Za darmo

Нежные розы пера

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Ну здарова, Дим.

– Привет, Аркаш. А что вы тут…

Первым ударом кулака-молота с меня слетели очки, которые Саня тут же разбил ногой об асфальт.

– Ты чё, сука, девочек обижаешь?! Пацаны, подымите его!

Ударом колена мне перехватило дыхание. Я судорожно глотал воздух, который не желал поступать в мои лёгкие. Гудящие мозги вспоминали игры моего детства.

– Ну, тюхтя, ты теперь не такой смелый, да?! – Аркаша по полной использовал дарованную ему минуту славы. Ещё один удар пришёлся прямо по переносице. Слёзы начали литься сами собой, а я даже не мог поднять руки, чтобы как-нибудь защититься или увернуться. Ноги не слушались. Да и ребята больше не хотели пачкать свои руки об мои выплеснувшиеся наружу сопли с кровью, поэтому просто повалили меня на землю и начали топтаться по мне подошвами кед.

Они ушли, а я ещё с десять минут, как лежал на холодном весеннем асфальте и глядел на стены своего дома. Было стыдно и больно. Старое обшарпанное здание ещё больше стало похоже на свой бледный призрак: тут и там сквозь кирпичную кладку проступали увеличивающиеся с каждым годом трещины и оспины шпаклёвки. Из окна ПодайПатрона играло какое-то дедушкино радио, стеклопакеты соседей были глухо зашторены, но даже сквозь ткань и гардины проступал еле различимый свет от настольных ламп. На втором этаже, в рамах седьмой квартиры вовсе не было света, и только тусклая красная занавеска, вывешенная за пределы жилища, намекала о том, что за стенкой сидела милая и добрая девочка Лида.

Или не Лида. В Семье нет имён.

5

Одна, две, три, четыре ступеньки, поворот. Десять ступеней до продола, ровно столько же – до лестничного пролёта. Квартира справа, номер Три. Пять шагов прямо, затем три шага налево. Гостиная. Напротив кухня. Пахнет кофе из турки – мама подсела на ручной помол. Семь шагов через кухню – маленькая антресоль. На полу – куча пустых пятилитровых банок, в которые бабушка будет делать закрутки на зиму. В углу – покрытый культурным слоем пыли папин мольберт, единственное живое наследие. Где-то посредине между банок, мольбертом, деревянной тумбы с инструментами и лыжными палками, поджав колени, я наслаждался летними каникулами.

Бабушка уехала к своей сестре в Ленинск – той в последнее время нездоровилось. Можно было вздохнуть полной грудью – если бы она нашла меня на балконе, то, несомненно, выбросила меня, к чертям собачьим, на улицу. Вполне вероятно, что даже из окна. Маме же просто не было до меня никакого дела. Может, оно и к лучшему.

Врач сказал, что стало слишком поздно – хрящевые ткани носа уже срослись, поэтому назальные капли на прикроватной тумбочке отныне станут неотъемлемой частью моей жизни. Врач сказал, могло быть и хуже. Мол, у пациентов бывали случаи, когда неправильно сросшийся нос вжимало в череп настолько сильно, что они превращались в самых настоящих змей, которые шипят, плюются ядом и сбрасывают кожу. Врач тухло закрыл объёмную увесистую карту моих детских болезней и жестом попросил, чтобы мы позвали следующего пациента. Мы шли домой по одноэтажным улочкам нашего города, а мама говорила, что эта выступившая неуместная горбинка делает меня похожим на древнего римлянина, чуть ли не на самого Цезаря. Уже дома я тут же полез в томик советской энциклопедии, пылившийся в серванте с середины палеозоя, а затем начал читать про его последние годы жизни. Алтарь Семьи, хавели Сената – всё едино. Аркаша заносит кинжал, в толпе проступают знакомые очертания прежде любимого лика. И ты, Лида? За что?

Всё было как и всегда. Не в новинку – смотреть в окно и наблюдать за жизнью, пробегающей мимо меня. Голубь клевал опавшие кленовые листья – вертолётики, скопившиеся на подоконнике за стеклом, я же со скукой глядел на его трясущуюся крохотную голову. Опять приходил управдом с жёлтым конвертом – на этот раз Мадам Чаепитие заживо сварилась в котельной. Хоронили то, что смогли оторвать от железа, но самое страшное заключалось в том, что из-за поломки наш дом, а также все соседние будут вынуждены вновь сидеть без горячей воды. История повторяется, но всё же случилось что-то новое, внезапное произошло, какая-то невидимая пружина, сидящая внутри меня, вдруг расстроилась и слетела с паза, распрямилась в ломаную спираль. Я сидел возле окна заведённой игрушкой без пускового ключа, паровозиком без рельсов, гоночной машинкой на пульте управления, у которой забрали батарейки, чтобы вставить их в пульт для телевизора. Я как будто бы надорвался, таял медузой, выброшенной на гальку. Было мучительно больно и как-то непривычно; казалось бы, вот идёт твоя жизнь. Худо, бедно, по автостраде или лесными тропинками, но идёт же. Всё просто, всё понятно, Чёрное, белое, серое, синее, жёлтое, красное, добро и зло, быть честным или подлецом, друг перед тобой или враг – ты знал это наверняка. Я не считал себя хорошим человеком, вот правда, и за мою жизнь было сделано много всего постыдного, но если за мной и была вина, то я всё же непременно чувствовал это. Как-никак переживал. А тут… Я ведь даже не сопротивлялся, просто позволял себя бить, и всё. Пришёл большой и могучий ребёнок, смешал все краски, изрисовал маркерами стены, оторвал любимым солдатикам головы и открутил машинкам колёса. Без вины, без причины, без умысла. Просто так, ради собственного истерического веселья пришёл, смешал в кучу белое и круглое, поменял бирки и этикетки, и теперь вовсе невозможно разобрать, что из этого что и чем являлось. За что, Лида?

Я лежал на кровати, высверливая взглядом дырку в настенном ковре, сидел за книгой, пропуская строчки, улыбался домашним дежурными зубами, ел через силу, исполнял каждодневные ритуалы, плавил лбом стекло, ходил за покупками в магазин, ложился спать и просыпался, а причины так и не появилось. Я мечтал закричать или заплакать, но кто-то забрал всю соль из век и воздух из гортани. Мама купила мне небольшой аквариум с рыбкой в надежде хоть как-нибудь меня растормошить. Стеклянный аквариум, смешно до упаду. Маленькая рыбка-клоун, с бело-оранжевой чешуёй залезала под пластиковый коралл, и сидела там всё время, выжидая, пока ежесекундно сморкающийся хозяин не уйдёт из комнаты в ванную комнату. Я кормил эту глупую рыбу, чистил аквариум, вылавливал ленты сачком, а она, как назло, возьми, да и сдохни на следующий же день. В итоге я смыл её в унитаз, который от этого моментально забился. Без всякой на то причины. Зачем я так с рыбкой, за что?

Я хотел было сесть за стихи, но слова вслед за Лидой также предали меня и ушли куда-то далеко. Пустой тетрадный лист смеялся надо мной, запирая меня в свою клетку. Надзиратель ушёл, насвистывая какую-то мелодию под нос и поигрывая звенящими ключами. А я сипел, сипел, сипел: «Выпустите меня! Помогите! Я невиновен!», но ни одного звука так и не покинуло пространства черепной коробки. Пустота. Всё было кончено, меня покидали последние силы, и я просто стал смиряться с маячившим перед глазами топором неминуемости. А что ведь дальше, не всё так плохо, люди тоже живут. Дед работал в авиаконструкторском цеху, был токарем-расточником шестого разряда, паял детали на электрические платы для самолётов, и ничего. Все его уважали, он всех уважал и любил, был человеком с большой буквы, какой пример для целого меня. Да, конечно, завистники скажут, что по выходным он запирался с друзьями-алкашами в подвале соседнего дома, и приходя домой поздно под вечер, бил свою жену, но это же ничего, мелочи жизни. Моей маме он сказал ещё в детстве, что, мол, профессия учителя – самая достойная и почитаемая в обществе, ведь она устремлена в будущее. Вот мать и гордится, оправдывает своё наследие, отдавая по вечерам остатки зрения бесконечной куче тетрадок. А я же так вообще – последний носитель фамилии деда, следовательно, должен закрепить династию в корне. Пойду на сталепрокатный, отращу себе пивное пузо, буду делать на станке различного рода халтурки, и заживу беспечной жизнью. А после, как улажу вопрос с квартирой, обязательно куплю машину и стану давить щенят. И главное, без всякого умысла, совершенно просто так, ни за что.

В моём плеере больше не звучала музыка, мои старые книги стали мне противны и бесцветны, и я шарахался от них как от проказы. Всё, что я когда-либо любил, всё то немногое, что было мне интересно, стало постылым и плоским, утратившим какой-либо объём. Скука сантиметр за сантиметром пожирала меня, заполняла собой пространство комнаты, отравляя мои мысли и чувства. Всюду, где я появлялся, мне виделось моё бесконечное безраздельное одиночество, шакалом ходившее за мной след в след. Лень окутала меня с головой, успокаивала меня своим безмятежным покоем, я окунался в неё как портовый пропойца, ведь гораздо лучше плавать в желе быта, нежели снова ранить себя острой бритвой боли. Только бы не чувствовать, только бы снова не вспоминать. И лишь одна была мысль: забыть всё и всех поскорее, потому что не было больше мочи терпеть. Забыть себя как страшный сон, как плохой фильм на рваной кассете, перестать бриться и стричься, не вспоминать своё отражение, вырезать свои уродские очертания зазубренным ножом, чтобы скормить дворовым собакам, и ни в коем случае не подходить к зеркалам, ибо в них я видел одно и то же лицо. Оно смеялось надо мной, оно кричало мне вдогонку: «Трус!», и если бы у меня были силы вымолвить хоть ползвука, я задал бы Лиде всего один вопрос: «За что?»

Я любил тебя. Раньше. Когда-то давно укрывал твои слёзы своим рукавом. Ты ушла, тихо стукнув дверьми за собой. Если встречу тебя, то представлю другой.

Сначала Ия обрывала провод. Каждый раз я посылал мать к телефону, чтобы она соврала что-нибудь вроде «его нет дома, он гуляет с друзьями, ушёл за покупками и прочее, прочее, прочее…» Я не хотел, чтобы Ия увидела меня таким, ведь она хорошая, ей наверняка стало бы меня жалко, а нет ничего страшнее, если тебя кто-то жалеет. Бабушка с детства учила меня никогда никому не показывать свою слабость, поэтому когда звонки прекратились, я, улыбаясь, пятился в свою комнату, чтобы никто не видел, как надзиратель моей тюрьмы прокручивает дверь моей решётки на ещё один оборот. Засов лязгнул замком и тогда, когда навестивший меня Гиви рассказал мне о делах, происходящих в Семье. Сдавило дыхание, будто на лёгкие положили трехсотпудовую гирю. Можно было и не сомневаться в том, что наше с Лидой дело станет прекрасно обходиться и без моего участия. Всё было покончено. Отныне ничто не имело значения. Тетрадка с моими стихами горела на заднем дворе барака. От огня веяло могильным холодом и запахом жжёных чернил. Стихи больше не имели значения. Мои слова больше не имели значения. Моя борьба больше не имела значения. Я устал.

 

Я сдался.

***

– Сынок… Подойди на кухню, пожалуйста, – голос мамы дрожал, а в глазах читалась помесь испуга с крайней степенью удивления.

– Мам, не видишь, я занят!

–Я… я понимаю. Но тут такое дело… – мама всячески пыталась подобрать правильные слова под момент. – В общем… Там папа твой пришёл.

Я представлял его совсем другим. Длинные волосы, берет набекрень, чёрная водолазка с поднятым до самых скул воротом, или, быть может, козлиная бородка треугольником, а на губах – еле проступающий след от въедливой акриловой краски. Настоящий художник не может сидеть на моей кухне с обритой, клоками седой головой, впалыми вычерченными желваками, не должен курить дешёвые сигареты, не может пить чёрный как смоль чай с тремя торчащими из чашки «нифилями», не может называть мусорное ведро «Алёнкой», просто потому что не может, как не может мой папа каждую минуту кашлять в платок, поспешно пряча его в карман старой изъеденной временем кожаной куртки. Край памяти вычерчивал его весёлое и доброе лицо, находящиеся на полувыкате ясные как весеннее небо голубые глаза, помнил его руки, поднимающие и подбрасывающие меня в воздух, а то, что предстало передо мной, сидело на кухне и пило чай из моей кружки – всё это было не более чем жалкой пародией, отзвуком увядающего лета. Со мной наяву происходил плохой и пошлый анекдот – папа, лётчик – космонавт – капитан дальнего плавания, ушёл выносить мусор в магазин сигарет и не вернулся. И мы смотрели друг на друга, в неловком молчании, силясь подобрать хоть какие-нибудь слова. Часовая стрелка отбивала такт. За окном ядовито играло припевами улицы лето. Чайник, поставленный на электрическую конфорку, выплюнул свисток и теперь обдавал всю кухню душным паром. Я. Мама. Папа. Сидели на кухне и молчали, глядя друг на друга, пытаясь хоть как-то протянуть мосты через пропасть времени. Чайник. Кварцевые часы «Электроника». Раскалённая докрасна спираль электрической плиты. Недавно прошедший грибной дождь. Озон, проникающий через форточку. Магнитики на холодильнике. Пошлая реплика картины «Утро в сосновом лесу». Засушенные веточки вербы, одиноко стоящие в хрустальной вазе. Картонный образ с каким-то бородатым старцем. А я раньше и не замечал, что с каждым годом икон в квартире становится всё больше и больше. Отец прервал мучительное молчание:

– Что-то душно у вас здесь. Дим, пройдёмся?

Папа шёл медленно, ссутулившись, вышаркивая каждый свой шаг и заломив руки за спину. И в то же самое время было в его походке что-то статное и важное, словно его подошва еле-еле, лишь слегка касалась пыльного асфальта, словно перед его глазами была вовсе не обычная улица, а какой-то богато украшенный музей с великим множеством экспонатов. Всё было важно, каждая деталь, каждый подрисованный краской номер дома , каждый фантик от конфеты, лежащий поперёк тротуара, каждый бычок в траве и одиноко стоящий куст туи – словом, отец выглядывал окружающий мир так, будто бы он был астронавтом, приземлившимся на открытую им планету; и каждый изученный факт папа фотографировал взглядом, словно где-то в миллиардах световых лет от нас сидят за пультами операторы вверенной космической миссии, которые ждут всё новые и новые данные.

– Вдохни полной грудью, – вдруг промолвил отец. – Чувствуешь? Как пахнет земля после дождя. Вдохни, вдохни, ощути это, сынок. Это петрикор, величайший запах на свете. Это запах самой жизни, это запах свободы. Миллионы прохожих проходят мимо, спешат, суетятся, торопятся по своим делам, их ноздри забиты смогом и миазмами своей туалетной воды. Им никогда не понять нашего воздуха. Мой отец, твой, кстати, дед, царствие ему небесное, объяснил мне это, когда мы пережидали грозу на горном перевале. Капли ещё барабанили по тенту палатки, а я уже вышел прямо на середину опушки. И сделал глубокий вдох. Вот так. Всё иное, любая якобы свежесть после такого кажется абсолютной, всепоглощающей духотой. Воздуха не хватает, воздуха. Любая квартира кажется тюрьмой после запаха петрикора. И когда батя ушёл от мамы к другой женщине, а я остался с ней, в Керчи, то сразу всё понял. И не обижался. Чтобы хоть как-нибудь прокормиться, я собирал бутылки на городском стадионе. И когда в стеклотаре копейки считал, и когда джинсами фарцевал, и когда ловили менты, и когда били, я всё думал, что, вот будет у меня сын, и я ни за что, никогда не брошу его. Я всё ему расскажу. А оно вон как вышло, да? Так ты не в обиде?

А я только и смог, что промолвить слово: «Папка…» Я уткнулся лицом в его грудь, и хотя нос по-прежнему зудел от кровавых корок и скопившегося гноя, клянусь, я чувствовал, дышать стало и вправду легче.

***

Ветер подыгрывал ленивым дворникам, сметая с мостовой конфетные обёртки и окурки, забивая их под самый тротуар. Ветер, ветер. На ногах не стоит человек. Несмотря на увядание лета, накануне дня города Сперанск одевался в своё старое подвенечное платье из неработающих гирлянд, потрёпанных изъеденных молью флажков и транспарантов, кричащих на каждом перекрёстке о древней истории и величии родного края. Тут и там разъезжали свежеокрашенные автобусы и трамваи, алкаши ещё до первых петухов горделиво шагали по улице на бровях, неформалы сидели на Театральной площади возле вечно сухого фонтана, подметая чёлками асфальт и распивая синтетическое пойло из пластмассовых бутылок. Гопники грели свои картузы в спальных микрорайонах, готы слушали тяжёлый металл возле старинных надгробий заброшенного еврейского кладбища, трейсеры, как сумасшедшие, прыгали по гаражам и открытым крышам многоэтажек – словом, все горожане от мала до велика предвкушали торжественные мероприятия. Город отмечал юбилей, а значило это, что милиция перекроет главную улицу города, на Красной площади поставят самодельную понтонную сцену, приедет какая-нибудь выдохнувшаяся суперзвезда из столицы, и по окончании концерта все жители Сперанска свернут шеи и будут считать залпы салюта. Тысячелетний город вымывал сердца.

Папа всё чаще прятал в карман свой носовой платок. Всё чаще во время прогулок мы останавливались, потому что отцу не хватало дыхания, и тот, схватившись за перила, кашлял глухо, беспрерывно, попеременно украдкой вытирая губы кусочком ткани. Папа глядел на меня виновато, мол, извини, что заставляю тебя ждать, а затем, выдавливая из себя яркий блеск в зрачках, ускорял шаг, рассказывая мне всё новые и увлекательные истории из своего прошлого. Вот же он, постаревший, высохший, с проседью на бритой голове, мой папа, ссутулившийся скелет с заломленными за спину руками, рассказывает мне о всякой нелепой ерунде, и ни разу не обронив слова о том, где он был всё это время. Почему не звонил и не писал, почему бросил нас. Почему мама и бабушка вспоминали о нём только тогда, когда ругали меня, и почему сейчас, когда он снова живёт в нашем доме, все улыбаются, говорят «ой, Коля это, Коля то, давай чайку поставлю». Лицемеры. Что мать, что бабка.

– Из принципа не смотрю телевизор, – продолжал свои тирады отец. – Просто кошмар какой. Например: идёт ток-шоу, про семейную пару. Сюжет: сидят два колдыря и ругаются. Жена говорит: вы, она ему говорит, невежда и повеса, высказываете мне претензии в невозможном тоне, а сами не давеча как утром вместе со мной попили весь мой одеколон. А я же мать, у меня у самой нужда в одеколоне немереная. А муж в ответ: вы, моя любимая, свет в оконце, женщина непорядочная и ненадёжная, и одеколон мы пили тот, который вам сосед на днях подарил. А в студии сидят их дети, подруги, депутаты и артисты. Ругаются без конца и края, делят наследство ещё живых. А я смотрю на это всё, и так тошно становится, что хочется на стенку лезть, и выть. Как волк, уууу, вот так. Щёлкаешь канал за каналом, ищешь, и везде, одно и то же. Снова и снова. Беспробудная тоска и реклама пива. Двадцать четыре на семь. Во время футбольного матча, при заставке новостей. Понимаешь, одна депрессия, безнадёга, в прямом, сука, эфире. Где-то прорвало дамбу, военный переворот, пылают лесные пожары, застрелили политика, землетрясение, торнадо, цунами, в здание влетел самолёт! Никакого позитива. Нигде. Никогда. Выходишь на улицу, вот как мы сейчас, хочешь взглянуть на свежие лица, и что же? На улице вместо людей лишь вёдра, в которые срёт телевидение. И пустота. Так жутко становится. Так больно. Мы окружены прагматиками с телетаблицами вместо глаз. Они ходят, щёлкают пустыми глазёнками как кнопками пульта, и втайне, как крысы на помойке, боятся и бегают глазами. Это у них происходит, там, с теми, нет-нет-нет, только не у нас. Царство вечного сна, мать их, никакого доброго авантюризма! Рыцари на час убили вечных романтиков при помощи телевышек. И всё же. Иногда жизнь преподносит сюрпризы.

– Пап, а у тебя было когда-нибудь такое, чтобы всё вокруг казалось… Ну, скучным, что ли. Вот мне друг рассказывал, что у него как будто бы из жизни высосали все краски, и больше ничего, совсем-совсем ничего не может его радовать. У тебя так было?

– Что ж, – задумался отец. – Вопрос по теме. Так и вправду бывает. Волею ли случая, или в результате закономерности быта, но однажды твой.. друг познал печаль. И его с этим можно только поздравить, это значит, внутри него живёт глубоко чуткий человек. Чуткий и добрый, и от этого очень слабый. Его наспех сделанная картонная стенка из чёрствости – это всего лишь тоненький наст, маска, за которой скрывается воспалённый нарыв и ноющая дикая боль, по поводу и без. Он думает наверняка, мол, меня это не касается, это не моя проблема, воспринимает всё в шутку, в юмор, в иронию. Так он думает, и горько ошибается. Потому что глубоко внутри, за стенками своих сердечных мышц, твой друг раним и страдает, страдает бесконечно, катастрофически, просто потому что ни может не страдать, слишком уж многое понимает, без всякого телевизора. Отныне и вовек у него уже не будет понятия морали, для него не существует границ, градиентов добра и зла, а вот боль… Боль для него существует, она для него реальна.

– И что же делать… моему другу, – спросил я дрожащим голосом.

– Ну… – папа скривил уголок рта в ехидной улыбке. – У таких людей всегда есть Выбор. Как в былинах, камень, а на нём – стрелка из двух путей. Либо твой друг в какой-то из тяжёлых для себя дней почувствует внутри себя силу, ориентир, и тогда истребит источник боли…

– Либо…

– Либо мир однажды познает его боль. И тогда некуда будет скрыться и сбежать, везде твой друг станет сеять хаос и ужас, в каждом человеческом сердце он будет топтать сами зачатки жизни только лишь ради того, чтобы утолить, замолить пустоту, поселившуюся в нём. Гибель и горе каждому, кто встретит твоего друга на своём жизненном пути. Мда… И если в первом случае боль обращает слабость в силу, то во втором… Слабый становится жалким. Нельзя быть жалким, нельзя чтобы тебя жалели, никогда, слышишь меня? Так другу и передай.

Тут отец закашлялся. Я глядел на его тонкие дряхлые руки с выбитыми на пальцах перстнями, видел, как гуляют на ветру его судорожные плечи, и мне пришлось отвернуться, дабы папа не смог прочитать в моих глазах ту самую жалость, которую я испытывал, глядя на него в этот самый момент времени. Бедный, конченый человек. Я воспринимал каждое его слово на веру, мне доставляло неимоверное удовольствие общаться с ним, и тут неожиданно для себя ко мне пришло осознание. Боже, как жаль мне всех людей вокруг. Проходящих с удивлёнными лицами прохожих, алкашей из телевизора, милиционеров-беспредельщиков, судей, продавцов, моих родственников, Аркашу с друзьями, Лиду, прекрасную девочку Ию, горе-поэтов, однокашников с театрального кружка. Эта жалость была всепоглощающей, будто бы каждая скатившаяся по щеке слеза упала в огромный солёный океан, и меня вымыло пеною волн. Отец задыхался от кашля, а я чувствовал себя словно принявшим ванну, очищенным, проснувшимся ранним утром у подножия отвесной скалы. Словно ничего в этой Вселенной до крайнего момента не имело значения: слова, поступки, обещания растворились в космосе без остатка, будто мох, прилипший к надгробию моего деда, срезало невидимым наждаком, и теперь памятник торжественно бликовая гладкой отшлифованной поверхностью на сентябрьском солнце. Культ деда, предательство Лиды, слепые гудки в телефоне Ии, папин пыльный мольберт, стоявший без дела, полупустая пластиковая бутылка в руках неформала, спортивные костюмы гопников – всё внезапно связалось в единую неделимую нить, состоявшую из моей всеобъемлющей жалости к каждому обитателю нашей планеты. Краем глаза я смог различить кровь, стекающую с уголка губ моего отца. Первая строчка начала набегать на вторую, сама по себе, будто бы ниоткуда взявшаяся рифма пробила ломом мою черепную коробку, затем последовала готовая строфа, поток мысли, пылившийся в тёмном мрачном чулане вдруг окропился бензином вдохновения, и это не была какая-нибудь вульгарная, камерная интонация, взятая штурмом с кондачка; напротив, мысль пробивала само естество, осознанное вдохновение, самая настоящая магия буквы. Внезапно вспомнился сожжённый на заднем дворе барака блокнот, рука ёрзала по невидимым карманам, пытаясь осязать несуществующую шариковую ручку, кровь будто отравилась закисью масляных чернил. Уже дома я вырвал из тетрадки по русскому языку двойной разлинованный лист, и к удивлению отца, матери, моей бабушки заперся на балконе, свёрнутый калачиком как куркуль, чтобы наскоро записать то, что помнилось и прокручивалось в голове снова и снова. Только бы не забыть. Только бы не упустить момент. Лёгкие разрывало от чистой, перманентной эйфории, она разъедала плевру, проникала в самое сердце. В этот самый момент, в эту самую секунду я жил, я писал, я чувствовал.

 

Параллельно с этим в эту самую секунду у моего отца открылось горловое кровотечение. В то время как я сидел заперевшись на балконе, папа в корчах лежал на кафеле ванной, хрипя и отбрыкиваясь ногами, в нелепом спазме обхватив своё горло тонкими руками, а рядом стучала и барабанила в дверь моя мама. Кровь просачивалась в межплиточные швы, алыми каплями попадала на белое вафельное полотенце, на мыло, на зеркало; отец булькал и захлёбывался жидкостью цвета киновари, пока бабушка, наспех накинув первую попавшеюся куртку, бежала со всех ног до телефонного автомата, прекрасно осознавая тот факт, что вызванная ею скорая помощь однозначно опоздает.

***

Бывает же так. Проживёшь с человеком большую часть жизни, бок о бок, душа в душу, спишь спина к спине по ночам. Казалось бы, изучил это маленькое милое существо вдоль и поперёк, со всеми изъянами, закидонами, масками и образами, каждую привычку его можешь вспомнить наперечёт. И всё же выскочит из поля зрения маленькая чёрточка, закорючка, казалось бы, сущая мелочь. А потом в один из тёплых погожих дней ты приходишь домой, снимаешь пальто, вешаешь шляпу на гвоздь, и видишь, как в обувнице стоит ещё одна пара обуви, которую ты видел мельком, однажды, на коллеге с надоевшей работы. Высекая на ходу грозы и молнии, ты врываешься в спальню, но вместо одного незнакомца ты внезапно видишь двух. И если в одном ещё смутно признается виноватое лицо сослуживца, то во втором очертании лика лишь спустя нескольких секунд вырисовывается силуэт, казалось бы, родного, близкого тебе человека. Как трамваем зарезало: и не было жизни, и не было совместно прожитых счастливых минут, а есть отныне лишь прошедшая калейдоскопом череда ужимок и взглядов. Чужих, незнакомых взглядов. Что-то обрывается в сердце, падает в пропасть с колодезным гулом, ожидание известного сменяется на досаду и скуку. И вина тут только лишь в том, что не разглядел, не увидел в родной кровиночке ту самую чёрточку, коварный глобальный пустяк, пренебрёг, не просчитал наперёд вероятность.

А бывает, что человек появляется внезапно, вдруг, без предупреждения, точно выбивая душу с ноги, поселяется в ней где-то на месяц, или того меньше, а затем стремительно исчезает, оставляя вместо сердца огромную незаживающую рваную рану. И думается, и чувствуется, что не было никакого визита случайного попутчика; скорее, напротив, больно и томно от тех неиспытанных минут и упущенного времени, что так и не удалось провести вместе с ним. Как часто остаются рубцами глубоко внутри каждого из нас подобные короткие встречи. И тут остаётся либо грустить и горевать о непрожитых мгновениях, либо же быть благодарным за те немногие капли секунд, что были вам так щедро подарены свыше.

Давным-давно, ещё во времена старой империи, в одном портовом городе жил-был мальчик по имени Коля. Так уж вышло, что у него было не самое счастливое детство на свете. Отец Коли слишком рано ушёл из семьи, а мама же, напротив, проводила всё свободное время в шумных и весёлых компаниях. Мальчик словно существовал сам по себе, был свой собственный и одинокий, и, дабы не умереть с голоду, искал пропитание везде, куда могла завести его фантазия. Он собирал стеклотару на скамейках шумных проулков и набережных, гулял по крышам на солнцепёке, дабы срезать с распределительных щитков катушки с медными проводами. Порою дело доходило даже до мелких карманных краж. Учился Коля не особо прилежно, был завсегдатаем детской комнаты милиции, и, казалось бы, ему судьбой была назначена вполне обычная закономерная дорога. Но тут внезапно, по мановению волшебной руки, однажды в приморский городок приехала бабушка Коли, которая, не выдержав творившееся безобразие, взяла того в охапку и уехала с непутёвым дитятком в Сперанск.

Новый город стал для Коли чужим. Морской воздух растворился в памяти, исчез, распыляемый резкими степными ветрами. Днём мальчик учился в школе-интернате, худо-бедно знакомился с новыми товарищами и изучал окрестности близлежащих районов, а по вечерам он сидел на завалинке, смотрел на редкие проезжающие автомобили, бился с бабушкой в «козла» и слушал, слушал и слушал истории про своих казачьих предков, про дальних родственников, про прошлое города, про оккупацию, про соседей, да и просто впитывал как губка всю житейскую мудрость своей бабки, время от времени украдкой поглядывая на дедов китель с георгиевскими крестами, что пылился в дубовом сундуке. Кое-как Коля старался помогать по хозяйству. Ходил через три квартала в магазин за молоком, стоял в жутких очередях, кормил домашнюю скотину, рубил головы курам ржавым топором, да полол грядки в палисаднике. Особенно мальчику нравилось колоть дрова, поэтому когда пришла пора выбирать своё жизненное призвание, Коля без раздумий поступил в техникум, дабы изучить столярное дело.

Однажды, возвращаясь из шарашки домой, мальчик услышал из окна своего друга с соседнего дома какую-то странную мелодию. Облокотившись на приступочку, таясь от любопытных глаз, Коля увидел, как игла проигрывателя въедалась в вырезанный в форме круга старый рентгеновский снимок, а из динамика, хрипя и пережёвывая слова, горделиво звучали «битлы». Так Коля впервые в своей жизни познакомился с «костями». Он не раз будет потом рассказывать эту историю, распивая с друзьями портвейн в душном буфете Рубинштейна,13 в городе-герое Ленинград.

Ленивый мультяшный кот капитализма скинул с серванта массивную хрустальную вазу империи, а та возьми, да и разлетись на осколки. Коля взял из заначки последние деньги и вернулся в Сперанск аккурат в то самое время, когда тонны железа бронеколонн вовсю разбивали брусчатку столицы. Родные места встретили молодого человека ларьками и палатками, откуда втридорога торговали американской мечтой и варёнками с наспех наклеенными этикетками. Всё большее количество граждан и гражданок изучали египетскую архитектуру, в особенности пирамиды, но Коля, казалось, и слушать про это не хотел. Прямо с вокзала, дождавшись первый полуночный трамвай, он торопился к старому покосившемуся двухэтажному домику с мезонином, где была его малая родина. Разбуженные соседи, ставни, забитые досками, самовар в паутине, грустный чай из кружки с налётом пыли; письма, которые бабушка всё это время писала сама себе от имени внука, старое казачье кладбище с погостами при городской часовне. Картина маслом – как бы Коля ни стремился вернуться домой, он всё равно опоздал. Оправившись после запоя, непутёвый внук устроился на пилораму к бандитам, где исправно работал на них, вытачивая на станке заготовки для оконных рам.