Страж и Советник. Роман-свидетель

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Интересуюсь… географией.

Я вспомнил, как он взмахнул ракеткой перед собой… свист! А если бы шашкой? У хранителя родник был ножик из обрубленного клинка – золотой от прикосновений эфес сам просился в руку. Я брал в руку, старый партизан кивал: любо-любо, казачок!

– Любо… любо, казачок! – Вспомнил, как сказал человек, когда я свистнул струнами ракетки. Совсем другим голосом, но те же слова.

– Вы откуда знаете?

– Вот тебе и вся тайна! – Засмеялся человек. – Теперь нас уже трое. – Слушай сюда! – Снова склонился ко мне.

– Я слушаю! – Будто бы уже подчиненным голосом.

– В мореходку?

– В университет.

– На какой факультет?

– Не знаю пока… на журналистику.

– Чтоб ничего обо всем? Ты займись главным! Займись самым главным. – Вдруг притянул к себе за рукав. – Займись философией силы!

– У нас демократия! – Лицо Полковника перед глазами было так близко, что будто бы в него вплывал.

– Демократия! – Он так вгляделся, что сил не стало отвести взгляд. – Сократа знаешь? Демократы приговорили к смерти!

– У нас социалистическая!

– Когда поступишь, зайди в первый отдел. Скажи, что меня знаешь. Полковник Бондаренко из Воронежа.

– А имя-отчество?

– Дзю-займись! В дзюдо дураков не бывает!

И после его слов я будто бы существом беспаспортным быть перестал. Меня прежнего тут больше не должно быть. И как-то смутно-сумеречно понял, что словно включен в какой-то совсем неведомый мне замысел. Но что знают трое, знает даже свинья. Лучше, если знают двое. И один, как мне скажут совсем недавно в шутку, один из них мертв. А в дзюдо и каратэ дураки, я теперь знаю, есть, как и везде. Но там их меньше, чем где бы то ни было.

А через четверть часа поезд по шпалам – строчками из рассказов пошел мимо пристанционных построек, мимо черных паровозов со звездами на тупых уверенных лбах – стояли по запасным путям на случай войны. Показались выгоревшие обочины, свалка с ведрами без днищ, коняга в отдалении на лужке вздергивала схваченные путами передние ноги. За станцией Графской еще больше открылись пространства, еще плотней схлопнулись времена… – увязла в снегах казачья полусотня на худых подбитых войной конях, виден худой кострец крайнего жеребца – случайно уцелел ветхий днями дончак, что минуту назад вздернул ноги в ременных путах. И с бронепоезда по дергающимся в снегу существам сейчас ударят со страниц пулеметы красного бронепоезда.

Посреди зеленых окрестностей все теплое занесет покрасневшим снегом.

А успокоенный дорогой старший сержант за боковым столиком уже догрызал куриное крыльце. К двум пальцами, которыми тыкал в глаза, прижимал большой – троеперстие запоздалое. Обсосал горлышко, перекусывал крыльца, жена молчащая с младенцем на руках рядом. Даже от мужа грудь закрывала платком, хранила сосунка от всех взглядов. И когда хотела переложить к другой груди, струйка белым плеснула.

И мужчина отпрянул, будто глаз обожгло.

В Москве носильщик-проводник ни разу не оглянулся, когда под землей на вокзал с вокзала, – дорога на Ленинград вела в совсем чужие места. Снова по-книжному пошли вдоль дороги черные и серые крытые тесом крыши, речки с коричневыми торфяными струями, рыжая глина вдоль разъезженных переездов.

А в Бологом поезд стоял целых десять минут – все вышли, и я за всеми.

На перроне уж накрыты столы – на каждом месте чашка с горячим борщом, котлеты, в стаканах краснел морс. И разом склонились – я тоже сел, гадая, входят ли горячий обед в стоимость билета. Брал хлеб из большого блюда так, чтоб не тронуть своей рукой чужие пальцы, вдруг чувствуя, что у людей дороги есть какое-то общее признание. Из случайного дорожного родства, уже смелее взглядывал перед собой и вбок. И даже взгляд готов был выставить чужому взгляду навстречу. Будто бы принимала новая жизнь, но прежняя, по-свойски взглядывающая сейчас на соседей, хотела остаться самой собой – себя от всех хранить. Будто бы навсегда придержать в себе некую тайну.

А что особенное хранить?

Не хотел в новом мире пропасть, а уже припал к выставленной чашке.

И посреди общей трапезы вдруг старик сам неместный проходил из прошлого мимо по взлобку-перрону: «Тебя тут городские лисицы не съели? Ты не забудь про родники… должон помнить!» – на скатерть положил краснобокое яблоко и прямо по шпалам собрался куда-то назад спасать криничку. Ничего у старика для трапезы, кроме яблока, воды мог напиться из посвежевшего родничка. На войне будто бы был молодым санитаром-спасателем – перекрестился в спасателя родников.

– Да ты левша? – Вдруг обернулся старик. – Ножик в левой?

– В левой.

– А ложку?

– В правой!

– А шашку? – Подал обрубок клинка.

– С обеих рук!

– Я старый партизаняка! Ты тоже чуть партизан! – Говорил с каким-то странным интонированьем под чужой мне, но родной ему лад. И туда по-свойски зазвал. – Ждут, что с правой, дашь с левой? Эх, времена были! А крестишься… правой или левой? – Старик окликнул, уже почти скрывшись из вида.

– Никакой!

И пропал, будто не было – спрос дал в нос.

А выгнанные жаждой лисицы уже подкрадывались ползком к протоке, что блестела из родника. На склоне балки, где берег подмыла вода, вызверилось логово – вонь звериная и писк лисят. И еще будто бы странный железный запах, как от дымного пороха. Живот прижимая к стерне, старый подползал лисовин, чтоб лакать воду, а потом схватить добычу и порскнуть в сторону логова-схрона.

Бешенство всякому без воды. А бешеного обложат охотнички, убьют… глубоко закопают. И логово забросают землей, чтоб зараза бешеная не впилась кому-нибудь случайно в подошву. Палку, которой свалили в яму, сверху кинут в опененную морду с выбитыми дробью резцами.

Зато я не голодный теперь.

А в тамбуре сосед приблатненный: там бассейн заключенные строили, лом вмуровали в днище! Самый главный спортсмен с вышки – бошкой прямо на штырь! Потом сахзавод строили под Калачом, внутри трубы фуфайка чуть не под каждым швом – забьется труба вонючей водой. И вслед с анекдотом на весь тамбур: «Едут четверо в купе… темновато! А одна хитрая к мичманку на колени. Раз приподнимается, слушай сюда! “Вы откуда?” – из Ленинграда. Еще разок: “А вы откуда?” – из Ленинграда. “Как я рада, как я рада, что вы все из Ленинграда!”». Понял хоть? – хотел, чтоб я засмеялся.

Заскачут потом на площадях без всякой половой принадлежности: «Так сегодня, как и встарь – кто не скачет, тот москаль!».

Но баклану из тамбура старик, что дал яблоко, уже грозил итальянской саперной лопаткой – по спине да по реберцам! Шел чистить родник: «Ты гляди там! Сынок?» – издали окликал. И я не засмеялся – сразу зубы ощерил бы оживший лисовин, кинулся на терпилу.

Президент брал меня с собой в картезианский Париж.

Ты хитрым будь, а то ни до какой Пасхи не доживешь, хоть креститься начнешь, не отстает бывший Партизан – юрод Никишка с медалью, от одного двора к другому бредет, от стола к столу: «Когда позовут на борщ?». От родника к роднику, будто сам на себя наглядеться не мог, когда вода запоет-прибудет. Хитрым будь, а то подползет лисовин к самым подошвам, пока зубы в тамбуре скалишь вслед балаболу-баклану. И снизу сквозь отвисшую мотню цапнет… волчара кинулся бы в глотку, но волк летом так близко не подойдет. Только бешеный лис может! Даже в низу живота похолодело, как на обрыве, где край горы.

А спасатель с откопанной в траншее саперной лопаткой, на которой итальянский фашистский знак, бредет от одного родника к другому.

Кто будет родники чистить, когда старый заснет?

А таких, как тот сержант на вокзале, наверняка, много. Готовы пальцами бить в глаза. А ты ему в глаза всмотрись: он же боится! И Президент особенно ценит летчиков, даже сам совершил полет в кабине «спарки». Толпа, что тупо крутилась перед бойницами кассы, почти не совсем люди, не виноватые, будто самой своей жизнью виновные. У них ничего больше нет, кроме самих себя, никому не нужны – бьют друг другу в глаза. И Полковник прошел мимо всех, будто их просто-напросто не было.

Никто даже не всполошился, а он тут рядом.

А в Ленинграде почти у всех модные расклешенные штаны, такого не было даже в самой Москве. И пешком – через весь Невский с чемоданом в сторону университета – дорога прямая, потом через мост.

В красоты невиданные.

Тут нет спасателя с яблочком, нет родников, воду на улице продают за деньги. Беднячок, собой богатый, зачем сюда железным ходом примандровал? А гордыня – не знал еще, что это один из смертных грехов, подбивала под локти: сюда, сюда. Только сюда! Позади косноязычие суржика, даже учителя рассказывали по чужим параграфам и главам.

И странная сила легко проносила по Невскому.

Сейчас хорошо бы съесть яблочко и водицы попить из ладони: «Тебя тут еще не порвали местные лисовины»? Никто не вступится – все едино, что в лесу, что на Невском! Смотрел на встречных – никому не нужен, огибали железные углы чемодана, вещь важней того, кто ее нес. Никто не протягивал навстречу яблочко, ничего не спрашивал. И никого не было с чемоданом – тяжесть у одного.

Так ведь только тяжесть стремит тело к своему месту! – не знал тогда слов неведомого епископа Гиппонского, а про тяжесть, о чем тот толковал, всегда знал.

Опускаясь, восходим, идем.

Песчинки танцуют в расчищенном роднике, каждая свою тень на миг подбрасывала над собой, роились без матки, без замысла. А тут под мостом могуче двигалась сине-зеленая вода, опоры разрезали течение, стремительно входил под мост белый корабль на торчащих из-под воды драконьих лапах. И подумал, что можно сверху прыгнуть, обязательно развернувшись лицом навстречу движению, попасть прямо на белый парусиновый тент – упасть на руки, там затаиться невидимо для набившихся под тент пассажиров.

Белели внизу штанами и юбками, как недельная детва, чуть уже подросла в сотах.

8. Нагое, одетое в свет

Совсем далеко осталась церковь в Калаче, где крестили, когда исполнился год. Зашел – ангел со стены с приветствием, вышел – с благодарением. Привезли тогда на паре коней, внесли в храм – материна подруга была крестной, а крестного просто назвали по имени: «Где, где – в борозде!». И все само собой – не просил о рождении, не спрашивал о любовности.

 

Может, с того времени стал думать о себе, как о другом человеке. Почему рыдает ребенок полутора лет? – понимает в переживании, что он такой, как тот, кто на руках держит. Имя свое младенец знает, а сказать ничего не может. Закрадывается чужое: не понимая, что происходит, рыдает, от мамкиной груди отлучили, сосочек родной горчичкой присоветовали потереть, на всю жизнь горечь. Конечность, сказать нельзя: закрывается в самую бессознательную глубь первичный страх смерти.

Вот Президент будто бы со мной ест борщ на станции Бологое, идет по Невскому проспекту, Дворцовый мост вознес над водой, где внизу люди на теплоходах. Совсем непохожие на колесные пароходы, что тянули по Дону баржи с зерном в сторону всегда блатного Ростова.

Все невские люди налегке навстречу, ручка чемодана режет ладонь.

Остановился посредине моста – прыгнуть сверху на белый тент, выбрав упреждение. И когда через много лет автобус, где советники в свите и я с ними, будет пересекать Дворцовый мост, вспомнил, как хотел прыгнуть. Но собственной мелькнувшей мыслью кортеж не остановить – несется по осевой. Сказать Президенту при следующей встрече, что хотел прыгнуть?

И он хотел сделать такое?

Откликнется на признание или надоест речевой поток?

Почувствует, что слова о прыжке с моста, о бешеной лисице, о старике, что спасал родники, вдруг подступают назойливым удержанием? И мне снова в свои места – между Пушкиным и Набоковым, между Вырой и Рождествено, топить баню, читать книги, с каждым утром чувствовать, как разрастается затемнение на правом глазу, сны семяпустные вспоминать поутру?

И чтоб спастись, надо подумать о себе – он.

Я думаю… – с чего он взял, что вообще умеет думать? Философ, который начинает с я, потенциальный самоубийца, так говорил видевший чертей по пути в Каир Владимир Соловьев – сидели голубки чернопузые на борту судна.

Это чужой он спрашивает и меня называет – ты.

И какое ему дело до Президента?

Кто его любит, кого он любит, что может сказать на исповеди?

С кем спит? И что делает, чтоб жизнь могла продолжаться?

Что снится после настоя шуиманджу?

Навстречу всем стяженным местоимениям – я, ты, он – несется микроавтобус с макросоветниками, как раз заговорили о пенсиях после выслуги. А мне – ему во мне – беспокоиться нечего. Такой пенсии, как у меня, не будет ни у кого из бывших выпускников философского факультета. Может, только один мелькающий на экранах либерал удостоится отличий, да и то потому, что в последние года стал советником Жириновского.

Денег на жизнь пока хватает.

И когда пешком шел через мост – не знал еще, что проезд в троллейбусе стоил четыре копейки, в автобусе – пять. А красный трамвай – три копейки. В городе Ленина верили, что каждый честно положит сам. Звякнул пуговицей железной по кассе – оторвал билет. Лисовин из провала меж взлобками подскулил сразу по-свойски. Не подползешь незаметно, чтоб воды полакать, – сил не будет курицу цапнуть, лисята сдохнут, ползи, стукни пуговкой по прорези в пластмассовой щели кассы, пусть ползут внутрь чужие монетки, а своя тихо в кармане.

Спасатель склонился над родником – с верхотуры Дворцового моста легко замечать все остальное внизу.

Его не знает никто и он никого.

А лисовин на брюхе ползет, нос до крови колючкой терна уколот, капли красные на ноздрях. Лисята поскуливают, друг друга зубами за жалкие хвосты. Лисица белую кость грызет, больше нечего. И молоко, что брызнуло из груди женщины в поезде, как молочай на морде у последнего коня расстрелянной сорок лет назад восставшей донской полусотни Казанской станицы.

Тут ничего этого нет.

И после месяца на уборке турнепса ничего не прибавилось. Только финское заброшенное кладбище чужими могилами тронуло взгляд, да озеро Правдино холодно колыхалось. Вино привозили из Выборга, красное полусладкое, совсем непохожее на портвейн местной выделки, когда мы с Партизаном выпивали. И надо быть там, где сила, там признание. Хоть словом, хоть взглядом – только не на молчок, не на сдачу. Не играй в карты – предупреждал Бондаренко-полковник, не пей, чтоб не потерять голову, не ходи в одиночку вечером, когда шпана на стрёме, чтоб подстеречь.

Где сила?

Да ты же вступил в другое время – будущее теперь почти настоящее. Будущего меньше, чем раньше. Вокруг совсем по-другому плещет водой озеро, совсем другие оказались могилы, девушки в лес готовы идти, кажутся доступны, но неприступны. Тут у женской силы совсем непривычный фасон. А свои далеко на берегу среди лесочка с незагорелыми выше локтей руками, белыми коленями, белыми животами. Сбросили сейчас синий одинаковый трикотаж, коричневые чулки свернулись возле юбок, резинки скукожились, развернулись подвязки, – все разом в теплую воду. Когда голые в новолуние опахивали хутор, в плуг впрягали молодых девок – прогоняли коровью смерть, нагие буйствовали вокруг бороздки.

Навстречу не попадись незнакомец – разом оторвут яйца.

И в полдневном купанье будто бы вспомнили свою женскую природу. Русалки с картины, выныривают плечами. Все разные, все одинаковые! Ничего не прикрывают, никто не видит. А уж на берег из воды по-разному:

прикроются полнотелые, чтоб не сглазили, а худые, чтоб не посмеялись.

И я сразу в сторону, чтоб из-за кустов поглядеть.

Лисовином голодным подкрался к зазевавшейся курочке – схватил крайнее платьице синее в белый горошек. А голубые трусы с бубновым клином кинул в колючий куст. Какой-то охотой подманивал – теперь та, чье платье украдено, залучена в силки. Отполз от места, где на песке остались только туфельки рыжие. Натянул на себя платьице – как раз по тощей фигуре.

Платочек повязал низко на лоб. Зеркальце в кармане платьишка круглое – поглядел на себя, совсем девичья до черноты загоревшая рожица, только жесткие губы и шрам над левой бровью. И к водоносу, чтоб напугать, чуть в стороне от женщин паренек голый купался отдельно. Светил белой спинкой за кустами красного ивняка.

Сейчас прямо к нему в девчачьем наряде, чтоб обомлел от стыда.

И вышел, рукавчиком прикрывал рот.

А водонос стоял лицом к солнцу. Руки длинные – вытянулись от того, что целый день с ведром в руках, тонкие руки, совсем без мускулов. Тихо подошел к нему гавкнуть из-за куста, чтоб испугать.

И водонос повернулся.

Кружочки грудей и черный мысок внизу живота, коленца круглые – она увидела свое платьице на моей черноногой фигуре.

Медленно опустилась на белый песок. И смотрел на нее сверху – она вся будто бы собралась в одно маленькое объятье, обнимала себя – испуганный присевший зверок.

Стала ладонями стряхивать со ступней горячий песок.

– Иди, иди! – Снизу сказала, не глядя, будто совсем не мне.

– Куда?

– Одеться мне… платье отдай!

Девичий голос никогда не был так близок.

И тут сообразил, дурачок-дурачком – вырядился в платье. Раньше встречал на улице – танцевала, такой была тонкой, что почти не чувствовалась женщина. Только петь-танцевать – больше ничего. Ничего-ничего! Надевала платье через голову… не попала в рукава, платье скрутилось на шее. А у меня, снова о себе как о другом, слова высохли вслед пересохшему горлу. Просто видел – без слов, без прикосновения, – прикосновение при ней было невозможно.

Маленькая грудь показывалась между локтями, пока не одернула платье… не носила лифчик. Живот мальчика – потрогал рукой свой собственный, будто прикоснулся к ней. Такое жаркое тепло шло от нее, обволокла особенным собственным, что поверх полдневного майского. Тепло в трепете, чтоб не сглазили, растет невидимо-тихо.

О себе надо, как о другом, чтоб другого суметь приманить.

Чувствовал горячий песок ее ступнями, ее ладонями погладил свои плечи – странно прохладные сейчас, будто вслед за ней входил в то место, где роднички в глубине. Сам бы лег на воду и поплыл вместе с ней, даже голову задирал, чтоб не закрывали лицо ее черные волосы. Она тоненькая – до всех женщин, которых недавно видел на берегу. Из нее будто бы рождались, никогда не слышал о самой первой женщине Еве. Из женской природы вышла словно бы впервые созданной. Еще ничего у нее не было и уже было все, она еще никого не выбрала. И на нее смотрел только он и одну ее видел. Ни у кого никогда не будет такого платья, ни на ком никогда платье не будет так прилегать к телу.

Она из воды вышла словно бы для того, чтоб показаться и навсегда остаться.

Сквозь заросли красной лозы послала влажный горячий оклик. Живот плоский, узкие бедра, рожать будет трудно, – вспомнил слова врача, когда проходил призывную комиссию. А вот на таких надо жениться, хлопцы! – показал тогда красноносый врач на роскошную медсестру-практикантку. И рожать будет легко, и пригреет! Ножку сверху положит! Мужчины делятся на тех, кому нравятся полные женщины, и на тех, кто это скрывает! Лучше качаться на волнах, чем биться о скалы! Мужчины не собаки, на кость не бросаются! И все стоящие в одинаковых черных трусах призывники понимающе улыбались словам бывшего военврача, будто он все вокруг приравнял к своей тридцатилетней проспиртованной службе.

– Бедра узкие… трудно рожать! – Вдруг повторил слова доктора из медкомиссии.

– И не с такими рожают… – Она склонилась к одежде почти у него под ногами. Встала, не отворачиваясь. – Все рожали! – показала назад, где сидели купальщицы.

– Там есть соседки… у них на двоих один муж! С вечера до вечера в одном дворе, а потом в другой. Если колун занес над чурбаком, а солнце село, колун на землю! – Ему хотелось как-то отделить ее и себя от всех.

– Его жена в войну попала в овраг с мокрым снегом. Кони провалились… Нашли, почти замерзла. И все, не может жить с мужем. А он ее не оставил. И с новой женой живет. Обеих любит… жалеет.

– А кони?

– Выбрались из оврага.

– Я не знал.

Платьице скользнуло сверху вниз, розовые кружочки грудей с точками сосцов – словцо из расслышанного случайно библейского чтения, она подняла руки, потянулась к солнцу, словно только теперь после речной прохлады почувствовала тепло, совсем не похожее на жар, что в полдень сжигал на поле.

Стала на одной ноге, вынимая колючку, склоняясь.

Женщиночка-цапля – подсматривает издали Партизан.

Она охотница. А он-то думал, что охотник он. И никогда не было так успокоенно хорошо – она села и потянула за руку вниз. Головушку вдруг склонила к нему на плечо.

Вился под ногами ужонок, рой пролетел – на лету трутни спаривались с молодой маткой раз в жизни, шмели вползали в лона цветков. Пауки растянули тенета, чтоб ловить.

Он легко и без удержания пойман.

Таких, подумал, бабы не любят и презирают, обыкновенный страдатель.

И, в конце концов, такой всегда слабак. А бабы сейчас кинутся всем голым табором, штаны стянут на общий позор, будет в песке вертеть голым задом.

Мошонку бы оторвали, да своего бабьего потом жалко!

Был в каком-то полдневном омороке – странно видел все в таком виде, в каком оно есть. Женщин голых в купании, летящий вслед спариванию рой, девичье белое тело – в женское приоделся, чтоб со стороны взглянуть.

Но рой пролетел в поисках пустого улья или дупла, женщины вернулись к работе.

Девушка нагая, что была совсем рядом, недосягаемо далеко. И не думал никого смехом или словцом обидеть – все хотели побыть в полдневной наготе полдня среди работы и зноя, когда самая короткая тень. Но бес полуденный выждал своего часа – морочил близью. Другие женщины своими телами включены в день, работа сгибала к земле, напрягала руки, чтоб поднять мотыгу, наклоняла, чтоб вырвать вьюнок. У них будто не было своей собственной жизни, только природное приспособленье. И девушка, что минуту назад стояла на горячем песке совсем нагая, теперь тоже вливалась неразличимо в борозды дня.

Есть свидетель у нагой жизни?

После купанья уже в тенечке развязывали узелки с едой – колени укрыты, яйца крутые облуплены, молочко густое рассветной дойки вслед жаркому сну – как раз в скором объятьице на рассвете. Хлебец подсох, губы царапнул – домой принести кусочек детям гостинчик от зайчика. И вдруг завели будто бы в совсем отчужденном от тихого полдня почти природном отчаяньи.

В полдне взлетели женскими голосами от всего, что привязывало к заботам.

 
На последнюю пятерку,
Найму тройку лошадей,
Дам я кучеру на водку,
Погоняй-ка, брат, скорей!
 

Рвались ввысь, чтоб себя любовно утешить.

 

И снова к земле в наклон, торопятся перед закатом – совсем слов для разговора нет.

Светит белое тело даже в полдневье. Давно нет кучеров, не запряжены тройки, чтоб коренник в центре, а по бокам красавицы-пристяжные. Не смешивается голое и одетое, есть кофта, юбка, лифчик, трусы голубые – день в день с рассвета до полуночи тело стянуто так, что замечать перестало. Утром глухой бригадир орет после самогона вчерашнего: «Выходи-и!», если хоть слово в ответ – ведро воды ливанет в устье печи. Убить не убьет, не ударит, а страшно казенный голос: «На работу… мать твою-перемать!».

Страшна не сила, а угроза силы.

Всепроникающая, безликая.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?