Czytaj książkę: «Здесь не ложится снег»

Czcionka:

Глава первая

ТРИДЦАТЬ ЧЕЛОВЕК

4 марта 2023

Двадцать три километра щебёнки грейдер не проходил с осени, и на семнадцатом Богуш сбавил до тридцати и дальше уже не разгонялся. Снег лежал полосами, между полосами торчал промороженный гравий, и машину вело на каждом таком переходе, коротко, вбок, как будто кто-то толкал её в правое крыло ладонью. Он считал эти толчки. К повороту на Гривцы насчитал сорок один.

Считать он начал в девяносто третьем и с тех пор не переставал, и знал за собой это, и не считал болезнью.

Указатель стоял на старом месте, синий, с белыми буквами, и кто-то замазал его серой краской из баллона — не название, а тот квадратик внизу, где обычно пишут расстояние. Название оставили. Богуш притормозил, посмотрел на серое пятно и поехал дальше, и только через километр понял, что закрашивали не в этом году: краска выгорела и по краям облупилась до синевы.

Дорога пошла вниз, в распадок, и справа открылся разрез.

Он видел разрезы много раз и всё равно каждый раз сначала не понимал масштаба, потому что не с чем было сравнить: ступени уходили вниз кругами, как в стадионе, и на третьей сверху стоял экскаватор, который отсюда казался игрушкой на радиоуправлении, и ковш этой игрушки за один раз брал столько, сколько поместилось бы в кузов трёх КамАЗов. Гул шёл ровный, низкий, без пауз. Не грохот. Ровный.

А за гребнем отвала, в четырёхстах метрах от верхней бровки, стоял посёлок.

Богуш остановился и посидел с работающим двигателем.

Двенадцать лет назад между посёлком и разрезом был лес. Не тайга, а так, березняк с осиной, но был; он через него ходил, и там лежала бетонная плита, на которой в октябре сидели и пили. Теперь там не было ничего, вообще ничего — плоское поле, срезанное до глины, и по этому полю шла временная дорога, и по дороге ползли БелАЗы, и от них поднималась чёрная пыль, и пыль ложилась на снег в сторону посёлка, потому что ветер здесь всегда с юго-запада.

Он опустил стекло.

Это вышло само, по старой привычке: тогда, в десятом, он опускал стекло на этом самом спуске, потому что знал, что дальше всё равно придётся дышать этим, и лучше начать заранее, малыми дозами, как алкоголик начинает с пива.

В машину вошёл холодный воздух и запах солярки от разреза.

Больше ничего.

Богуш подождал секунд десять. Потянул носом ещё раз, глубоко, до боли в переносице. Солярка, холодное железо, немного гари от чьей-то трубы.

Он поднял стекло и поехал вниз.

В посёлке топили три дома.

Он сосчитал дымы на въезде, на Заводской: один над котельной — жидкий, серый, значит, кочегарят углём с просыпью, — и два дальше, в частном секторе. Всё. Над Проходчиков не шло ничего, и над пятиэтажками на Гвардейской тоже, и Богуш не сразу сообразил, что в пятиэтажках нет окон. Рамы вынули. Проёмы стояли чёрные и ровные, как ячейки в решётке, и в одном на четвёртом этаже трепалась занавеска, и это было единственное движение на всей улице.

Ликвидация населённого пункта — процедура длинная и бумажная. Он читал уведомление в феврале, в областной сводке, в разделе, который никто не читает. Посёлок Гривцы, Прокопьевский муниципальный округ, исключить из учётных данных. Тридцать зарегистрированных жителей, отселение завершить до 1 июля.

Он не знал, зачем едет. То есть знал, но формулировка была такая, что её нельзя было произнести вслух ни следователю на пенсии, ни бывшей жене, ни дочери, которая всё равно не спросила бы. Формулировка была: посмотреть, чем это кончилось.

Он ехал по Заводской на второй, объезжая ямы, и думал, что должен был приехать на день раньше или на месяц позже, потому что сейчас он попадёт ровно в то, что не любит: в чужие сборы, в вынесенную мебель, в людей, которые тебе рады, потому что ты хоть какое-то развлечение.

Потом он увидел людей и понял, что это не сборы.

Они стояли на Проходчиков, в дальнем конце, там, где улица упиралась в бывший огород Шалагиных, и стояли не кучей, а правильным полукругом, метров двенадцать в поперечнике, лицом к одной точке. Спины. Тридцать спин в тёмном. И никто не двигался.

Богуш поставил машину у ДК и пошёл пешком.

Асфальт под ногами был мягкий. В марте, при минус восемнадцати ночью, асфальт на Проходчиков продавливался под каблуком, как линолеум над тёплым полом, и это он помнил, и всё равно первые шаги сделал осторожно, проверяя, и понял, что проверяет, и пошёл нормально.

Метров за сорок он начал разбирать голоса. Их было мало. Говорили негромко, деловито, короткими фразами, как говорят на работе, когда все знают, что делать.

— Слабину дай.

— Даю.

— Не тяни, зацепится.

Над полукругом торчала рама — обычная тренога из бурового профиля, с ручной лебёдкой, такие ставят над колодцами. Богуш подходил и на ходу считал людей: слева направо получилось двадцать девять, справа налево — тридцать, потому что с краю стояла женщина в тёмном платке, которую он сначала принял за столб ограды.

Тридцать.

Ровно столько, сколько было в уведомлении.

Они услышали его шаги — асфальт отдавал глухо, — и полукруг разомкнулся. Не расступился, а именно разомкнулся: три человека с краю сделали по шагу в сторону, не оборачиваясь, освобождая место, и Богуш вошёл внутрь, и его никто ни о чём не спросил.

В земле была дыра.

Она была почти круглая, метра два с небольшим в поперечнике, и начиналась в полутора шагах от крыльца дома номер девять, и один угол крыльца в неё уже сползал: доски встали веером, и перила ушли вниз под сорок пять градусов. Края дыры были обрезаны чисто, без осыпи — так, как будто грунт не обвалился, а опустился. По периметру на снегу лежала тёмная кайма шириной в ладонь: там снег стаял и снова смёрзся.

Из дыры шёл пар.

Не дым — пар, редкий, как над прорубью, и он поднимался ровно, без завихрений, и над самой дырой воздух дрожал, и дальний край полукруга из-за этого дрожания слегка колебался, как отражение.

— Сколько там? — спросил Богуш.

Мужик у лебёдки обернулся. Лет шестидесяти, в брезентовой куртке поверх телогрейки, без шапки, седая щетина.

— Три семьдесят, — сказал он. — Три семьдесят до дна, я щупом мерил. Он на дне, на боку.

— Газ мерили?

Мужик посмотрел на него внимательно и без всякого удивления.

— Чем.

Это был не вопрос. Богуш кивнул.

— Кто спускался?

— Валерка спускался. Валерка, ты сколько там был?

Из-за треноги отозвался молодой голос:

— Минут пять.

— Пять минут, — повторил мужик Богушу, как будто это был ответ про газ.

Он и был ответ. Богуш знал эту арифметику: пять минут внизу — это триста вдохов, и если бы там было девятьсот частей на миллион, Валерка не отозвался бы сейчас из-за треноги. Значит, меньше. Значит, яма не свежая — суточная, может, двухсуточная, сообщение с горящим горизонтом уже подзаплыло. Он поймал себя на том, что уже посчитал, и остановился, потому что считать здесь было не для чего и не для кого.

Трос пошёл. Лебёдка щёлкала храповиком, каждый щелчок отдавался в дыре, и из дыры на каждый щелчок приходил ответ.

Богуш услышал это на третьем или четвёртом обороте. Щелчок — и через какое-то время, короткое, но различимое, снизу приходил такой же щелчок, только ниже тоном и мягче, как будто ударили не по железу, а по железу через тряпку.

Он посмотрел на мужика у лебёдки. Мужик крутил.

— Эхо? — спросил Богуш.

— Да оно тут всегда, — сказал мужик и не поднял глаз.

Он крутил ровно, по полтора оборота, останавливаясь на каждом, и Богуш стоял и слушал, как внизу кто-то повторяет за ними с опозданием и на тон ниже, и никто из тридцати не повернул головы.

Его подняли в двадцать минут двенадцатого. Богуш посмотрел на часы и запомнил, хотя запоминать было незачем: он здесь никто, протокол будет писать районный дознаватель, который приедет к четырём, если вообще приедет по такой дороге.

Сначала над краем показалась петля, потом рука в рукаве без варежки — белая, с тёмными ногтями, — потом плечо, и двое подхватили и вытянули тело на снег, аккуратно, за куртку и за ремень, и положили на спину.

Птахин лежал в тёплых домашних штанах, в свитере и в галошах на босу ногу.

Богуш узнал его сразу и удивился этому, потому что двенадцать лет — срок, и потому что видел он его последний раз живым, говорящим, в кабинете с сейфом и с графином. Лицо изменилось меньше, чем он ожидал. Оно стало суше и как-то проще. Крови не было. На левом виске и вдоль скулы шла содранная полоса, неглубокая, и грязь в ней уже подсохла.

Богуш присел на корточки. Никто ему не сказал не трогать; никто вообще ничего не сказал.

Он не притронулся к телу. Он просто подержал раскрытую ладонь в двадцати сантиметрах над свитером, в той позиции, в какой держат руку над плитой, проверяя, выключена ли.

От свитера шло тепло.

— Он тёплый, — сказал Богуш.

— Так там же тепло, — отозвалась женщина из полукруга — та, в платке, с краю. Голос был обыкновенный, слегка удивлённый вопросом. — Там внизу как в бане. Он бы и не замёрз, Игнат Петрович.

Богуш медленно поднял голову.

Он не называл здесь своего имени. Он никого здесь не встретил, пока шёл от машины. Он посмотрел на женщину, и женщина посмотрела на него в ответ спокойно и доброжелательно, и он понял, что это Тамара из «Ласточки», постаревшая на двенадцать лет, и что она узнала его, и что для неё в этом нет ничего особенного, потому что здесь все всех узнают.

— Здравствуйте, Тамара, — сказал он.

— Здравствуйте, — сказала она.

И всё. Никто не спросил, зачем он приехал. Это было первое по-настоящему неправильное за сегодня, и он записал это себе отдельно, в ту графу, где держат вещи, не имеющие объяснения, и которую нельзя закрыть, пока не объяснишь.

— Кто нашёл? — спросил он у мужика с лебёдкой.

— Да все. — Мужик сматывал трос через локоть. — Собрались, а он вон.

— Когда собрались?

— Утром.

— Во сколько?

Мужик подумал.

— Как рассвело.

— А почему собрались?

Мужик посмотрел на него, и в этом взгляде первый раз за всё время появилось что-то — не подозрение, не раздражение, а лёгкая неловкость за собеседника, который задаёт вопрос, не имеющий смысла.

— Ну а как, — сказал он. — Провал же.

Они стояли ещё час, пока не приехала машина с разреза — не за телом, а потому что у разреза была рация и дизель, и через рацию наконец вызвали район.

Богуш отошёл к крыльцу и осмотрел то, что мог осмотреть, не трогая: след от галош на снегу шёл от двери к яме тремя шагами, четвёртого не было. Дверь была прикрыта, но не заперта. На перилах, на том куске, что ещё держался горизонтально, лежала ровным слоем ночная изморозь — нетронутая. Значит, он не держался за перила. Значит, вышел и пошёл.

За спиной разговаривали.

— Он же всю жизнь тут, — говорил женский голос. — Он же за всех стоял. Он один и остался, кто за нас стоял. Сколько он в область ездил, сколько он там…

— Ездил, — сказал другой голос, мужской, старый.

— Ездил! Ты вот ездил?

— Я не ездил.

— Ну так и молчи.

Пауза.

— Он последнюю зиму не топил, — сказал тот же старый голос. — Ты видела, как он жил? Он же не топил. У него в кухне вода в ведре стояла подо льдом.

— Не топил, потому что жалел.

— Кого жалел?

— Себя жалел, — сказала женщина, и это прозвучало не как ответ, а как способ закончить, и Богуш, не оборачиваясь, услышал, как разговор сложился и погас, будто прикрыли заслонку.

Через полминуты женщина заговорила снова, громче и увереннее, обращаясь уже ко всему полукругу:

— Это всё разрез. Они рвут, а у нас садится. Они с той стороны на двести метров подошли, у Гуковых баня ушла, у Шалагиных сарай ушёл, а теперь вот. Это же не земля садится, это они трясут.

— Трясут, — согласился кто-то.

— Приехали, всё разворотили и уедут, а нам тут.

— Так и нам уезжать.

— Нам уезжать, — сказала женщина, — а им ехать некуда. Они ж дома.

Богуш стоял к ним спиной и смотрел на подсохшую грязь в ссадине на виске у мёртвого и думал, что за час не услышал ни одной фамилии. Ни одной. Тридцать человек простояли час над телом, обсудили разрез, область, баню Гуковых и сарай Шалагиных — и назвали дом, и назвали баню, и не назвали ни одного живого человека по имени.

Он обернулся.

— А кто последний его видел?

Полукруг посмотрел на него.

Они смотрели ровно, с вежливым вниманием, тридцать лиц, обмороженных, немолодых, знакомых ему через одно, и никто не отвёл глаза, и никто не ответил.

Пауза была секунды четыре. Богуш посчитал и её.

— Да кто ж его знает, — сказала наконец Тамара, и все с облегчением зашевелились, и полукруг распался, и кто-то пошёл за брезентом, и стало слышно, как на разрезе сменился тон гула: экскаватор перешёл ниже.

Машина с разреза увезла тело в шесть. Богуш подписал объяснение у молодого районного дознавателя, который приехал в начале пятого, замёрз, торопился и был благодарен, что кто-то на месте оказался с корочкой, пусть и недействующей. Дознаватель записал «провал грунта», спросил, есть ли основания, Богуш сказал, что оснований нет, и это была правда — ровно в том объёме, в каком это слово вообще что-нибудь значит.

— А чего он ночью-то на улицу вышел, по-вашему? — спросил дознаватель, уже застёгиваясь.

— В галошах на босу ногу, — сказал Богуш.

— Ну да.

— Значит, ненадолго. Значит, к чему-то близкому.

— К чему тут близкому? — Дознаватель обвёл рукой улицу: чёрные окна, снег, три дыма на весь посёлок.

Богуш не ответил, потому что ответ был: к яме. Дом стоял вторым от угла, до бывшей конторы четыреста метров, до колонки двести, до туалета во дворе пятнадцать, и единственное, что находилось от крыльца в трёх шагах, — это то, что его в конце концов в себя и приняло. Он вышел из тёплого дома в галошах на босу ногу и сделал три шага к яме, которой утром накануне ещё не было.

Он этого вслух не сказал. Дознаватель уехал.

Стемнело быстро.

Богуш дошёл до машины и не сел в неё. Он стоял у ДК, у гипсового горняка с отбитой рукой, и смотрел на посёлок, и в посёлке горели три окна.

Он попробовал понять, что не так.

Это была старая, отработанная процедура, и она никогда его не подводила: встать, замолчать и ждать, пока несоответствие само выдавится наверх. Обычно уходило минуты две. Он стоял уже шесть.

Пахло углём из котельной. Гудел разрез — теперь громче, потому что ночью звук ложится в распадок. Где-то капало с крыши: днём было плюс, и сейчас, на морозе, капель ещё не встала. Тёмные пятна на склоне Тёплой, которые он помнил отдельными кляксами, теперь слились в одно, и вся южная сторона горы стояла чёрная и голая, без снега, до самого верха.

Всё это было на месте. Всё это он узнавал.

Не хватало чего-то, что должно было быть с самого начала, с первой минуты, ещё на въезде.

И тут он понял, и от того, как просто это оказалось, у него на секунду сел голос, хотя говорить было не с кем.

Собаки.

Он проехал двадцать три километра, вышел из машины, прошёл двести метров по улице частного сектора, простоял час на чужом дворе, у чужого крыльца, среди тридцати человек, и его ни разу никто не облаял.

В Гривцах была стая. Голов сорок, у котельной, полудикая, с подранными боками, с вожаком, которого называли Прокурором. Он их помнил, потому что осенью десятого они три ночи выли так, что он не мог спать в вагончике, и потому что на четвёртую ночь они замолчали, и он тогда обрадовался этому и уснул.

Он медленно повернулся вокруг себя.

Ни будки. Ни цепи у ворот. Ни мисок. Ни следа на снегу, кроме валенок и его собственных ботинок. Ни звука, кроме разреза и капели.

В посёлке, где топят три дома и живут тридцать человек, — ни одной собаки.

Богуш стоял и слушал изо всех сил, так, как слушают в темноте, когда уже понимают, что услышат, и ждут только подтверждения. Разрез. Капель. Где-то далеко, за Гривкой, треснула и пошла вниз сосна — сухо, долго, с шумом, как рвут брезент, — и грохнула, и распадок отдал звук с опозданием, ниже тоном.

А потом он увидел, что стоит не один.

Метрах в тридцати, у угла ДК, где сходились две дорожки, стояла женщина. Он не слышал, как она подошла, и не знал, сколько она там пробыла. Она была в тёмной куртке без формы, простоволосая, и руки держала в карманах, и смотрела не на него, а на дом номер девять, на ту сторону улицы, где под фонарём, которого не было — фонарь не горел, — чернела в снегу правильная круглая дыра.

Богуш сделал к ней шаг.

Женщина не обернулась и не ушла. Она сказала, негромко, в темноту перед собой, и голос был ровный, будто продолжала фразу, начатую до его приезда:

— Вас тут долго ждали.

Глава вторая

ПРОВЕРКА

12–14 сентября 2010

Запах взял его на въезде в распадок, в двенадцать сорок дня двенадцатого сентября, и держал потом двое суток без перерыва.

Сначала было похоже на серные спички — на ту секунду, когда головка уже вспыхнула, а дерево ещё не занялось. Он подумал: жгут что-то. Потом машина спустилась ниже, и к спичкам добавилось второе, и вот второе было хуже, потому что оно было не химическое. Оно было органическое. Так пахнет шерсть, поднесённая к электроплитке, — не горящая, а только начавшая. Так пахнет, если в парикмахерской на щипцы намотать волосы.

Богуш закрыл окно. Через минуту понял, что в машине оно уже есть, что оно вошло вместе с ним и село на обшивку. Открыл обратно.

К ДК он подъехал с мокрой спиной и с металлическим вкусом во рту, как после гальванизации.

Его встречала участковая — она стояла у крыльца, возле гипсового горняка с отбитой рукой, в форменной куртке, руки в карманах, и ждала, сколько надо, не переминаясь. Лет под тридцать. Короткая стрижка, скуластая, обветренная до красноты на скулах.

— Бердыш, — сказала она. — Оксана Николаевна. Мне из района звонили.

— Богуш. Игнат Петрович. — Он вылез, и колени отозвались после ста двадцати километров. — Извините, я сейчас.

Он отошёл за угол ДК, к кустам, и его вырвало — коротко, дважды, одной кофейной горечью, потому что с утра он ничего не ел. Постоял, упираясь ладонью в холодную штукатурку. Штукатурка была шершавая и в мелких дырочках, и он почему-то стал считать дырочки под ладонью, и это помогло.

Когда он вернулся, Бердыш стояла на том же месте. Ни лишнего сочувствия в лице, ни любопытства. Абсолютно ровное лицо.

— С непривычки, — сказала она. — Пройдёт.

— Это всегда так?

— Как?

Богуш посмотрел на неё. Она смотрела в ответ, и он понял, что вопрос дошёл до неё не полностью — что она честно не знает, о чём он.

— Запах, — сказал он.

— А, — сказала Бердыш. — Ну, с гари тянет, когда ветер оттуда. Сегодня оттуда.

— А когда не оттуда?

Она подумала. Действительно подумала, секунды две.

— Так же, — сказала она наконец и пошла вперёд, и он двинулся за ней.

Его поселили в ДК, в методическом кабинете на втором этаже: раскладушка, синее байковое одеяло, графин, шкаф с папками «Сценарии. Новый год», «Сценарии. 9 Мая», кипятильник в розетке и портрет женщины в кокошнике над шкафом — не портрет, а афиша, выгоревшая до желтизны.

Из окна был виден весь посёлок, потому что ДК стоял на пригорке.

Четыре улицы. Он их сосчитал, хотя это было написано в справке. Две этажные линии — двухэтажные брусовые с общими сенями, это Проходчиков, — три панельные коробки на Гвардейской, частный сектор, котельная, гараж, недостроенная девятиэтажка на Заводской, голая, как рёбра. За огородами начинался лес. За лесом, километрах в двух, поднималась гора без вершины — плоская, срезанная, с тёмным южным склоном.

Богуш открыл форточку и тут же закрыл.

Он сел на раскладушку, достал папку и стал читать в третий раз.

Ковригин Пётр Ильич, 1942 года рождения, пенсионер, вдовец, проживал: Садовая, 14. Девятого августа ушёл из дома около семи вечера, сказал соседке, что пойдёт «глянуть на пасеку», пасеки у него не было двенадцать лет. Не вернулся. Заявление подано десятого в 16:20 сыном, приехавшим из Киселёвска. Обнаружен одиннадцатого в 11:40 в провале грунта за огородами по улице Садовая, в двухстах десяти метрах от последнего дома. Глубина провала пять целых одна десятая метра. Диаметр по устью — два и три.

Заключение эксперта: закрытый перелом обеих костей левой голени в средней трети; ссадины обеих кистей, ссадины предплечий; карбоксигемоглобин в крови — сорок четыре процента.

Богуш посидел с этой цифрой.

Сорок четыре процента — это не мгновенно. Сорок четыре — это когда человек дышит долго. При такой концентрации, какая бывает у дна свежего провала, чтобы набрать сорок четыре, нужно от получаса. Это если лежать тихо. А он не лежал тихо: ссадины на кистях и на предплечьях — это он лез.

Он перечитал ещё раз, ища, не написал ли эксперт чего-нибудь о времени. Эксперт не написал. Эксперту не задали такого вопроса. Вопрос был поставлен так: «имеются ли признаки насильственной смерти», и эксперт ответил, что не имеется, и был совершенно прав.

Богуш закрыл папку и пошёл смотреть яму.

Шли пешком, потому что через огороды. Бердыш вела, не оборачиваясь, шагала ровно и быстро, и он два раза едва не остался позади.

За последним домом кончались грядки и начиналось поле в бурьяне, а дальше, метрах в семидесяти, стояли сосны — зелёные, нормальные сосны, и Богуш не сразу сообразил, что среди них четыре или пять лежат. Не сломанные, а именно лежащие: целиком, с корневым комом, вывернутым из земли, как вырванный зуб с корнем.

— Ветром? — спросил он.

— Сами.

— В смысле?

— Корни прогорают, — сказала Бердыш. — Он стоит зелёный, а под ним уже нет ничего. Потом падает. Обычно ночью.

Она сказала это тем же тоном, каким говорят «обычно по четвергам привозят хлеб».

Провал был обнесён двумя рядами колючки на арматурных штырях, и на штыре висела фанерка с надписью «ОПАСНО», выполненной аккуратно, от руки, белой краской по синему, — школьным почерком, с тщательными нажимами.

Богуш подошёл к краю и посмотрел вниз.

Стенки были ровные, суглинок, и на глубине метра полтора суглинок менялся на что-то тёмно-серое. На дне лежал мусор: доска, полбаллона, пластиковая бутылка. Из ямы шло тепло — заметное, как от неостывшей печки, — и вместе с теплом поднималось то самое, серное, и Богуш отступил на шаг, потому что горло перехватило.

— Не стойте над ней, — сказала Бердыш сзади. — Сбоку стойте.

— Здесь всегда так тепло?

— Этот старый. Этот уже холодный почти. — Она носком сапога подтолкнула комок глины, и комок ушёл вниз, и снизу пришёл звук удара, и через какой-то очень короткий промежуток пришёл второй звук, тише и ниже.

Богуш посмотрел на неё. Она смотрела в яму.

— Двойное, — сказал он.

— Ага, — сказала Бердыш.

Он подождал. Она больше ничего не добавила, и в этом не было ни игры, ни утаивания. Просто вопрос был исчерпан словом «ага».

— Он мог оттуда кричать? — спросил Богуш.

— Мог.

— Двести десять метров до крайнего дома.

— Двести десять, — согласилась она.

— Ночью, в августе, окна открыты.

Бердыш подняла голову и посмотрела на него, и он первый раз увидел на её лице что-то, кроме ровности: короткое, на четверть секунды, движение — как будто она собиралась сказать одно, а потом внутри переложила.

— Так он же за огородами, — сказала она. — За огородами не слышно.

Он опросил одиннадцать человек за полтора дня.

Никто не отказался. Все впускали в дом, все сажали за стол, все ставили чай, и каждая вторая доставала из холодильника банку, и одна старуха успела нажарить оладий, пока он читал ей её же собственные показания. В сенях у него дважды спросили, не холодно ли ему спать в ДК, и оба раза предложили одеяло. На улице с ним здоровались абсолютно все, включая подростков.

За тридцать лет службы он не видел такого посёлка. Дома не запирали. Велосипеды стояли у заборов, не пристёгнутые. На колонке висела эмалированная кружка на верёвочке — общая кружка, одна на всех, и её никто не унёс.

И все одиннадцать сказали примерно одно и то же.

— Так он выпимши был, — говорила соседка, Шалагина Нина Егоровна, семьдесят три года, разливая чай. — Пётр Ильич-то. Он после Клавы, как схоронил, так и пошло. Не то чтоб пьяница, нет, вы не подумайте. Хороший был мужик. Работящий. Он мне забор поправил, и ничего не взял, я ему бутылку — не взял.

— Он был пьяный девятого августа?

— Да кто ж его знает. Наверно.

— Вы его видели девятого?

— Не видела. Но он же всегда. — Нина Егоровна поставила перед ним варенье. — Кушайте. Крыжовенное.

— Нина Егоровна, а туда — за огороды, на гарь, — часто ходят?

— Да кто туда ходит! — сказала она с искренним возмущением. — Туда никто не ходит. Там же опасно, там таблички. Дети и то не ходят, им говорено.

— А Пётр Ильич?

— Так он пошёл же.

Она сказала это без всякой заминки, как будто это не противоречило предыдущему, и потянулась долить ему чаю.

То же самое, с вариациями, он услышал в остальных десяти домах. Пётр Ильич был хороший мужик. Пётр Ильич после смерти жены выпивал. Туда никто не ходит. Пётр Ильич пошёл. Там таблички. Он сам виноват, царство ему небесное.

Сын, Ковригин Валерий Петрович, сорок один год, приехавший на два дня из Киселёвска и жёлтый от бессонницы, сказал то же самое, только злее:

— А я ему говорил. Я ему год говорил: пап, поехали ко мне. Он: я тут родился. Ну и вот. — Он мял в пальцах сигарету, не закуривая. — Тут все так. Тут все сидят и ждут, пока под ними провалится, и никто не едет. Дай им квартиру в Кемерове — они и то не поедут.

— Почему?

— А хрен их знает. — Он всё-таки закурил, и в комнате стало легче, потому что табак перебивал то, другое. — Тут, знаете, как. Тут все друг друга шестьдесят лет знают. Он мне говорил: я там, в Киселёвске, кто? Никто. А тут я Ковригин.

Богуш записал последнюю фразу дословно, сам не зная зачем.

— К отцу были у кого-нибудь претензии?

Ковригин посмотрел на него и как-то разом обмяк.

— Да какие претензии. Кому он нужен. — Он отвёл глаза к окну. — Тут людям не до того сейчас.

— А до чего?

— Списки, — сказал Ковригин и сплюнул.

Это было первое слово за полтора дня, сказанное с ненавистью, и Богуш отметил его, но в справку не понёс, потому что к предмету проверки это отношения не имело.

Ночь с тринадцатого на четырнадцатое он не спал.

Дело было даже не в запахе, хотя запах к вечеру усилился: ветер сел, и над распадком встал слой — он видел его из окна, плотный, сизый, ровно на высоте второго этажа, и в этом слое размывались фонари. Дело было в голове. Она болела не как от давления и не как от усталости, а тупо и равномерно, обручем над бровями, и болела с полудня двенадцатого, и таблетки её не брали.

Он лежал на раскладушке, слушал, как скрипит под ним брезент, и смотрел на потолок, где отсвечивал фонарь.

Фонарь мигал.

Не мигал — пульсировал: свет становился чуть слабее, потом возвращался, и промежуток между просадками был всегда одинаковый. Богуш начал считать «двадцать один, двадцать два» и сбился, начал заново и досчитал: одиннадцать. Просадка — одиннадцать секунд — просадка.

Он встал, подошёл к окну. Пульсировал не один фонарь. Пульсировала вся улица, все шесть фонарей на Заводской, синхронно, и окна в тех домах, где ещё горел свет, тоже — он видел, как в чужой кухне на секунду темнеет клеёнка.

Одиннадцать секунд.

Он постоял у окна минут пять, потом лёг, потом снова встал и записал в блокнот: «свет, 11 сек» — и внизу, машинально: «спросить у энергетика». Спросить он потом забыл, а листок остался.

Около трёх он всё-таки задремал и почти сразу проснулся от грохота.

Это было длинно и по-своему красиво: сначала сухой треск, будто рвут мокрую ткань, потом пауза в полторы секунды, потом удар, от которого в графине качнулась вода. И через секунду — тот же удар ещё раз, тише и ниже тоном, как будто лес отвечал сам себе.

Сосна, подумал Богуш. Просто сосна.

Он лёг на бок и до рассвета считал скрипы брезента.

Утро четырнадцатого сентября было ясное и холодное, первое по-настоящему осеннее.

Он вышел на крыльцо ДК в восьмом часу и увидел, что посёлок идёт.

Шли по Заводской, потом сворачивали на дорогу к реке. Шли семьями, шли по двое и по трое, шли в тёмном, несли цветы — гладиолусы, астры, георгины из палисадников, замотанные в газету. Женщины в платках. Мужчины в пиджаках поверх свитеров. Шли молча — то есть разговаривали, но вполголоса, и от этого получалось общее гудение, ровное, без всплесков.

Богуш посмотрел на часы, потом на календарь в телефоне, и тогда только сообразил.

Он спустился и пошёл со всеми, держась сзади.

Идти было минут двадцать: через мост над Гривкой, где над водой стоял пар полосой, потом вверх по накатанной колее, и здесь запах усиливался с каждым шагом, и Богуш дышал ртом. По сторонам колеи трава была зелёная. Четырнадцатого сентября, после трёх ночных заморозков, — зелёная и мягкая, как в июне.

Часовня стояла на открытом месте: не часовня, а бетонный куб с крестом наверху, побелённый, и перед ним на постаменте — доска чёрного мрамора.

Народ встал полукругом. Не потому, что кто-то расставил, а просто встали — ровно, метрах в восьми от доски, оставив перед ней пустое место, и Богуш, подошедший последним, оказался с краю и хорошо видел всех.

Ograniczenie wiekowe:
16+
Data wydania na Litres:
18 września 2026
Data napisania:
2026
Objętość:
420 str. 1 ilustracja
Właściciel praw:
Автор
Format pobierania:

Podobne książki