Za darmo

Таблички принца

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Призна́юсь, что не всё, вам сообщённое, служанка рассказала. Заинтригованный её апосьопе́зами, я съездил сам на место злодеянья и повидал старуху-мойру унаэттрину, дороднотелую дочурку с кованым кольцом ключей на торсе и ударом полуразбитую жену ночного сторожа, в которой не узнаешь ту, которая, трактирщик indiciis, всей говорила челяди: «дети мои». Тебе, bello Toscano, я предлагаю подготовить через час для нашей диспутации минут на десять dictio на тему: «Кого судьба больнее наказует: того, кто силится из-под её ударов вывернуться и под них подставить ближнего иль на того она ярится, кто шествует без трепета, без ропота навстречь её бича окровавленного?». А ты же, друг невенценосный, порассуждай в стихах (ну или на худой конец – хотя бы в виршах) о следующем: «А есть ли счастие помимо власти?».

*

Отец не любит обобщений, но наблюдения застольные его (когда спина ещё пряма, но взгляд уж соловеет) дороже многих рассуждений, что хором повторяем за индуктором мы здесь. Вот два, вдруг вспомнившихся, на тему близкую ему: «Друзья берут бутыль за горлышко, враги – за донышко». «Друзья – стакан подставят, а враги хотят, чтоб ты подставил свой».

*

«Прощай, мой принц. Мне батя пишет ехать к галлам то́тчас, Лабу на Секвану променяв. Он уверяет, при дворе набухла, вздёрнувшись (и вздёрнув швы и вши под гульфиком), потребность в тёрке с петухами датыми и с их хохлатками податливыми. Отец мой не способен, как известно, слова молвить в простоте и даже глазом целясь главным сквозь очко донжоново в волну слепую, всё выгоды взыскует. И лишь одно во всей его эпистоле с quadratus littera словечко – дядюшка твой милый. Понял я, что это Он ему велел нас разлучить. Ты спишь. Твой сон – единственная одержимость для меня. То цокая, то шлёпая по мостовой под ежедневный твой рассказ о еженощных сновидениях, всё думал я: кто из нас болен отторженьем жженья жизни? Ты в снах Софоклу анус розой подтираешь, а я же жонку нашего привратника безрукого держу зубами за слоновьи мочки. Прощай, мой эльф, мой сильф, мой демон, что улиткою ползёт по прегрешеньям ближнего и печень, выев сердце, прилетает доклевать у Прометея-парвеню. И если навсегда – то будь здоров».

*

И было у мельника (которому по осени все свозят на помол зерно и круглый год, тишком – проросшее нежданно иль некстати мужское семя) три дочери. Старшая (по дядиной разведке – с шестипалыми ногами) грозна и неприступна. Отец – спец по фортификациям и сока забродившего попить порой большой охотник. Её сосуд он распечатал, вкравшись в воротá по позвоночному апрошу. Средняя – что любит украшенья и смеётся и молчит некстати, а под платьем, если верить белошвейке нашей, прячет юркий хвостик – досталась дяде, собирателю диковин, и никакие атавизмы не сдержали его проникновения в твердыню чёрным ходом. А младшая, что на леттрину в инкунабуле, мной в дар ей привезённой, на гореносную комету и петуха на курице взирает одинаково серьёзно, предназначалась мне (у ней по слухам зубы мудрости такие, что, чихнувши, откусила палец сорванцу, который в детстве спящей для проверки в рот полез). Всю ночь мы с ней в постели перевод её из Павла про любовь проразбирали, а надев штаны (поскольку лядвия замёрзли), её я попросил (уже и руку по привычке царской протянув): Позволь дотронуться твоей щеки. Она заплакала, а я так и не докоснулся. И с петушиным первым криком обратился в замок отчий. Кобылка папина любимая росу сбивала, и она, как жемчуг, падала, хотя дорога торная была уже суха. Подковы цокали по ка́мням и высекали бриллианты искр. Но солнце выше подняло́сь, затмив сиянье и сверканье. Так эрстезоммерфериен мои закончились.

*

У нас на севере всё через генитив решается. Слова друг друга любят, по-простому, лоно сути разлепляя. Не знаешь как, скажи – кому принадлежит то, что не можешь определить… но здесь, на континенте, по смежности не получается. Торгашеский и царедворский перенос потребны. Кому ты смежен – тем не близок. Я живу с алхимиком, с коровьей повитухой, с книготорговцем (торговцем дурью в часы досуга) и с еретиком – и всем Господь под небом Эльбы место приберёг. У нас всё проще. Кто близко – те всё близкие. А здесь ты близких через парадокс искать принужден. И может быть так никого и не найдёшь.

*

От непогоды мартовской укрылся я

В монастыре Ферклерунгсхайма

И после трапезы заспорил

С монахом-летописцем.

«В анналах наших писано,

Что пращур мой на трон был избран

Единодушным волеизъявленьем

Баронов всех и воинов, и даже смердов.

Но в вашей летописи я прочёл намедни,

Что он одних убил, других купил иль запугал.

Так есть ли правда, мних, в листах и свитках ваших?».

«Деянья и делишки дальней стороны,

Почтенный чужеземец,

Неведомы мне, скриптору смиренну.

А опыт многолетний страстного чтеца

Изъеденных мышами пыльных хартий

Подсказывает мне, что мы понять не в силах,

Где истина.

Но всем нам, божьим тварям, было откровенье,

Где нам её искать не след.

От веку не было, нет ныне и

Не будет во́веки веко́м там истины,

Где не было и нет противоречий».

«Так ergo грязнет истина в грязи и грузе

Сontradictionum?»

«Она не в них. Она – сквозь них.

Летят весною гуси-лебеди,

Презрев все доводы рассудка,

От Эльбы берегов цветущих –

К гранитным вашим берегам

Но их отлёт от нас и к вам прилёт –

Приметой обернулся semper idem:

Прихода нежной нашей и суровой вашей,

Но неизбежной и пленительной весны.

Нет правды ни в отлёте, ни в прилёте.

Она – в полёте упоительном и гибельно прекрасном».

*

Мне батюшка писал всего полраза (по пьяни и диктуя брату, и потому за раз тогда я это не зачёл). Письмо я бросить не посмел, боясь, что в граде семи ересей паршивый пёс любой поймёт по-датски и сжёг его в ночном горшке, облив слезами униженья и Тортуги ромом. Шипели первые, смердел второй, смеялся викинг гордый, мигали звёзды незнакомые (всё это было в августе и всё чужое было мне, и я не понимал ещё антанаклазы бюргеров, заботы материнской Фрауен и Фройляйн взглядов, что в разгар экстаза способны зубы стиснуть, позабыв про всё в позыве чиха). Забавно, что пока оно чадило, его descriptio я сразу начал на латыни, но записывая буквами слуги из Нойбурга словенильменского. Но начертал лишь нижеприведённое. О, сыне мой, всё к Богу, к Богу, помни обо мне, а матушка здорова и варенье варит, а вечерами с кастеляна дочкой танцы учит старые и новые для вашей с корефанычем твоим вакации на Пасху, а в средонощье ныне снова ухал филин, две новых родинки растут как раз под пуговицей гульфика. И дальше в том же духе с детства выученном мною наизусть. Я всё забуду в Тартаре, в Валгалле, в песочной мандале, в геенне огненной, стерев язык до корня о поддоны с жиром блудниц и слюной завистников. Но не могу забыть, как вырезав кинжалом дедовым конец эпистолы с кривыми буквами отца Хочючтоптывирнулся, их бросил я в горшок вослед каллиграфическому дядиному почерку.

*

Не знаю способа от правды ложь отплесть в дитя рассказе о сиюнощном снови́дении, в безмерной женской благодарности за удовольствие, в мужчины пьяном бреде, в посла угрозах и посулах, в признаньях юношеских в дружбе, в параболах камнесердечных старцев, в отчаяньи бездонном нелюбимого, в смиренном самоотвержении монаха, в надменном простодушии вождя, в раскаяньи казнимого, в идущего на битву клятве воина, в написанном рапсодами – от пастуха-царя до принца-школяра. Нет примеси лукавства лишь в поту рожениц горьком, в сладостном поту любовников и в ледяном поту предсмертном.

*

Из двух моих друзей царёк без царства слово молвит – как копьё вразбег бросает: запустит и взглядом траекторию сопровождает молча. Наш итальянец обожает звуки междометий, паузы, откашливания – словно трагик за кулисами, что выйти должен следом за любовником-красавцем, любимцем публики и режиссёра. Но как заговорит – не остановишь до тех пор, пока мельчайшие подробности не вытрясет из головы своей продолговатой. Но как ни странно, с точки зрения риторики – они не противопоставлены, а вытекать должны из друга друг: ведь итальянец обожает пышные сравненья и периоды с бронзовозвучной clausulae, а царёк – всё тянет-тянет тетиву метафоры и часто рвёт её к потехе итальянца. Отец мой, кстати, никогда не прочь словечком подколоть царька, чтоб разогреть язык его. А мать – та обожает обстоятельные растеканья итальянца.

*

Испанец Пабло – однокашник по искусствам вольным – читал пеан во славу Приснодевы, в которой, как он под секретом мне открыл, желал воспеть свою соседку, богобоязненную донью Пруэ́зу Костаде́льмар. С маниакальной точностью в александринах он воссоздал её (кого из двух?) преочедивны ризы и стати сокровенны. Глазами он вращал, слезою и слюною брызгал на пергамент драгоценный, и кончик шпаги, не видавший крови, покрывался пылью поднятой притопывающим ботфортом. Мне же понравилась всего одна строка: «как невозможно грёзу отделить от сна…» et cetera. В двенадцать этак лет, когда я осознал – и с омерзением, и с жадным интересом – своё наследование неумолимое отцу, спросил я мать: отцу чуть ли не еженощно снятся сны, что он без всякого стыда за завтраком рассказывает, почему? – Всем снятся сны, мой сын, но дабы мы умом не помутились, нам даден дар их забывать лишь только мы глаза откроем. – А как же он не забывает? Ещё и в этом наш Геракл сильнее всех? – Ответствовала Деянира, вышивавшая воздýх с изображеньем Марьи Магдалы́ни: Геракл наш и впрямь силён. И как все сильные – безжалостен и простодушен. Есть средство сон за скользкий хвост поймать: его немедля рассказать кому-то, чтобы тот наутро хоть словечком сон напомнил – и вытянуть его тогда из забытийной тины труда уж не составит. Твой батюшка по моему совету давнему всегда так делает. – Но ты ж намедне говорила, что за месяц раза три его в объятия Гимена затащила. – Ну да, и сам ты знаешь, что отец твой, коль не пьян, так уж не мыт, не брит и будто хряк храпит с вонючим псом своим в обнимку. Довольна я, что обустроила обоим за анфиладой будку-спальню. – Но если не тебе, кому же он всё это хлёбово ночное из горшка своей нечёсанной башки вываливает? – Кому? Псарю любимому, наверно. Я промолчал, хотя и знал уже, что псарь по эту сторону тяжёлой двери спит, а внутрь отец лишь пса пускает, да Цирцей, что держат свечку сальную, чтоб мог он, глядя Богу в очеса́, прощенья выпросить за все насущные грехи. А я с тех пор, едва урина саван сна натянет тёплой тяжестью своей, не за горшок ночной хватаюсь, а за грифель иль перо с тинктурой, чтобы единым словом ухватить за хвост во мрак обрушившийся мир. И те бессвязные неразборчивые словеса дороже мне всех фолиантов дядюшкиных. Да и всех этих записей моих.

 

*

Я окружён атóмами и пустотой. Вокруг всем не хватает для блаженной совершённости чего-то. Нет с желудя́ми дуба дó неба. Или Ионова кита. Или Ие́говы Иовова. Все жмутся, морщатся и строят рожи. Разводят дланями и чешут афедрон. А ведь история нас учит, что нет святее рода ничего. Чтоб не страшиться зова (зева?) бытия есть снадобье одно всего лишь: чти родственных. Чти родину. Чти матерь, родшую тебя. Со всех сторон слепые астрономы, олимпионики без ног, игумены вне исихазма, без мирра Магдалины, иуды, предающие за просто так. О, мама, мама, где ты? И где твой путаник Авессалом?

*

Братоубийца, богохульник клятву преступивший,

Всего боялся пуще прадед мой

Увидеть на охоте зайца с синими глазами.

Дед мой ложился и вставал с молитвой

О собственных грехах и об отца пороках,

А умирая, счастлив был безмерно,

Что страх его извечный –

Неверности обеим жёнам –

Так и не стал раскаяньем в содеянном.

Отец мой хвастался вчера, что обрюхатил

Под восемь сотен дочерей рыбацких

Пока папаши потрошили в море сёмгу для его стола

И потому побаивается есть эту рыбу,

Но обожает закусить икрой – «за вкус невинности»

И невозможность (дядюшкина схолия)

Смертельным ядом напитать её.

Мне дядя мой, что любит почитать мои таблички,

Сказал, прочтя вот эту и нахмурившись

(Что у него – всегда глашатай рассужденья):

«Конечно, страхи наши, как и сны, -

Глупы, смешны и безобразны.

Но кто не знает ужаса льдяного –

Тому вовек не знать

Желаний терпких».

*

Однажды за столом по окропленью новорожденных святой водою сукиных детей, в развитье темы слепоты наш пастор брякнул про праде́да исцеленье чу́дное. Отец и дядя помрачнели. За разъяснениями я оборотился к маме. Она, как королевская невестка, дочь и внучка, передала мне ровным голосом отцов (времён болтливых младожёнства) рассказ о том, что года за́ два до кончины то буйствовал наш прадед, то молился. И строго он следил, чтобы «за утреней» весь двор стоял, тогда разбитый на две клики: родня отцовой матери, обсевшая зятька и с ним не пропускавшая ни одного молебна и весельчаки младые – братья́ и свойственники молодой второй жены. Но вдруг – ослеп наш государь. Созвав весь двор, он голосом, ор ратников и рёв волны перекрывавшим, провозгласил решенье передать дела короны сыну и учредить ему в поддержку под своим началом совет достойнейших, двенадцать выбрав царедворцев в круге ближнем из двух враждующих котри́й. Как осы в августе вдруг обезумели все, всё зазудело, зажужжало. И только дед спокоен был, поднявши руку. И прадед, знавший сына, хотя не видя той руки подъятой, продолжал: что скажешь, сын? – Пусть твой совет пока начнёт работу, но мне позволь отправиться с женой к Сантьяго Компостельскому, чтоб умолить его о возвращении орлиной зоркости тебе. И две недели сборы продолжались (жена – служанок нерадивых била, муж – поклоны), а прадед в спальне консультации про свой совет мудрейших вёл. Днём принимал доклады, по ночам доносы и допросы, а на заре по стоку выгребному спускали в море трупы: сначала цезарей с помпеями, потом антониев с их клеопатрами. А в завершение реформ процессом осчастливил двух шуринов сынка (двух вкрадчивых Октавианов), сидевших в тёмных уголках на первом том собраньи. Они заранее во всём покаялись, опережая слуг на дыбе показанья. На что был дан ответ судьёй, ослепшим, как Фемида (что был для простоты и обвинителем, и адвокатом): последними прихлопнешь ты всегда не только самых тихих, но и самых юрких, самых злых из сонма мух. А сын в своей часовенке уединенной молился за отца и за родню. И вот оно, свершилось чудо: как покатилась голова последнего невесткиного братца – прозрел мой прадед к радости от неожиданности обезумевшей толпы. А дядя и отец, оставшиеся так нежданно без родни, тогда и подружились, на зорьке ясной тех времён, что веком золотым считаются в истории короны нашей – правленья мудрого и справедливого царя.