться – его нужно впитывать

и переживать, превращая в свою духовную энергию.

В отсвете заката насыщены все краски. Лицо и шея Матвея коричневые, что ещё сильнее

оттеняется его светлой выгоревшей фуражкой. Большой мешок, в который он тугими пучками

засовывает траву, ярко-жёлтый. А сама трава и в поле, и в руках Матвея – изумрудная. Сенокос

прекрасен не только дневным ароматом вянущей травы, ясным солнцем и пронзительно-чистым

воздухом, но и этой интимной густотой вечера. И в жизни, и в природе сегодня столько прочной,

вечной красоты, молодости и здоровья, что и самому, не отставая от этого, хочется быть вечным.

Весь день Матвей работал в рубахе, а теперь, вспотев от косьбы, не сдерживается, скидывает

её. А тело-то его всё в наколках. На груди – икона богородицы с младенцем, на животе – две

толстые свечи, на одном плече – какая-то дама-эссэсовка со свастикой на расстёгнутом мундире,

под которым уже больше нет ничего. На другом плече – просто фотографический портрет какой-то

красивейшей женщины.

– Вот видишь, что на мне, – с неловкостью оговаривается Матвей. – Всё это я умудрился

сделать в первую ходку. В зоне тогда многие были против советской власти и такими наколками

гордились. Но сейчас я бы шкуру с себя сорвал и выбросил куда-нибудь на помойку. Купаться

стыдно, и в баню общую не пойдёшь.

– А это у тебя кто? – спрашивает Роман, указывая на женский портрет.

– Ну что ж, – чуть подумав, отвечает Матвей, присев на сиденье «Урала» – расскажу. Знаю, что

трепаться ты не станешь – не из тех. Хотя теперь уже и тайны в этом нет никакой. Просто лишней

403

болтовни не люблю. Это фотография Евы Браун. У нас в зоне была карточка, с неё и кололи. Я

был просто влюблён в неё. А почему? Вот это главное-то и есть. Говорить или не говорить? Н-да…

Ладно, скажу. Хочется кому-нибудь сказать, чтобы не только в себе это носить. Хочется

чувствовать себя тем, кто ты есть. Я ведь не русский. Я немец. В Матвея Матвеева меня в детдоме

записали. А с рождения я Герхард Рухман. Так-то… Знаешь, всё живу и боюсь, как в кошмарном

сне, как бы имя это не забыть. Ну, всяко же бывает. Кэтрин своей специально всё рассказал, чтобы

она потом напомнила людям, если что. Просто я хочу, чтобы на моей могиле было моё настоящее

имя.

Роман с минуту смотрит на него с сомнением. Трудно сразу переключиться: с самого детства

знал одного человека, а он вдруг почему-то становится другим. Хотя Матвей (конечно же, Матвей –

как от этого отвыкнешь?) как будто даже проясняется от этого. Вот откуда его отчётливая

независимость, резкость, решительность, непривязанность. Немец – он и есть немец. «Герхард

Рухман», – произносит Роман про себя, а потом: «Матвей Матвеев». Как различно звучат эти

имена. Но этому человеку по его характеру больше подходит немецкое имя. Русское же слишком

мягкое. А прозвище его «Мотя-Мотя» и вовсе как насмешка. Как-то не было причины об этом

задуматься, а ведь так оно и есть. Хотя Матвею удаётся сочетать в себе всё: и Матвея, и Мотю-

Мотю, и, как оказывается, немца Рухмана. Роман как бы другими глазами смотрит на него в

профиль – а ведь он и в самом деле ещё тот. Даже нос чуть с горбинкой. Ой, да чего там говорить!

Его только в кино про войну и показывать. Просто в голову никогда такое не приходило.

– Герхард Рухман, – произносит Роман. – От этого имени так и хочется встать по стойке

«смирно», так и слышишь, будто кто-то кричит: «Хайль, Гитлер!»

– Во-во, наверное, потому-то в зоне у меня было прозвище «Фашист». Хотя, конечно, какой я

фашист? Знаешь, кому-то другому я не стал бы всё это выкладывать, – ещё раз повторяет Матвей,

– а ты меня поймёшь, потому что твоя судьба тоже не из гладких, тоже с ухабами.

И тут от кивка Матвея на его собственную судьбу удивление от этого неожиданного открытия и

вовсе исчезает, будто языком корова слизнула. И впрямь, чего в этой жизни только не бывает…

– А ведь теперь мне кое-что даже понятно, – говорит Роман, – мы ещё когда в школе учились,

то сидели как-то с Серёгой Макаровым и рассуждали, почему это ты тётю Катю как-то не по-русски

называешь. А теперь ясно.

– А вообще-то, если совсем честно, так я не совсем случайно тебе это рассказал. Я ведь

вправду хочу, чтобы на моей могиле «Герхард Рухман» написали. О том, кто я такой, знает только

Кэтрин. Ну, мне, в общем-то, всегда вроде бы хватало и этого. А вот когда с твоими беда

приключилась, то я призадумался: а если и с нами обоими вот так же что-нибудь стрясётся? Тут

третий, посторонний свидетель нужен. Так надёжнее. Поэтому не забудь, пожалуйста, моё

настоящее имя.

– Запомню, – обещает Роман.

Они едут домой. Роман снова за рулём по-немецки – что теперь уж совершенно очевидно –

отлаженного мотоцикла Матвея. Темно уже, приходится включить фару. У этого мотоцикла и свет,

как прожектор, ощупывает каждый камешек на дороге. Есть ли в Пылёвке хоть один человек,

который удостаивался чести ездить на мотоцикле Матвея? Сам Матвей сидит сзади, придерживая

мешок с сеном, накрывшим всю коляску. А в принципе, ну какая разница, кто в этой жизни кто: кто

русский, кто немец? Мало, что ли, живёт рядом с русскими других переименованных немцев, да и

не только немцев, конечно? Просто страна у нас такая (не поймёшь только, правильная или нет),

вот и всё.

Но почему Матвей живёт здесь, в Пылёвке, а не уезжает к своим немцам? Так, видимо потому,

что ему и здесь хорошо. Прижился, освоил своей жизнью именно ту судьбу, которая ему досталась.

*13

* * *

Картошка с мясом поджарена на ужин уже давно: Смугляна не думала, что сенокосчики будут

работать дотемна – уже и дети спят. Но теперь картошка, подогретая на плитке, струится вкусным

паром. Роман и Нина вяло делятся своими небольшими новостями. Излишне деликатный Штефан

сегодня, оказывается, не показывался – очевидно, чтобы не вызвать ни у кого каких-нибудь лишних

мыслей. Роман садится за стол, берёт ложку. Нина подходит, прислоняется своей смуглой щекой к

его щетинистой щеке.

– Ты весь в пыли. Пахнешь потом и сеном.

И от этих её слов весь сегодняшний день представляется вдруг душистым, ярким, насыщенным.

И впрямь, как густо и букетно пахло сегодня сеном: странно, что именно воспоминание даёт

полную силу этого запах. За работой было не до того. Конечно, как не пахнуть Роману сеном, если

он полдня ходил без майки с вилами в руках, а когда копнил, то на спину, на голову, на плечи

сыпались травинки и клочки щекочущего сена. Как хорошо, с удовольствием поработалось сегодня.

Теперь, в этот вечер – свежий и парной, как испечённый каравай, – плечи тлеют синим пламенем:

404

днём хотел чуть позагорать, да, кажется, сгорел. На спину сейчас накинута рубашка, так жаром от

тела рубашку будто в воздух подымает. Положишь ладонь на плечо, а она как мешок с углями. И в

сон влечёт так, что как бы тут и вовсе не клюнуть носом в горячую сковородку. Смугляна с улыбкой

наблюдает за его всё более и более сонной, усталой едой.

– Интересно, – говорит жена, – если бы Тоня не уехала, ты пошёл бы к ней сегодня?

Роман поднимает на неё вялый, удивлённый взгляд, который для Нины красноречивей слов –

да он что, железный или дурак?

Так ничего и не произнеся, уже половиной сознания увязнув во сне, Роман входит в спальню,

сбрасывает одежду, падает на тонко скрипнувшую деревом кровать. Смугляна заглядывает к нему

через какую-то пару минут, а он уже далеко во сне, как в каком-то глубоком колодце. Его

невероятная усталость и провальный сон вдруг поворачивают её мысли в одном странном

направлении. А ведь, возможно, это то, чего она долго ждала. Нина возвращается на кухню,

садится за стол. В доме тишина, слышно, как часы тоненькой секирой рубят время на секунды. Но

в спальне время ничто уже не сечёт – там оно сплошное, никем и ничем не считается. Смугляна

смотрит на циферблат – за полчаса Роман даже не шевельнулся. Спит он обычно очень крепко,

будто полностью уходя из этого мира. Бывает, она выходит в это время в ограду, сидит на крыльце,

а он даже не знает об этом. Однажды она уже это испытывала: вышла на веранду и просидела там

почти час, проверяя, зависит ли сон мужа от того, где она находится: в комнате, на веранде или

где-то ещё. Нет, ему всё равно. Значит, будет всё равно и тогда, когда она отойдёт от дома. Будет

всё равно, если отойдёт далеко. Будет всё равно, если она за это время сходит к Штефану в его