Страж и Советник. Роман-свидетель

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

5. День, где я простой персонаж

Жизнь в деревне простирается от земли до неба, а в городе – даже в Кремле-столице – от подвала до чердака. Утро обычное, Домовой затих где-то в укромном углу – скрытое наблюдение. А наблюдаемое открыто.

Пища, враги и паразиты.

И Дракон-виртуал прикрыт рукавом неизменной для официальных мероприятий белой рубашки.

Но в паузе между докладами Президент вспомнил о читанной на ночь книге, листал страницы, высматривая свое. Строки про господство и силу, про тотальную мобилизацию, про внедрившуюся в господство и силу боль. А ведь совсем недавно об Эрнсте Юнгере, он помнил, даже с немцами нельзя было говорить. Юнгер на двух мировых войнах ранен четырнадцать раз. И странное, хотя понятное: то, что Юнгер писал в воспоминаниях о России и о войне, о людях в житейском существовании было настолько не похоже на представления Президента, что начинало казаться, никакой иностранной правды совсем нет.

Но главное, что Юнгер не терпел удержания.

И странный выбрал эпиграф из поваренной книги для домашнего хозяйства всех сословий.

«Из всех животных, которые употребляются человеком в пищу, раки, по-видимому, умирают самой мучительной смертью, поскольку их помещают в холодную воду и ставят на сильный огонь».

Вздымались наводнения посреди ночи, подтаивали разбуженные рукотворным теплом айсберги, сорвавшаяся с размякшей горы сель смела на своем пути селение, взрывались этажи от газа, дежурные эскадрильи были готовы к взлетам в режимах погоня или перехват, ракетные части готовы к залпам на поражение – об этом он узнает с утра в первых докладах. До утра отстранялся от несчастий и переживаний, иначе не мог бы заснуть, к дурманящему настою шуиманджу не хотел привыкать. Завтра с утра узнает обо всем, что в страшных снах могло привидеться ночью. А тут еще страдания красных раков из поваренной книги времен первой революции в Европе.

И все потому, что существует удержание-боль.

Но тот, кто способен превозмочь боль, обретет доступ к силе и власти. И к тайне господства: скажи мне, как ты относишься к боли, и я скажу – кто ты. В сумерках перед сном все становилось не то чтобы яснее, но понятней.

Но неужели источник всего боль?

Сова Минервы всегда запоздает с ответом, вылетев в сумерки. Но ответ уже есть в сумеречности перед сном. Тут пустота, тут скоро настигнет исчезновение всего. Тут будто бы можно назвать все своими именами. И совсем странный новый Советник, даже будто бы его уже раньше видел – тень полутени. Гегель выпустил сову в сумерки не для того, чтоб показать всеобщее и всегдашнее опоздание: сумерки только и есть настоящее существование. Что-то стоит одиноко посреди мельканий… совсем пожилая женщина, вот такой станет цветущая через тридцать лет – завтра придет в сон, тень ее юная уже навсегда здесь.

Постаревшая стоит рядом – тень не отбрасывает, откуда у тени тень?

Или так склонилась, что тени не видно.

На коленях стоит у его постели, будто молится без отдельного слова, все слова сошлись в немом разговоре. Особое существо, которое только для того, чтобы быть явленым, приняло облик женщины. Видны старые ручки, не течет горячей любовной влагой, как из каждой женщины, которую любят и которая сама хочет любить. И надо бы остановить приблазнившийся поток, перестать замечать, не всматриваться, не вслушиваться. И тогда он сам собой уплетется в сонм собственных теней и полутеней, сольется с пустотой, из которой вытек. А Домовой-топтун пусть остается – больше от него нет страха. Он просто напоминает давний страх детский, которого теперь нет. Но удержанье теперь не на минуты сна, а в каждом миге. А если удержание бесконечно, надо выкручиваться и жить. По возрасту почти старик – по древнегреческим меркам давно миновало сорокалетнее акмэ, возраст в две ровных шестерки, – трансгуманисты хотят продлить жизнь до ста двадцати лет.

Что потом?

Сова крыльями рассечет воздух, где в сумерках тени. У них боли нет, страха нет, тел нет, а обличия есть. Женщина с любовным лицом, при пробужденьи безликая, – любая может во сне обрести плоть, налиться телесно-природно, склониться неприкасаемо, а в ответ – горячечный выплеск. Будто женщина всех женщин посетила отрока-старика – видна в чужом сне, стоит нагая на горячем прибрежном песочке. Будто отбросила тень сразу в две стороны – видят и старик, и отрок. А то, что посередине, просто-напросто не существует – не отбрасывающая тени жизнь.

Домовой приходит давить, чтоб ничего не забыл.

Отрок боится, а старик забывает наутро все, даже страх. Четыре отверстия и одна голова – уши и глаза в сумеречных потемках.

Плывут тени, плывут, проплывают, снова наплыли – плывут. И только в потоке сна-шуиманжду у Президента нет права на боль, словно вовсе нет органики, не нужно от нее по-человечески ускользать, бежать, даже понимая, что от одной боли живое существо стремится к другой. Но боль только у того, у кого есть любовь. Принять боль можно только потому, что любишь.

Какие адские трубы зазвучат из неминуемой будущей боли?

И Президент – просто-напросто человек. Атомный чемоданчик – придаток существования, символ защиты и мгновенного нападения, знак боли. Самодельный сапожный ножик нужен, чтоб домового прогнать, необходим самим собой выкованный взгляд. Но в предутрии особенно ясно, что нет защиты от боли, дракон навел взгляд – тоска настигает.

Кто еще здесь из родного советского времени?

Высоцкий и Гагарин. Еще красивый герой из фильма про разведку.

А еще тысячи с болью или даже без боли, не успев почувствовать и пережить. И когда Президент время от времени посещал по церковным праздникам храмы уединенных мест, там все становились невидимо рядом.

Советник толковал вчера про Апокалипсис. Но Розанов, видно, персонаж сосем странный, впору бы в разработку. Унылая ориентировка, то перед одними грешит, то перед другими, то перед всеми кается. На кого работал? Но от себя не отказывался никогда. На войне не был, все время воюет.

А тут потепление, сель плывет, дожди полмира накрыли, куриный грипп, собачье бешенство, террор повсеместный, пандемия над всеми, а юрод Розанов все про придуманный конец света. Да и юрод ли? – все к молоденьким да девственницам: как да что? Какого цвета сосочек?

А если конец света уже произошел?

Сказано же, каждый носит ад в самом себе. И знаки на встречу: если волк встопорщит загривок – удача военным, если вран поперек дороги каркнул – вопрос к спецслужбам, заяц перебежит – задание дипломатам: если с той стороны порскнул, что в пазуху – к удаче на переговорах, если из пазухи – жди новых санкций.

Почему штурмовик летел без прикрытия истребителей, когда турки сбили?

И поверх всех вопросов, невыносимое молчание двух минут – несемся, будто со стороны себя вижу, по Кутузовскому проспекту.

Президент молчит.

И мне молчать. Поэзия – соединение вещей совсем-совсем далековатых. Поэзия даже и не литература – это особенное состояние человеческое.

– О чем задумался? – Президент так у любого может спросить. Мы учились в одном университете.

– О веранде!

– И что? – Он смотрел со странным вниманием. Немигающие глаза дракона вбирали в себя – удержание.

– Если лето – варить варенье, а если зима – пить с этим вареньем чай. На веранде, наверное, чай пил. Розанов в Сиверской дачку снимал.

– В Сиверской были пионерские лагеря. Я там впервые увидел аистов! – Он молчал, будто бы что-то вспомнил. – Был в лагере?

– Один раз. Хотел сбежать, когда не пустили на фильм «Илья Муромец». Отец рассказывал, как Муромец поганых свистом сметал.

– Свистом сметал… – Президент всему находил какой-то особый только им предполагаемый смысл.

– А почему штурмовик летел без прикрытия? Мы с командующим учились в одной школе. При встрече я бы у него спросил. Теперь совсем нет поганых?

Он даже мгновенья не уделил моему взгляду.

– Веранда… – По-человечески что-то вспомнил. Я его не интересовал. – Розанов что-то особое знал?

– Да он сам не знал, что знает. – Он говорил мне ты, а ведь я учился старше на три курса. Правда, у него почетный девятый дан, а у меня поздно заслуженный первый.

– Придумай себе псевдоним!

– Это обязательно?

– У всех советников есть.

– Молокан! Я в детстве ревел, когда молока не было. Молокан… – Я вслушался в слово, давно его не слышал ни от кого. Раскольники-молокане всколыхнулись.

– Ты будешь… ЛИС!

Райнеке-лис хитрюга из немецких сказок, облизнулся со страниц. Мне не понравилось, что немец.

– В позывном всегда есть тайный смысл! – Президент пальцами поманил к себе, как бабочку. – Ты понял? Значат первая и последняя буквы!

Я был в его удержании.

– Когда вдруг срочно понадоблюсь, назовешь позывной! Лис!

– Лис… – Я подумал о первой и последней буквицах слова.

Любовь и сила?

Машина выходила на острое закругление, водитель-майор строго вписывал бронированную коробку в поворот. И я подумал, что когда Президент мне вдруг понадобится, тогда никто уже не сможет ничем помочь.

Разве он не знает, что свидетеля всегда устраняют?

Но закругление кончилось – Президент отклонился на сиденье, закрыл глаза в минутной медитации. А я уже начал понимать, когда мне надо молчать: я читал книги о власти и людях власти, готовясь к разговору, но ни разу мой замысел не совпадал с тем, о чем нужно было сказать. Президент, я видел вблизи, не попадал ни в чьи сети. Мне стало казаться, что его невозможно з стать там, где он был минуту назад. Никто даже и не пытался удержать его – силу все признавали, в ней отражались, но вокруг него было пусто, – он защищал поляну вокруг себя.

 

Не терпел удержания.

А я своим не тяготился: раз в неделю садился в свой «Аутлендер-самурай», купленный в лучшие года, ехал до Новгорода. Гонорара за книгу о Розанове не хватило бы даже на комплект зимних шин. Оттуда на поезде до Москвы, на вокзале встречала машина. День перед встречей жил в казенной квартире, где огромный телевизор, не было ни одной книги про власть и людей власти. Зато целая полка с книгами по агрономии. Как высаживать яблоньки в осени и по весне, как укутывать корни и закрывать от зайцев стволы, как бережно снять яблочко, чтоб долежало до светлой Пасхи. И даже казалось, что ничем пестование деревьев не отличается от пестования людей, которых Платон назвал двуногими без перьев, имеющими широкие и плоские когти. Зато в библиотеку Думы у меня пропуск. Можно заказать любые книги, но названия всех книги, которые я выбирал, надо занести в список.

А если прав Платон и закон неизменен: после разгула демократии всегда приходит тиран? Но даже если уже пришел, жить можно. В квартире всегда был набит холодильник, припасы возобновлялись, когда что-то кончалось. Всегда было красное вино, но я пил мало – сердечко стучало, напоминая.

И всегда спешил провалиться в сон, чтоб никого ни о ком слезно не успеть подумать.

6. Других через себя

Не надо много слушать других, не будет силы. И времени совсем не станет – не только апокалипсис нашего времени, как у Розанова, но смертный конец самой временности.

И где тогда жить?

Не быть в удержании. Не привыкнуть, не сдаться, не задохнуться.

Задержать третье дыхание, что спасет – змеем выкрутиться, зверем вызвериться… руками связать чужие руки – выбрать момент. Сверху захват за отворот дзюдоги правой рукой, а левый локоть в горло. Не смотреть, не слышать, не видеть – тело умней человека.

Даже если этот человек Президент?

Нет никакой территории вегетарианцев – нет больше советского народа, когда можно было в любой чайхане в любом ауле быть гостем. Теперь от тупого давления Домового-хохла не скрыться даже за кремлевской стеной. Невыносимый национализм тупой скуки! Эта гегелевская уверенность и удовлетворенность является подозрительной – Президент видел буйство на улицах Берлина, когда упала стена.

Президент никогда не переспрашивал – подчиненные, люди и боль должны занимать свое место.

– Откуда ты знаешь про боль? – Президент всем своим говорил ты.

– Я с ней живу…

И Президент, кажется мне, поверил, хотя никому до конца, думаю, не доверял.

Да в самом главном слова вовсе ничего не меняют. И только всеприсутствие боли придаст слову правдивость. А боль была до всего, хотел сказать, боль – это ничто. Темная материя и чистая тяжесть – неодолимое удержание, которое на миг прерывается переживанием болезни, отчаяния или депрессии. Только меланхолия приближается к боли – знаки рассечек и шрамы меланхолию прерывают, чтоб окоротить.

И потому, наверное, Президент слушал меня.

У Советника перед глазами опыт борозд, чепиги плуга только один раз сорвали кожу с ладоней, ревели племенные быки-бугаи, черную землю скребли копытами, кузнечный гвоздь-ухналь, неправильно вбитый, вынуждал захромать коня. И от природы хромой Ванька-санитар умело по-свойски брал ногу коня, чтоб выдернуть криво вбитый ухналь – устранить хромоту-огрех.

Советник умеет сострадать, умеют все слабые меланхолики.

Но этот – Президент лишь один раз подумал о нем, да и то в третьем лице, – будто бы мог давать всему голоса – вещи отвечали ему, толковали и он понимал: лемех блестел бессловесно, но был замечен, шкура убитого лиса мышкует на ветру, теряя рыжие остья, продолжает охоту, чучело надолго переживет смерть. И вздох домового наполнен смыслами, тяжесть напоминает об удержании и боли, где нет ни одного движенья свободы. Боль оттуда идет, где не виден источник. Роды есть, а родник невидим. Туда взгляд обращен – вот для чего нужен свидетель-советник Лис.

Все тело предутрия в памяти от тяжести Домового.

А наяву синяки-письмена расшифрует юрод-Советник – нет нигде ни чистого тела, ни чистого замысла.

Ты грязный, значит, ты живой.

И это последнее больше всего задело Президента – в конце концов то, что он узнавал, было свидетельством того, что он уже знал. В книге Юнгера германский милитаризм бросал вызов владычице морей и хозяйке колониального мира Англии, сами немцы захватили в Африке огромные земли, что больше самой Германии, зарождался европейский раздор. Казалось, война все-таки невозможна, ведь комфорт и блага цивилизации унеживали жизнь обывателя-европейца. Но хорошо устроенный быт вызывал странно безрадостные переживания. Сто два года прожил солдат-философ Эрнст Юнгер, участвовал в двух войнах, видел солнечные затмения, меж которыми почти девяносто лет, – считал, что самое главное заключено в свободе воинственной воли. Если бы еще знал слова русского романного персонажа: это – больше чем свобода, это – воля.

Свидетель-человечинка в мировом спектакле жалкий актер или всесильный автор? – присмотрись к мощи дракона. А вокруг почти нерасчленимая масса людей, цепочки и череда лиц – бесконечные удержания, муравьиные тропы, пчелиный рой, где матка спаривается раз в жизни с командой трутней. Ничем почти не отличается от человеческого роения, только спариванье человеческое чаще и проще. Им оглянуться бы, – осмотреться, – а они в одинаковой униформе лиц, богатые все в масках, а у бедных даже масок нет.

Книги Юнгера теперь по всему консервативному мутирующему свету.

И даже вслед – перенимание оружия давний и вечный прием ведения войны. Так Ленин в действии безудержный, безоглядный. Телеграфы, вокзалы… господствовать в мировой паутине, всегда непредсказуемо действовать на опережение! А для китайцев и индусов Ленин и Троцкий великие устроители! Перманентная революция без конца! А тут сон прерванный, симулякр-наколка, тяжесть неотступного теперь московского Домового.

Что Дракон-ходя еще нагонишь?

И выплывает навстречу… ёк-макарек! – якорек-задумка, намеченный химическим карандашиком – кололи в честь дружбы вечной питерские кореша. А кто добавлял сердечко, стрелой пронзенное. Еще в моде подпись: «Не забуду мать родную!». Не забуду, гадом буду, – завтра с дома убегу! Тюрьма – мать родна. А у одного видел номер из шести циферок: номер комсомольского билета. Если бы в плен попал – не отказаться бы, не предал.

Собирались почти все в мореходку.

А он хотел стать разведчиком.

Никому не говорил, уже тогда словно бы по инстинкту знал: не надо оставлять никаких особых примет. Из любой мужской компании уходил так, что никто почти ничего не мог о нем сказать. Был человек, сидел рядом, рюмку выпил в честь женского дня, анекдот рассказал, – совсем недавно рядом, а вспомнить нечего.

Нет ни особых, ни каких-то простых примет.

И никогда никуда не хотел бежать. Братцы… братцы! – Призывал кавказский пленник поручик Жилин. Если бы сейчас был такой, написал бы на наградном документе: «Вручу лично».

Эрнст Юнгер прав: героическое есть всегда.

Война страшна, но необходима?

И хотел помнить обо всех на евразийском пространстве – простирается от Китая до Польши. Пространство – не территория за забором, у всех евразийцев сходства есть в языке. Советник сказал, что не прав философ Дугов – удержанье словесное не подействует.

Индия евразийская? – нет.

Самолеты продать можно, кино о больном Ленине индийцы у себя запретили, вместе с Толстым англичан выгнали. Евразия превыше всего? – хорошо размахнулся Дугов, да ведь надо сохранять искусство быть незаметным.

И где сила, чтоб далеко пойти?

А в родном Питере появилось новое сообщество интеллектуалов. Европейский разлив, не свой трусоватый. Интеллигенту нашему, чтоб жить, не хватает силы, а чтоб думать, как интеллектуал, не хватает ума. То против башни на Охте интеллигент ополчится, то против совсем хворого Ленина кино снимет, то покажет трясущегося от болезни фюрера, и непонятно тогда, что случилось.

И кто духовку накалил – из какой силы жар?

А то выходит, что правит миром то бесноватый истерик, то полупарализованный сифилитик. Но правит только тот, у кого сила. И если бы сила у интеллигента была, он бы только про нее любимую толковал.

Что такое вопросительный знак? – состарившийся восклицательный! – Советник гонит какую-то филологическую волну. Как раз вчера о прозеваннном гении русской литературы говорил. Изобрел в словах желтый уголь – энергию злобы. Чем злей, тем энергии больше, тем лучше живут. А когда не злятся, энергии нет – спецслужбы надо крепить, чтоб всех добрых отслеживать. Даже не знают теперь, где могилка прозеванного гения.

Надо министру культуры сказать, пусть найдут.

Сигизмунд Доминикович Кржижановский?

И вернуться к гегелевской философии по немецким понятиям? – у нас и так понятия. Гегель был официальным философом во времена Рейха? А в университете всего-навсего простой источник марксизма – почти истопник. Президент странно не любил ни Маркса, ни Ленина, хотя не понравился фильм про больного вождя. Когда не могут напасть на мысль, нападут на мыслителя.

Мысль ленинская гениальная, простая: у кого сила, тот и прав.

И Сталина как-то семейно не любил. В обоих было что-то нечеловеческое, он сам не хотел таким быть. Маркс, правда, далеко. В городе его имени будущий Президент курировал центр культуры – спецслужбы тоже входят в символический универсум. Ленин и Сталин были невыносимо свои. Невыносимо… одного вынесли. Надо бы похоронить другого, тем более сам завещал.

Да коммунисты взвоют. А что им почти бессильным останется?

Вот случайные мысли настигали из прошлого дня – только утренние минуты до первого доклада были его собственными. И Домовой из сна – шлёп-шлёп через порог, через любой торжок. Приходил житейски – дохни своим теплым домашним?

Упреждающее существо, на кого теплым – радуется, живет. А на кого ледяным – притихает, омертвевает. От рожденья не было плоскостопия, а теперь появляется – долго не прошагать.

Что будет, когда состарюсь?

Домовой под крышу – под самые яркие в мире кремлевские звезды, а мне куда? В деревне жизнь от земли до неба, в городе – от подвала до чердака. Да ведь известно, что Господь райского сада божество сельское.

А в Кремле-столице жизнь от беспокойного сна до звезды.

Зачем пришел? – Домового успел спросить. И тот дохнул – не разобрать с одного раза: горячим – к добру или ледяным – к худу.

7. Клинамен, или Дорога без верст

Я будто бы все о нем знаю.

Даже то, чего он не знает сам о себе и чего, может, на самом деле нет. И тут действует контингентность – любой мир в философии Эпикура результат сцепления отклонившихся от своей орбиты атомов и надо все время быть начеку. А Розанов, ради которого меня позвали в разговор, даже Апокалипсис призвал в свои дни. И поэзия, как известно со времен Стагирита, выше истории. Если обо мне, Советнике, легко можно узнать все, то обо мне, – Свидетеле, – ничего. Но если я о себе ничего не узнаю, то Президента не пойму. И не пойму главного для себя: зачем направлен к нему в разговор неведомо кем?

Его интересуют человеки, что вокруг, органика заводная.

Неужели есть тайны?

Биолог Данилевский интересовался уловом рыб в Российской империи, боролся с филоксерой, исследовал влияние пароходства на рыболовство на реке Куре, а главная книжка вышла про Россию и Европу. Нет единой нитки в развитии человечества, каждая жизнь разовьется по-своему. И самое главное – красота, единственная сторона, по которой материя имеет цену и значение для духа, только для духа красота единственная потребность.

И удовлетворить такую потребность может только материя.

Кукурузник брежневского времени летал в самые отдаленные места империи по два раза в день: «Как хорошо я при Брежневе жил… Откуда взялся этот Ельцин?». Садился на краю аэродрома зеленый самолетик – вырастал вблизи, вздымал местную пыль силой губернской. И перед взлетом подрулят летуны к краю бахчи, понесут в кабину арбузы, – ревет двигатель, потоком сорвал с головы польщенного сторожа – летчики руку жмут.

А на краю взлетного поля высокий какого-то могучего возраста человек ждет посадки. Достал из чехла две плетенки на тонких ручках – никто таких тут не видел. Серую пыль сейчас выбьет из самолетной перкали или стегнет на веревке кружевца подсохшей сорочки супруги начальника аэродрома? – раздул ветер, взлетит выше белых колен. И мне одну плетенку подал.

Подкинул в воздух белую птичку, подхватил сеткой.

Словцо новое в наших местах… бадминтон.

Вслед само по-местному сразу рифмуется: гадментон. И так легко-сильно я бил в ответ с левой, что свистел воздух, рассеченный ракеткой. Ни разу волан не полетел точно к сопернику – метался в горячем воздухе, как вспугнутый слёток.

 

И он перестал со мной играть.

А самолет уж подруливал к дому, где продавали билеты, – пара прищепок вцепилась в плечики – задрано нежно-розовое комбине жены начальника аэропорта. И летчик пакеты серо-зеленые из кабины вынес.

Я не взял – уж вижу себя чужим взглядом, будто свидетель. Отец служил в парашютно-десантных войсках, на учениях в Борисполе под Киевом видел Хрущева. И здания буквами и цифрой были так выстроены, чтоб видно сверху бомбить.

ТБ-3.

Полк тяжелых бомбардировщиков перестанет существовать в одном-единственном июньском рассвете.

Нет ничего страшнее измены.

А я туда, где ничего, думал, не предается. В потоке любовного бесстрашного обаяния – не тупое удержание или прием на удушение. Сила прихлынувшей ясной правильности – еще не знал слова праведность, хотя думал, что где-то в святом возвышенном месте особые существа могут обитать. А тут было все так просто, что праведникам нечего делать. Просто живут, уходят на службу – вертаются, пашут, боронуют, оставляют земли под паром, будто с ней заодно, в праздник поют, бывает, дерутся… потом примиряются – праведники тут совсем не нужны. А Президент в церковные праздники посещает старые храмы – их румянят к приезду, простые люди стоят рядом, чудесные девичьи лица – только в храмах такие.

И я, стоя среди всех, пытаюсь понять.

А праведники, сейчас подумал из давнего дня на аэродроме, совсем-совсем другие. В простых местах праведник смахивает на дурачка – бывшего красного Партизанчика, что ходит от дома к дому, – медаль на кителе с чужого плеча. Еще был один праведник молодой, что вслух молился, – в настоящем верующем месте над ним бы не посмеялись. Вкруг таких вырастало простейшее безответно-верное поле, еще чернеет под паром. Но дышит, торчит стерня, валки по стерне, чей-то конь оседланный бродит, голову к побегам отавы, губы и удила в бело-зеленой пене от молочая, а ноздри в черных пятнах от чернозема.

И морда коня-самолета в черных пятнах от выхлопов – сейчас уж взлетит, дыня-дубовка из кабины летчиков покатилась под ноги начинавшим поблевывать теткам-пассажиркам. Я дыньку поднял, чтоб не обило бока, хотел отнести в кабину, – самолет задрал нос, кинуло к борту, будто дыня, от корня оторванная, стала свинцовой. И тетки, что плотно закусили перед полетом, дружно согнулись.

А внизу овраги-провалы, белые с прозеленью горы – там, где-то внутри, вырытые монахами пещеры, где скрывались дезики разных времен, речка вьется, – самолет проваливается – снова вверх, рты влажные, дыня брошенная катается туда-сюда, будто назло.

– Дайте пакеты!

– Вы что там их… едите? – Летчик глянул через плечо.

– Самолет не отмоете! – Сказал, будто небо с ним уравняло.

Как хорошо, подумал над очередным провалом, что не стал летчиком. Может, привык бы к провалам, летал над полями, над речками, – видел все сверху. Крякутныйкрестьянин с колокольни на крыльях спрыгнул и не разбился, зато удержаньем попы скрутили внизу, чтоб к ангелам не ревновал. А Президент на военном самолете в места боев прилетал, ревновали все остальные.

Потом самолет приземлился, городской фонтанчик играл своей волей, не зная течения. А толстый инженер с папкой для бумаг остался сидеть на траве, когда все пошли к выходу.

– Ох, как вы на нем летаете, хлопцы? – По-бабьи у летчиков. – Детям… деточкам своим закажу!

– Жрать меньше надо… – В сторону сказал второй летчик – в руке нес кобуру с пистолетом.

Только там полет, где сила.

А на вокзале толпа у билетной кассы… куда?

И один лет двадцати шести, уже отслужил армию, вдруг за свое семейство кинулся против всех. В глаза не пускавшей к кассе женщине выставил два растопыренных пальца!

Двуперстие рогатое… мгновенно вызверилось лицо.

А внизу в туалете курил мужской народ, будто напоследок. И дед из каких-то совсем диких мест задом поперся к раковине.

– Ты что, дядя?

– Оправиться… – Держал в руках полуспущенные портки.

– Да куда ты, черт!

– А куда ж? – Мостил голый зад к раковине.

– Тут руки моют!

От полуспущенных портков все отвернулись – большими пальцами показывали в угол.

А билетов на Москву ни для кого на сегодня нет.

Очередь бьется перед окошками кассы.

И я за две копейки позвонил по номеру, что человек с аэродрома дал. Взрослый почти незнакомый пришел на помощь не потому, я понимал, что ко мне, – такова его природа. А буйствующий у кассы человек, может, неведомый подвид людей, и при нем не унимался, готов каждому бить в глаза, кто к кассе не подпускал.

Да вдруг человек, что играл со мной в детскую забаву с воланом, пошел прямо на него.

– Звание? – Встал перед буйствующим за три шага. – Фамилия?

– Старший сержант Корягин! Конвойные войска!

– Выйди на улицу! И Вы за мной! – Сказал женщине с младенчиком.

Через левое плечо страшный буян сразу резво в сторону выхода.

И старый-престарый чернеющий паровоз вдруг заревел за окном умирающим криком, потащили на распил и переплавку. Собирайте лом для мартенов! – призывал вслед плакат.

А человек повел меня и женщину мимо толпы к военной кассе – показал удостоверение.

– Давай паспорт! – Протянул ко мне руку.

– Нет паспорта.

– Как без паспорта?

– Справка есть! – Ответил, заливаясь стыдом, почти с ненавистью. – Непаспортизированная местность!

Но кассирша с улыбкой уже протянула билет.

Женщина с грудным на руках тоже подала ему деньги.

Я вспомнил почему-то, как заря занимается рассвет-но неудержимо.

– Товарищ полковник! Разрешите обратиться? – Сбоку голос. – Билетов нет… мне с семьей до станции Бологое.

Тот, кто грозил всем, встал навытяжку.

– Сержант, что такое истерия? Истерия!

– Болезнь какая-то… нервная.

– Бабья! Бабья болезнь! – от слова матка.

– Так точно!

– А впадаешь в бабью болезнь!

– Виноват!

– Билет уже куплен! Благодари супругу!

– Так точно!

Человек не прилагал никакой силы, и тот, кто недавно яростно ее из себя выделял, сразу стал существом подвластным, почти бессильным. Он изменился, подчиняясь, но вместе с тем как бы возвысился над собой, приобщился к силе как служебное существо. Сила вдруг облеклась в невидимую властную форму. Влила человека в невидимый жесткий строй. Действо возникло от существования самой этой случайной пары – будто бы шеренга выстроилась, отделяя сильных от слабых. Старший сержант мгновенно отказался будто бы даже от своих ближайших – жена торопилась за ним, как брошенная.

– А его все боялись! Сила? – Даже сейчас, когда вспомнил, в левой руке мгновенно напряглись мышцы. Я как-то стеснялся, что левша.

– Дурость! – Сказал полковник. – Сила над дуростью всегда берет верх.

– Все боялись!

– Да глупой он… – Как-то простонародно сказал человек, будто не от себя.

– Февралек? Два вальта в побеге? – Я хотел уравняться.

– В карты в поезде не играй со шпаной! Пушкина читал в школе?

– Метель… мятель!

– Ты понял, кто Пушкин такой?

– А если бы Дантеса убил?

– Это личные дела. А то, что поехал стреляться – твое и мое! Давай к вагону! Пушкин… вот сила. Расскажешь потом!

– Расскажу! – Никогда никому не расскажу ни единого словца про обнаженную девушку на берегу. Навсегда осталась, невидимая никому. – А вслух еще раз. – А если бы Пушкин убил?

– Подожди! – Понизил голос полковник. – Решил стрелять и поехал! Как назвал себя Одиссей? Когда ослепил Циклопа?

– Не знаю! – Не хотел я поддаться его обаянию.

– Он назвал себя Никто! – Звонко сказала из-за моей спины женщина с ребенком.

– Вы знаете?

– Учительница русского языка!

– Жена – учительница! А ты пальцами в глаза тычешь! – Полковник сказал тихо, чтоб услышал только сержант.

– А что вы в наших местах делали?

– Знакомился. Ты знаешь, что бандеровцы еще остались?

– Тайна Чёрного леса? Знаю… в Карпатах.

Полковник посмотрел, будто хотел понять, можно ли мне это сказать.

– Человека, что родники бережет, знаешь?

– Блаженный! Партизан! Его все знают.

– Группа тут была… бандеровцы. И схрон где-то должен быть. Партизан тоже с ними вроде бы якшался. Допрашивали его, признали невменяемым. А к схрону кто-то придет. Ты не видел у него… яйца есть?

– У кого?

– Да у того, кто тут у вас Партизан.

– А что мне в мотню заглядывать

А Партизан родники спасает.

– А он знал, что уезжаешь?

– Не советовал… говорил, чтоб я тут родники хранил. Святое дело! А то зарастут, никто не найдет.

– Тебе показывал, где родник?

– Там недалеко землянки остались с войны

– А почему тебе?

– Я про Тараса Бульбу прочел!

– А ты показывал кому-нибудь те места?

– Он говорил… тишина нужна! А то родник затопчут.

– Покажешь потом мне?

– Зачем?