Za darmo

Петр Первый

Tekst
42
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Петр Первый
Audio
Петр I (спектакль)
Audiobook
Czyta Актерский коллектив
6,70 
Szczegóły
Audio
Петр Первый
Audiobook
Czyta Дмитрий Сидаш
8,04 
Szczegóły
Audio
Петр Первый
Audiobook
Czyta Владимир Шевяков
8,49 
Szczegóły
Audio
Петр Первый
Audiobook
Czyta Юрий Заборовский
15,23 
Szczegóły
Audio
Петр Первый
Audiobook
Czyta Олег Исаев
17,92 
Szczegóły
Петр Первый
Tekst
Петр Первый
E-book
15,68 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Петр с фельдмаршалом и полковниками был на мысу, на батарее. Глядели в подзорные трубы. Ладьи быстро подходили с восточной стороны, там, где обвалилась стена, – навстречу им неслись каленые ядра. Первая лодка врезалась в берег, охотники горохом скатились с помостов, потащили лестницы, полезли. Но лестницы не хватали доверху, даже в проломе. Люди взбирались на спины друг другу, карабкались по выступам. Сверху валились камни, лился расплавленный свинец. Раненые срывались с трехсаженной высоты. Несколько лодок, подожженных ядрами, ярко пылая, уплывали по течению.

Петр жадно глядел в трубу. Когда пороховым дымом застилало место боя, – совал трубу под мышку, начинал вертеть пуговицы на кафтане (несколько уже оторвал). Лицо – землистое, губы черные, глаза ввалились…

– Ну, что же это, что такое! – глухо повторял, дергал шеей, оборачивался к Шереметьеву. (Борис Петрович только вздыхал неторопливо, – видал дела и пострашнее за эти два года.)

– Опять пожалели снарядов… Бери голыми руками! Нельзя же так!..

Борис Петрович отвечал, закрывая глаза:

– Бог милостив, возьмем и так…

Петр, расставя ноги, опять прикладывал трубу к левому глазу.

Много раненых и убитых валялось под стенами. Солнце было уже высоко, задернуто пленками. К облакам поднимался дым из крепостных башен, но пожар, видимо, слабел. Новый отряд охотников, подойдя в лодках с западной стороны, кинулся на лестницы. У всех в зубах горящие фитили, – выхватывали из мешков гранаты, скусывали, поджигали, швыряли. Кое-кому удалось засесть в проломе, но оттуда – не высунуть головы. Шведы упорно сопротивлялись. Пушечные удары, треск гранат, крики, слабо доносившиеся через реку, – то затихали, то снова разгорались. Так длилось час и другой…

Казалось, все надежды, судьба всех тяжких начинаний – в упорстве этих маленьких человечков, суетливо двигающихся на лестницах, передыхающих под выступами стен, стреляющих, хоронясь за кучи камней от шведской картечи… Помочь ничем нельзя. Батареи принуждены бездействовать. Были бы в запасе лодки, – перевезти еще тысячи две солдат на подмогу. Но свободных лодок не было, и не было лестниц, не хватало гранат…

– Батюшка, отошел бы в шатер, откушал бы, – отдохни… Что сердце зря горячить, – говорил с бабьим вздохом Борис Петрович.

Петр, не опуская трубы, нетерпеливо оскалился. Там, на стене, появился высокий седобородый старик в железных латах, в старинной каске. Указывая вниз, на русских, широко развел рот, – должно быть, кричал. Шведы тесно обступили его, тоже кричали, – видимо, о чем-то спорили. Он оттолкнул одного, другого ударил пистолетом, – тяжело полез вниз по уступам камней – в пролом. За ним туда скатилось человек с полсотни. В проломе сбились в яростную кучу шведы и русские. Человеческие тела, как кули, летели вниз… Петр закряхтел длинным стоном.

– Этот старик – комендант – Ерик Шлиппенбах, старший брат генералу Шлиппенбаху, которого я бил, – сказал Борис Петрович.

Шведы быстро овладели проломом, защелкали оттуда из мушкетов. Сбегали по лестницам вниз, кидались с одними шпагами на русских. Высокий старик в латах, стоя в проломе, топал ногой, взмахивал руками, как петух крыльями… («Швед осерчает – ему и смерть не страшна», – сказал Борис Петрович.) Остатки русских отступали к воде, к лодкам. Какой-то человек, с обвязанным тряпкою лицом, метался, отгоняя солдат от лодок, чтобы в них не садились, – прыгал, дрался… Навалившись на нос лодки – отпихнул ее, порожнюю, от берега. Прыгнул к другой – отпихнул… («Мишка Голицын, – сказал Борис Петрович, – тоже горяч».) Рукопашный бой был у самых лодок…

Двенадцать больших челнов с охотниками, сгибая дугою весла, мчались против течения к крепости. Это был последний резерв, отряд Меньшикова. Алексашка, без кафтана – в шелковой розовой рубахе, – без шляпы, со шпагой и пистолетом, первым выскочил на берег… («Хвастун, хвастун», – пробормотал Петр.) Шведы, увидя свежего противника, побежали к стенам, но только часть успела взобраться наверх, остальных покололи. И снова со стен полетели камни, бревна, бухнула пушка картечью. Снова русские полезли на лестницы. Петр следил в трубу за розовой рубашкой. Алексашка бесстрашно добывал себе чин и славу… Взобравшись в пролом, наскочил на старого Шлиппенбаха, увернулся от пистолетной пули, схватился с ним на шпагах – старика едва уберегли свои, утащили наверх… Шведы ослабели под этим новым натиском… («Вот – черт!» – крикнул Петр и затопал ботфортом.) Розовая Алексашкина рубаха уже металась на самом верху, между зубцами стены.

Было плохо видно в подзорную трубу. Огромное раскаленное зарево северного заката разливалось за крепостью.

– Петр Алексеевич, а ведь никак белый флаг выкинули, – сказал Борис Петрович. – Уж пора бы, – тринадцать часов бьемся.

……………………………..

Ночью на берегу Невы горели большие костры. В лагере никто не спал. Кипели медные котлы с варевом, на колышках жарились целиком бараны. У распиленных пополам бочек стояли усатые ефрейторы, – оделяли водкой каждого вволю, – сколько душа жаждет.

Охотники, еще не остывшие от тринадцатичасового боя, все почти перевязанные окровавленным тряпьем, сидя на пнях, на еловых ветвях у костров, рассказывали плачевные случаи о схватках, о ранах, о смерти товарищей. Кружком позади рассказчиков стояли, разинув рты, солдаты, не бывшие в бою. Слушая, оглядывались на смутно чернеющие на реке обгорелые башни. Там, под стенами опустевшей крепости, лежали кучи мертвых тел.

Погибло смертью свыше пятисот охотников, да на телегах в обозе и в палатках стонало около тысячи раненых. Солдаты со вздохом повторяли: «Вот он тебе Орешек, – разгрызли».

……………………………..

За ручьем, на пригорке, из освещенного царского шатра доносились крики и роговая музыка. Стрельбы при заздравных чашах не было, – за день настрелялись. Время от времени из шатра вылезали пьяные офицеры за нуждой. Один – полковник, – подойдя к берегу ручья, долго пялился на солдатские костры по ту сторону, – гаркнул пьяно:

– Молодцы, ребята, постарались…

Кое-кто из солдат поднял голову, проворчал:

– Чего орешь, иди – пей дальше, Еруслан-воин.

Из шатра, также за нуждой, вышел Петр. Пошатываясь – справлялся. Огни лагеря плыли перед глазами: редко пьянел, а сегодня разобрало. Вслед вышли Меньшиков и Кенигсек.

– Мин херц, тебе, может, свечу принести, чего долго-то? – пьяным голосом спросил Алексашка.

Кенигсек засмеялся: «Ах, ах!» – как курица, начал приплясывать, задирая сзади полы кафтана.

Петр ему:

– Кенигсек…

– Я здесь, ваше величество…

– Ты чего хвастал за столом…

– Я не хвастал, ваше величество…

– Врешь, я все слышал… Ты что плел Шереметьеву? «Мне эта вещица дороже спасения души…» Какая у тебя вещица?

– Шереметьев хвастал одной рабыней, ваше величество, – лифляндкой. А я не помню, чтобы я…

Кенигсек молчал, будто сразу отрезвел. Петр, оскаленный усмешкою, – сверху вниз – журавлем, – глядел ему в испуганное лицо…

– Ах, ваше величество… Должно быть, я про табакерку поминал – французской работы, – она у меня в обозе… Я принесу…

Он шаткой рысцой пошел к ручью, – в страхе расстегивал на груди пуговички камзола… «Боже, Боже, как он узнал? Спрятать, бросить немедля…» Пальцы путались в кружевах, добрался до медальона – на шелковом шнуре, силился оборвать, – шнур больно врезался в шею… (Петр торчал на холме, – глядел вслед.) Кенигсек успокоительно закивал ему, – что, дескать, сейчас принесу… Через глубокий ручей, шумящий между гранитными валунами, было переброшено – с берега на берег – бревно. Кенигсек пошел по нему, башмаки, измазанные в глине, скользили. Он все дергал за шнур. Оступился, отчаянно взмахнул руками, полетел навзничь в ручей.

– Вот дурень пьяный, – сказал Петр.

Подождали. Алексашка нахмурился, озабоченно спустился с холма.

– Петр Алексеевич, беда, кажись… Придется людей позвать…

Кенигсека не сразу нашли, хотя в ручье всего было аршина два глубины. Видимо, падая, он ударился затылком о камень и сразу пошел на дно. Солдаты притащили его к шатру, положили у костра. Петр принялся сгибать ему туловище, разводить руки, дул в рот… Нелепо кончил жизнь посланник Кенигсек… Расстегивая на нем платье, Петр обнаружил на груди, на теле, медальон – величиной с детскую ладонь. Обыскал карманы, вытащил пачку писем. Сейчас же пошел с Алексашкой в шатер.

– Господа офицеры, – громко сказал Меньшиков, – кончай пировать, государь желает ко сну…

Гости торопливо покинули палатку (кое-кого пришлось волочь под мышки – шпорами по земле). Здесь же, среди недоеденных блюд и догорающих свечей, Петр разложил мокрые письма. Ногтями отодрал крышечку на медальоне, – это был портрет Анны Монс, дивной работы: Анхен, как живая, улыбалась невинными голубыми глазами, ровными зубками. Под стеклом вокруг портрета обвивалась прядка русых волос, так много целованных Петром Алексеевичем. На крышечке, внутри, иголкой было нацарапано по-немецки: «Любовь и верность».

Отколупав также и стекло, пощупав прядку волос, Петр бросил медальон в лужу вина на скатерти. Стал читать письма. Все они были от нее же к Кенигсеку, глупые, слащавые, – размягшей бабы.

– Так, – сказал Петр. Облокотился, глядел на свечу. – Ну, скажи, пожалуйста. (Усмехаясь, качал головой.) Променяла… Не понимаю… Лгала. Алексашка, лгала-то как… Всю жизнь, с первого раза, что ли?.. Не понимаю… «Любовь и верность»!..

– Падаль, мин херц, стерва, кабатчица… Я давно хотел тебе рассказать…

– Молчи, молчи, этого ты не смеешь… Пошел вон.

Набил трубочку. Опять облокотился, дымя. Глядел на валяющийся в луже портретик, – «к тебе через забор лазил… сколько раз имя твое повторял… доверяясь, засыпал на горячем твоем плече… Дура и дура… Кур тебе пасти… Ладно… Кончено…» Петр махнул рукой, встал, бросил трубку. Повалившись на скрипящую койку, прикрылся бараньим тулупом.

5

Крепость Нотебург переименовали в Шлиссельбург – ключ-город. Завалили пролом, поставили деревянные кровли на сгоревших башнях. Посадили гарнизон. Войска пошли на зимние квартиры. Петр вернулся в Москву.

 

У Мясницких ворот под колокольный перезвон именитые купцы и гостиная сотня с хоругвями встретили Петра. На сто сажен Мясницкая устлана красным сукном. Купцы кидали шапки, кричали по-иностранному: «Виват!» Петр ехал, стоя, в марсовой золоченой колеснице, за ним волочили по земле шведские знамена, шли пленные, опустив головы. На высокой колымаге везли деревянного льва, на нем верхом сидел князь-папа Никита Зотов, в жестяной митре, в кумачовой мантии, держал меч и штоф с водкой.

Две недели пировала Москва, – как и полагалось по сему случаю. Немало почтенных людей занемогло и померло от тех пиров. На Красной площади пекли и кормили пирогами посадских и горожан. Пошел слух, что царь велел выдавать вяземские печатные пряники и платки, но бояре-де обманули народ, – за этими пряниками приезжали из деревень далеких. Каждую ночь над кремлевскими башнями взлетали ракеты, по стенам крутились огненные колеса. Допировались и дошутились на самый Покров до большого пожара. Полыхнуло в Кремле, занялось в Китай-городе, ветер был сильный, головни несло за Москву-реку. Волнами пошло пламя по городу. Народ побежал к заставам. Видели, как в дыму, в огне скакал Петр на голландской пожарной трубе. Ничего нельзя было спасти. Кремль выгорел дотла, кроме Житного двора и Кокошкиных хором, – сгорел старый дворец (едва удалось вытащить царевну Наталью с царевичем Алексеем), – все приказы, монастыри, склады военных снарядов; на Иване Великом попадали колокола, самый большой, в восемь тысяч пудов, – раскололся.

После, на пепелищах, люди говорили: «Поцарствуй, поцарствуй, еще не то увидишь…»

……………………………..

По случаю приезда из Голландии сына Гаврилы у Бровкина после обедни за столом собралась вся семья: Алексей, недавно возведенный в подполковники; Яков – воронежский штурман, мрачный, с грубым голосом, пропахший насквозь трубочным табаком; Артамоша с женой Натальей, – он состоял при Шафирове переводчиком в Посольском приказе, Наталья в третий раз была брюхата, стала красивая, ленивая, раздалась вширь – Иван Артемич не мог наглядеться на сноху; был и Роман Борисович с дочерьми. Антониду этой осенью удалось спихнуть замуж за поручика Белкина, – худородного, но на виду у царя (был сейчас в Ингрии). Ольга еще томилась в девках.

Роман Борисович одряхлел за эти годы, – главное оттого, что приходилось много пить. Не успеешь проспаться после пира, а уж на кухне с утра сидит солдат с приказом – быть сегодня там-то… Роман Борисович захватывал с собой усы из мочалы (сам их придумал) и деревянный меч. Ехал на царскую службу.

Таких застольных бояр было шестеро, все великих родов, взятые в потеху кто за глупость, кто по злому наговору. Над ними стоял князь Шаховской, человек пьяный и нежелатель добра всякому, – сухонький старичок, наушник. Служба не особенно тяжелая: обыкновенно, после пятой перемены блюд, когда уже изрядно выпито, Петр Алексеевич, положив руки на стол и вытянув шею, озираясь, громко говорил: «Вижу – зело одолевает нас Ивашко Хмельницкий, не было бы конфузии». Тогда Роман Борисович вылезал из-за стола, привязывал мочальные усы и садился на низенькую деревянную лошадь на колязках. Ему подносили кубок вина, – должен, подняв меч, бодро выпить кубок, после чего произнести: «Умираем, но не сдаемся». Карлики, дураки, шуты, горбуны с визгом, наскочив, волокли Романа Борисовича на лошади кругом стола. Вот и вся служба, – если Петру Алексеевичу не приходило на ум какой-либо новой забавы.

Иван Артемич находился сегодня в приятном расположении: семья в сборе, дела – лучше не надо, даже пожар не тронул дома Бровкиных. Не хватало только любимицы – Александры. Про нее-то и рассказывал Гаврила – степенный молодой человек, окончивший в Амстердаме навигационную школу.

Александра жила сейчас в Гааге (с посольством Андрея Артамоновича Матвеева), но стояли они с мужем не на посольском подворье, а особо снимали дом. Держала кровных лошадей, кареты и даже яхту двухмачтовую… («Ах, ах», – удивлялся Иван Артемич, хотя на лошадей и на яхту, тайно от Петра Алексеевича, посылал Саньке немалые деньги.) Волковы уехали из Варшавы уже более года, когда король Август бежал от шведов. Были в Берлине, но недолго, – Александре немецкий королевский двор не понравился: король скуп, немцы живут скучно, расчетливо, каждый кусок на счету…

– В Гааге у нее дом полон гостей, – рассказывал Гаврила, – знатных, конечно, мало, больше всякие необстоятельные люди: авантюристы, живописцы, музыканты, индейцы, умеющие отводить глаза… Она с ними катается на парусах по каналу, – сидит на палубе, на стульчике, играет на арфе…

– Научилась? – всплескивал ладонями Иван Артемич, оглядывал домашних…

– Выходит гулять на улицу – все ей кланяются, и она вот так только головой – в ответ… Василия не всегда выпускает к гостям, да он тому и рад, – стал совсем тихий, задумчивый, постоянно с книжкой, читает даже по-латыни, ездит на корабельные верфи, по кунсткамерам и на биржу – присматривается…

Перед самым отъездом Гаврилы Санька говорила, что и в Гааге ей все-таки надоело: у голландцев только разговоров – торговля да деньги, с женщинами настоящего рафине нет, в танцах наступают на ноги… Хочется ей в Париж…

– Непременно ей с французским королем минувет танцевать! Ах, девчонка! – ахал Иван Артемич, у самого глаза щурились от удовольствия. – А когда она домой-то собирается? Ты вот что скажи…

– Временами, – надоедят ей авантюристы, – говорит мне: «Гашка, знаешь – крыжовнику хочу нашего, с огорода… На качелях бы я покачалась в саду над Москвой-рекой…»

– Свое-то, значит, ничем не вытравишь…

Иван Артемич весь бы день готов был слушать рассказы про дочь Александру. В середине обеда приехали Петр и Меньшиков. (Петр часто теперь заворачивал сюда.) Кивнул домашним, сказал затрепетавшему Роману Борисовичу: «Сиди, – сегодня без службы». Остановился у окна и долго глядел на пожарище. На месте недавних бойких улиц торчали на пепелищах печные трубы да обгорелые церквенки без куполов. Ненастный ветер подхватывал тучи золы.

– Гиблое место, – сказал он внятно. – За границей города стоят по тысяче лет, а этот не помню – когда он и не горел… Москва!

Невеселый сел к столу, некоторое время молча много ел. Подозвал Гаврилу, начал строго расспрашивать – чему тот научился в Голландии, какие книги прочел? Велел принести бумагу, перо, – чертить корабельные части, паруса, планы морских фортеций. Один раз заспорил, но Гаврила твердо настоял на своем. Петр похлопал его по голове. «Отцовские деньги зря не проедал, вижу». (Иван Артемич при сем потянул носом счастливые слезы.) Закурив, Петр подошел к окошку.

– Артемич, – сказал, – надо новый город ставить…

– Поставят, Петр Алексеевич, – через год опять обрастут.

– Не здесь…

– А где, Петр Алексеевич? Здесь место насиженное, стародавнее, – Москва. (Задрав голову, – низенький, коротенький, – торопливо мигал.) Я уж, Петр Алексеевич, взялся за эти дела… Пять тысяч мужиков подговорено – валить лес… Избы мы по Шексне, по Шелони, на месте будем рубить, пригоним их на плотах, – бери ставь: рубликов по пяти изба с воротами и с калиточкой… Чего милее! Александр Данилыч идет ко мне интересаном…

– Не здесь, – повторил Петр, глядя в окошко. – На Ладоге надо ставить город, на Неве… Туда гони лесорубов…

Коротенькие руки Ивана Артемича так сами и просились – за спину – вертеть пальцами…

– Можна… – сказал тонким голосом.

……………………………..

– Мин херц, опять приходила ко мне старая Монсиха… Плачет, просит, чтобы ее с дочерью хоть в кирку пускали, к обедне, – осторожно проговорил Меньшиков…

Ехали от Бровкина под вечер, мимо пожарища. Ветер кидал пепел в кожаный бок кареты. Петр откинулся вглубь – Алексашкиных слов будто и не слышал…

После Шлиссельбурга он только один раз, в Москве уже, помянул про Анну Монс: велел Алексашке поехать к ней, взять у нее нашейный, осыпанный алмазами, свой портрет, – прочих драгоценностей, равно и денег, не отнимать и оставить ее жить, где жила (захочет – пусть уезжает в деревню), но отнюдь бы никуда не ходила и нигде не показывалась.

С корнем, с кровью, как куст сорной травы, выдрал эту женщину из сердца. Забыл. И сейчас (в карете) ни одна жилка на лице не дрогнула.

Анна Ивановна писала ему, – без ответа. Она засылала мать к Меньшикову с подарками, моля позволить – упасть к ногам его царского величества, которого одного любила всю жизнь… А медальон Кенигсеком у нее-де был украден. (Про письма, найденные на нем, она не знала.)

Меньшиков видел, что мин херц весьма нуждается в женской ласке. Царские денщики (все у Меньшикова на жаловании) доносили, что Петр Алексеевич плохо спит по ночам, охает, стучит в стену коленками. Ему нужна была не просто баба, – добрая подруга. Сейчас Алексашка запустил про Анну Монс только для проверки. Петр – никак. Съехали с бревенчатой мостовой на мягкую дорогу, – Алексашка вдруг начал смеяться про себя, крутить головой.

Петр – ему – холодно:

– Удивляюсь, как я тебя все-таки терплю, – не знаю…

– А что я?.. Да – ей-ей…

– Во всяком деле тебе непременно надо украсть… И сейчас крутишься, – вижу…

Алексашка шмыгнул. Некоторое время ехали молча. Он опять заговорил со смешком:

– С Борисом Петровичем у меня вышла ссора… Он тебе еще будет жаловаться… Он все хвастал економкой… Купил-де ее за рубль у драгуна… «А не уступлю, говорит, и за десять тысяч… Такая, говорит, бойкая, веселая, как огонь… На все руки девка…» Ну, я и подъехал… Подпили мы с ним: – покажи… Жмется, – она, говорит, не знаю, куда ушла… Я и пристань… Старику – тесно, повертелся, повертелся, позвал… Так она мне понравилась сразу, – не то чтобы какая-нибудь писаная красавица… Приятна, голос звонкий, глаза быстрые, волосы кудрявые… Я говорю: надо бы по старинному обычаю гостю – чашу с поцелуем. Борис Петрович потемнел, она смеется. Наливает кубок и – с поклоном. Я выпил, – ее – в губы. Поцеловал ее в губы, мин херц, – обожгло, ни о чем думать не могу, кровь кипит… «Борис Петрович, говорю, уступи девку… Дворец отдам, последнюю рубашку сниму… Где тебе с такой справиться? Ей нужно молодого, чтобы ее ласкал… А ты ее только растревожишь без толку… А к тому же, говорю, тебе и грех: жена, дети… Да еще как Петр Алексеевич на твой блуд взглянет…» Припер старика… Сопит… «Александр Данилович, отнимаешь ты у меня последнюю радость…» Махнул рукой, заплакал… Ей-ей, прямо смех… Ушел, заперся один в спальне… Я с этой економкой живо переговорил, послал за каретой, погрузил ее вместе с узлами и – к себе на подворье… А на другой день – в Москву. Она недельку поплакала, но – притворно, я так думаю… Сейчас, как птичка, у меня во дворце…

Петр, – не понять, – слушал или нет… Под конец рассказа кашлянул. Алексашка знал наизусть все его кашли. Понял: Петр Алексеевич слушал внимательно…

6

Бровкин, Свешников, гостинодворец Затрапезный, государевы гости – Дубровский, Щеголин, Евреинов ставили на Яузе и Москве-реке суконные, полотняные, шелковые заводские дворы, бумажные заведения, канатные сучильни. Ко многим заводам приписаны были в вечную крепость деревеньки из Поместного приказа (куда отходили вотчины побитых на войне или разжалованных помещиков).

Купечество просыпалось от дремы. Собираясь на большом крыльце быстро отстроенной после пожара Бурмистерской палаты – только и говорили о новозавоеванной Ингрии, где надо бы этим летом сесть крепко на морском берегу. Из подпольев выкапывали дедовские горшки с червонцами и ефимками. Рассылали приказчиков по базарам и кабакам – кабалить рабочих людей.

Иван Артемич за эту зиму широко развернул дела. Через Меньшикова добился права – брать из тюрем Ромодановского колодников под крепкие записки, сажал их, кого на цепи, а кого и так, на свои суконные и полотняные заводы, шумевшие водяными колесами на Яузе. За семьсот рублей выкупил состоявшего за Разбойным приказом знаменитого кузнечных дел мастера Жемова (на тройке привез его из Воронежа), и тот сейчас ставил на новом лесопильном заводе Ивана Артемича, в Сокольниках, невиданную огненную машину, работающую от котла с паром.

Рабочих рук не хватало нигде. Из приписных деревенек много народа бежало от новой неволи на дикие окраины. Тяжко работать в деревне на барщине, иной лошади легче, чем мужику. Но еще безнадежней казалась неволя на этих заводах – хуже тюрьмы и для колодника и для вольнонаемного. Кругом – высокий тын, у ворот – сторожа злее собак. В темных клетях, согнувшись за стучащими станами, и песни не запоешь, – ожжет тростью по плечам иностранец-мастер, пригрозит ямой. В деревне мужик хоть зимой-то выспится на печке. Здесь и зиму и лето, день и ночь махай челноком. Жалованье, одежда – давно пропиты, – вперед. Кабала. Но страшнее всего ходили темные слухи про уральские заводы и рудники Акинфия Демидова. Из приписанных к нему уездов люди от одного страха бежали без памяти.

 

Приказчики-вербовщики Акинфия Демидова ходили по базарам и кабакам, широко угощали всякого, сладкоречиво расписывали легкую жизнь на Урале. Там-де земли – непочатый край, – поработай с годик, денежки в шапку зашил, иди с Богом, мы не держим… Хочешь, старайся, ищи золото – там золота, как навоза под ногами.

Напоив подходящего человека, такой приказчик, – уговором или обманом, – при свидетеле-кабатчике подсовывал кабальную запись: поставь, мила голова, крест чернилом вот туточко. И – пропал человек. Сажали его в телегу, если буйный – накладывали цепь, везли за тысячу верст, за Волгу, за ковыльные киргизские степи, за высокие лесные горы – на Невьянский завод, в рудники.

А уж оттуда мало кто возвращался. Там людей приковывали к наковальням, к литейным печам. Строптивых пересекали лозами.

Бежать некуда, – конные казаки с арканами оберегали все дороги и лесные тропы. А тех, кто пытался бунтовать, бросали в глубокие рудники, топили в прудах.

После Рождества начался новый набор в войско. По всем городам царские вербовщики набирали плотников, каменщиков, землекопов. От Москвы до Новгорода в извозную повинность переписывали поголовно.

7

– Что же ты Катерину-то не показываешь?

– Робеет, мин херц… Так полюбила меня, привязалась, – глаз ни на кого не поднимает… Прямо хоть женись на ней…

– Чего же не женишься?

– Ну, как, все-таки…

Меньшиков присел на вощеном полу у камина, отворачивая лицо, мешал горящие поленья. Ветер завывал в трубе, гремел жестяной крышей. Снегом кидало в стекла высокого окна. Колебались огоньки двух восковых свечей на столе. Петр курил, пил вино, салфеткой вытирал красное лицо, мокрые волосы. Он только что вернулся из Тулы – с заводов – и, не заезжая в Преображенское, – прямо к Меньшикову, в баню. Парился часа три. В Алексашкином надушенном белье, в шелковом его кафтане, – без шейного платка – с открытой грудью, – сел ужинать (велел, чтобы никого в малой столовой не было, даже слуг), расспрашивал про разные пустячные дела, посмеивался. И вдруг спросил про Катерину (с того разговора в карете о ней помянул в первый раз).

– Жениться, Петр Алексеевич, с моим худым родишком да на пленной… Не знаю… (Копал кочергой, сыпал искрами.) Сватают мне Арсеньеву Авдотью. Род древний, из Золотой Орды… Все-таки – покроет пироги-то мои. Постоянно у меня во дворце иностранцы, – спрашивают первым делом, на ком женат, какой мой титл? Наши-то – толстозадые, великородные – им и рады нашептывать: он-де с улицы взят…

– Правильно, – сказал Петр. Вытерся салфеткой. Глаза у него блестели.

– Мне бы хоть графа какого получить – титл. – Алексашка бросил кочергу. Загородил огонь медной сеткой, вернулся к столу. – Метель, ужас. Тебе, мин херц, думать нечего – ехать домой.

– Я и не собираюсь.

Меньшиков взялся за рюмку, – задрожала в руке. Сидел, не поднимая глаз.

– Этот разговор не я начал, а ты его начал, – сказал Петр. – Поди ее позови…

Алексашка побледнел. Сильным движением поднялся. Вышел.

Петр сидел, покачивая ногой. В доме было тихо, только выла метель на больших чердаках. Петр слушал, подняв брови. Нога покачивалась, как заводная. Снова шаги, – быстрые, сердитые. Алексашка, вернувшись, стал в открытой двери, кусал губы:

– Сейчас – идет.

У Петра поджались уши, – услышал: в тишине дома, казалось, весело, беспечно летели легкие женские ноги на пристукивающих каблучках.

– Входи, не бойся. – Алексашка пропустил в дверь Катерину. Она чуть прищурилась, – из темноты коридора на свет свечей. Будто спрашивая, – взглянула на Алексашку (была ему по плечо, черноволосая, с подвижными бровями), тем же легким шагом, без робости, подошла к Петру, присела низко, взяла, как вещь, его большую руку, лежавшую на столе, поцеловала. Он почувствовал теплоту ее губ и холодок ровных белых зубов. Заложила руки под белый передничек, – остановилась перед креслом Петра. Под ее юбками ноги, так легко принесшие ее сюда, были слегка расставлены. Глядела в глаза ясно, весело.

– Садись, Катерина.

Она ответила по-русски – ломано, но таким приятным голосом, – ему сразу стало тепло от камина, уютно от завывания ветра, разжались уши, бросил мотать ногой. Она ответила:

– Сяду, спасибо. – Сейчас же присела на кончик стула, все еще держа руки на животе под передником.

– Вино пьешь?

– Пью, спасибо.

– Живешь не плохо в неволе-то?

– Не плохо, спасибо…

Алексашка хмуро подошел, налил всем троим вина:

– Что заладила одно: спасибо да спасибо. Расскажи чего-нибудь.

– Как я буду говорить, – они не простой человек.

Она выпростала руки из-под передничка, взяла рюмку, быстроглазо улыбнулась Петру:

– Они сами знают – какой начать разговор…

Петр засмеялся. Давно так по-доброму не смеялся. Начал спрашивать Катерину – откуда она, где жила, как попала в плен? Отвечая, она глубже уселась на стуле, положила голые локти на скатерть, – блестели ее темные глаза, как шелк блестели ее черные кудри, падающие двумя прядями на легко дышащую грудь. И казалось, – так же легко, как только что здесь по лестницам, она пробежала через все невзгоды своей коротенькой жизни…

Алексашка все доливал в рюмки. Положил еще поленьев в камин. По-полуночному выла вьюга. Петр потянулся, сморщив короткий нос, – поглядел на Катерину:

– Ну, что же – спать, что ли? Я пойду… Катюша, возьми свечу, посвети мне…

……………………………..

Угрюмый мужик, Федька Умойся Грязью, со свежим пунцовым клеймом на лбу, раздвинув на высоких козлах босые ноги, скованные цепью, перехватывал длинную рукоять дубовой кувалды, бил с оттяжкой по торцу сваи… Мужик был здоров. Другие, – кто опустил тачку, кто стоял по пояс в воде, задрав бороду, кто сбросил с плеча бревно, – глядели, как свая с каждым ударом уходит в топкий берег.

Вбивали первую сваю для набережного крепления маленького острова Яннисаари, – по-фински – Заячий остров. Три недели тому назад русские войска взяли на аккорд, – верстах в двух выше по Неве, – земляную крепость Ниеншанц. Шведы, оставив невские берега, ушли на Сестру-реку. Шведский флот из боязни мелей темнел парусами за солнечной зыбью вдали залива. Два небольших корабля отважились войти в устье Невы – до острова Хиврисаари, где в лесной засеке скрывалась батарея капитана Васильева, – но их облепили галеры и взяли на абордаж.

Кровавыми усилиями проход из Ладоги в открытое море был открыт. С востока потянулись бесчисленные обозы, толпы рабочих и колодников. (Петр писал Ромодановскому: «…в людях зело нужда есть, вели по всем городам, приказам и ратушам собрать воров, – слать их сюда».) Тысячи рабочих людей, пришедших за тысячи верст, перевозились на плотах и челнах на правый берег Невы, на остров Койбусаари, где на берегу стояли шалаши и землянки, дымили костры, стучали топоры, визжали пилы. Сюда, на край земли, шли и шли рабочие люди без возврата. Перед Койбусаари – на Неве – на болотистом острове Яннисаари, в сбережение дорого добытого устья всех торговых дорог русской земли, – начали строить крепость в шесть бастионов. («…Строить их шести начальникам: первый бастион строит бомбардир Петр Алексеев, второй – Меньшиков, третий – князь Трубецкой, четвертый – князь-папа Зотов…») После закладки, – на большом шумстве в землянке у Петра, при заздравных стаканах и пушечной пальбе, крепость придумано было назвать Питербурх.

Открытое море отсюда было – подать рукой. Ветер покрывал его веселой зыбью. На западе, за парусами шведских кораблей, стояли высокие морские облака, – будто дымы другого мира. Смотрели на эти нерусские облака, на водные просторы, на страшные пожары вечерней зари лишь дозорные солдаты на пустынном Котлин-острове. Не хватало хлеба. Из разоренной Ингрии, где начиналась чума, не было подвоза. Ели корни и толкли древесную кору. Петр писал князю-кесарю, прося слать еще людей, – «зело здесь болеют, а многие и померли». Шли и шли обозы, рабочие, колодники…