Za darmo

Таблички принца

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

*

Из отроческих proludiorum: Сначала кружит, словно кот, сметану чуя. Потом, как тать, незапертую видя дверь, бросается стремглав. Но вот хрипит, храпит и хрюкает. Зевнёт, икнёт, рыгнёт, гузно благоуханное почешет. И спать к жене идёт. Но просыпается в блевотине, в нечистой крови – в девичьей.

*

Уговорить пытался дядя мой прецептора, чтоб образумился тот и покаялся перед отцом и вымолил прощенье и возможность продолжать смиренно службу при дворе (я, незамеченный обоими, сидел с забытой книгой у окна библиотеки). Второй не отвечал, давая дяде всё излить, что тот считает нужным, а потом сказал: по-моему, ты разговариваешь с кем-то другим. На что мой дядя круто развернулся, цыркнув каблуками высоченными (а он тщеславен, вдруг подумалось) по полу и ушёл к себе чрез залу тронную. Ну а прецептор тронулся в напротив расположенный чуланчик – сложить свой узелок. И много, много раз за эти годы хотелось повторить мне удивительные те слова – важнейший его (а может им лишь кстати вспомненный?) урок.

*

Я, мама, больше не могу. Я много-много лет жил среди женщин. Давай-ка пообщаемся, как говорил мой попугай, который улетел на Рождество в отвóренное папою окно. Ты родила меня в страданиях. – Как это получается нередко, ты лежал невдоль. – И это означает? – Один из нас не сможет выжить. – Но почему? – Христос сказал, что узкими вратами мы придём к блаженству. И лоно многих, многих женщин – узкие врата для их потомства и для них самих. – И что же делать в случаях таких? – У горожан и смердов повитуха лезвием своим кромсает тельце нерождённого дитяти и по кускам кровавым вырывает то, что не смогло само родиться. А у царей царёва мать (да и сама царица) направят руку повитухи на пуп роженицы, спасая плод, на муки смерти обрекая матерь, выносившую его. Ведь для короны жизненно необходим наследник. – А что, крестьянину не нужно сына? – Но жена – работница, помощница, раба – ему нужней. Ну а царю подложат новую из сотни выбрав. И потому издревле конунги в шелка, меха и кисею супружниц, словно в саван, обвивают. Ведь мы всего лишь кокон преходящий и ненужный после первой службы. Ты выжила? Ещё послужишь, может. Ну а не выжила – покойся с миром. – Но ты жива! – Так получилось. Ведь я скрыла от отца, что нянька мне не нянька вовсе, а повитуха лучшая. И как блеснул в руках у акушерки нож, я заорала, мамочку забыв: «О, Ингрид!» Длань мускулистая смахнула дверь, она вбежала и полоснув ножом мясницы брюхо ей, ко мне припала телом, извиваяся по мне и так давя, что лишь на локтях у меня потом не засинели синяки – меня от тела твоего обвитого пупом твоим? моим? избавив. Ты закричал, и меч дворцовых стражников, над Ингрид занесённый, убрался тихо в ножны. Но и доныне вижу я его над потною главой моей. – А Ингрид верная твоя вернулась в Швецию? – Да нет, её тогда ж изобличили в ведовстве и в море бросили с Обрыва ведьмина. – И дядя наш не заступился? – Он в это время был в отъезде. Но по возвращенью своему скорбел со мною безутешно.

*

Мне дядя англо-датский лексикон купил, сказав, чтоб я учил язык врага потенциального. А у меня привычка вздорная: открыть волю́м и прочитать, что он предуготовил. Так вот, в том лексиконе наобум прочёл одно лишь слово краткое, как харкнутые слюни, как хрип последний из отпавшей головы: to try. Как приговор.

*

На рекреации любимый разговор – о подружках, кухне и перине, укромном отчем переулке и бескрайнем поле. Вспомя́нут запахи и краски, шутки и проступки. А мне припомнились родные звуки. У нас ведь замок, что поболе будет дома, да и ратуши с собором вкупе кафедральным. Он – мир себе довлеющий. А в мире не бывает тихо никогда (как, впрочем, ничего здесь не бывает безраздельно одного, и у всего есть коли уж не пара, так соперник в одиночестве). Собака лает, кот скребёт, поскрипывает ставень, ветер подвывает, с башни, скрежеща, съезжает черепица и разбиваясь в прах о камни, пугает курочку, что мирно червячка клюёт, постукивая клювом. Впервые я задумался об этом по пути из дома в университет: на корабле ведь тоже не бывает тихо, он весь – движенье, колебанье зыблемых стихий с пылинкой тверди рукотворной в средоточьи. Но самый интересный опыт акустический я претерпел в ту памятную ночь, что первой стала в долгой череде трудов и дней на Эльбе происшедших: тьма киммерийская, в которой, по словам солнцелюбивых итальянцев, умирать не больно и – гробовой покой. Такая тишина, что я со страху в первое же утро на чужбине повесил на́ стену подарок дядин, что трещит и щёлкает без перерыва день и ночь.

*

Пред самым исторжением во Францию друган таскал меня на тутошнюю речку с угорским именем «Приток, что слева» для будто б истребленья расплодившихся вепрей, ну а на самом деле – для очередного, в духе батюшки его, прожекта: взять (ну и ему, конечно, передать для руководства) её у немцев в откуп и экстирпировать оттуда десятки (сотни!! тысячи!!!) дубов, подмытых с левого, возвышенного, брега и павших навзничь на её стремительное лоно. Мол, итальяшки за морёный дуб… А я всё силился припомнить где же эту реку с её меандрами, коса́ми и столь разными брегами видеть мог. И лишь войдя со света в комнатку свою с затво́ренными ставнями – я сразу вспомнил. В фазе пубертата проснулась дедушкина экзальтация, и стал я посещать ежесубботне бденья нашего катехизатора. Заучивали хором мы вопросы и ответы, и на правом крылосе всё тем же хором пели и служили мессу. И под Иванов день, когда уж ночи потихоньку возвращались, на чтении Ексопсалмов под треск свечей восковых я еле выговорил «яко глух не слы́шах» и упал ничком, как кролик, тюкнутый по темени. И оказался в серой, а точней – в сиреневой воздушно-водной целокупности. Я плыл, влеком теченьем, вниз лицом, в струи́ атласные пустив все члены, словно осминожьи щупальца иль корни дуба. Но я не то чтобы способен был дышать в воде – дыханье духу моему не требовалось. В тени придонной, в палевом песке качались эманации людей, но лиц не видно было. Одновреме́нно видел я других людей, стоявших молча вдоль по берегам – по правому, пологому, затянутому лохмами тумана, словно прядями седыми желтозубых черепов, что вырывали в детстве мы в курганах недоразорённых – и по левому, высокому, поросшему дубовою дубровой. И никогда мне не было покойно так, как в те минуты, что текли, пока текла вода, которая несла меня, пока пастух наш нёс в руках дрожащих aqua benedicta, чтоб спрыснуть мне лицо. С тех пор я смерти не боюсь. Боюсь я только боли – той, что предуготовляет смерть и разучает жизнь любить; и косоно́сице костлявой, если б мог, я б передал, что мне прологов с пением и пляской, грохота громо́в за пыльною кулисою, змеиного шипенья оседающих песчинок – не надо.

*

Считается, коль верить беспринципным грекам и занудным римлянам, что все цари боятся принцев, ну а те с томленьем ждут кладбищенского De profundis clamavi. Но друг, к примеру, мой уж много раз всё повторял и спьяну, и с похмелья, и в минуты философских наших бдений, что батюшка, чьё состояние – чердак донжона, допёк уже его своими бесконечными эпистолами с поученьями. И было б лучше всем, чтоб помер он быстрей и безболезненней, освободив тем самым сыну и донжон, и место королевского печатника.

*

Ты не обидишься, коль я скажу, что не люблю охоту и рыбалку? (Отцу я это на охоте неудачной, где всё и вкривь и вкось пошло, сказал. Сначала он, как рыба воду, воздуха набрал губами тонкими, как у нас всех троих. Потом ответствовал, поднявши к небу низкому главу): Я не такой мудрец, как дядя твой, но понял я секрет людского горя (счастья тайну, правда, так и не открыл): родители детей пихают на тропу им ведомых невзгод, где сами потеряли весь свой детский смех, решив, что горе, что уже терзало их, надёжнее того, что им неведомо. Ведь старой муки круг – он лучше новых двух. Тебя, мой сын, я отпускаю, как отец меня когда-то отпустил, навстречу новым бедам и блаженству, может, новому. Неведомому. – Ужель отпустишь в университет? А как же мама, ведь она всё причитает, что без меня не проживёт и дня? – Эх ты, птенец беспёрый, так ведь она меня от перепонок до печёнок сгрызла, чтоб отпустил тебя, а сам, старея и смирея, остался ждать тебя на пару с ней на крепостной стене.

*

Преславный италийский Condottiero вёл записи «о жизни и себе», которые по разрушенью печени, доконанной вином и раной жолнерской под Взсрубмышлем, боголюбивая супруга (им из монашеского ордена насильно взятая в шатёр сначала, а затем, брюхатая, в какой-то скинии моравской – под венец) сожгла в дворцовой зале. Удачи вой всё похвалялся, что все углы Европы (и даже за Танаисом и Бугом) он оросил горячей кровью и неуёмным семенем. На службу к нам явился он по показаньям медицинским – для воздуха и чистоты воды. На континенте же, как полунепорочного зачатья плод однажды рассказал, отца подкарауливали климат и представленные в суд заёмны письма. Жена затёрлась в конфидентки матери, а сын – в приятели ко мне. Так вот, в единственном случайно уцелевшем клочке пергамента, сынком подобранном, писал паневропейский Алкивьяд, своим бесславьем побеждённый, что самое опасно-сладостное в ремесле солдата – не плата, не добыча, не шинкарки кружка и не полонянки лоно, соратника плечо иль грива верного коня, а – ночь после ранения. Как пёс, изломанный медведем, израненный солдат кричит и мечется, смеётся и рыдает, падая всё глубже в пропасть, раною его разверстую меж тем, что есть и инобытием. Скольженье это по иззубренному адским пламенем страданья склону бреда и тоски по отсечённым или размозжённым членам – настолько сладостно и непереносимо, что многие тут нечувствительно решают не царапаться ногтями по отвесным косогорам царства мрака, а забвению предать, что было, то, что здесь и то, что будет там, где ничего не будет.

*

Сосед по лавочке искляксано-изрезанной спросил: когда все слушают, ты пишешь, а как все пишут – ты в пупок Фемиды пялишься. Ты хочешь разозлить профессора почтенного? – Да нет, конечно, просто то, что он глаголит, мне посылает мысли с ним никак не связанные. Я, если б мог, записывал бы в такт его скандированию и их. Но мать моя – синкопа. А мой отец – оксюморон, и если утону я в Эльбе вашей мелкой – меня ищите вверх, а не по мутному течению её.

 

*

Я дядю и отца куснул одним и тем же вопрошаньем. Давно я понял, что от них обоих толку я добьюсь, застав врасплох обоих претендентов на венец неповторимого. Всезнающего ворона прижал, как целился он в глаз сурку (счастливый в норку юркнул): вы почему такие разные с отцом? – Отец твой после смерти матери не захотел принять забот и ласк второй жены отца, его усыновившей в нежном и беспамятном младенстве. Всё то он отторгал, что матушка пыталася и ласкою, и строгостью ему привить. Любил твердить услышанное в час недобрый от отца, что королём рождаются, а не становятся.

Отец был колоритен, как всегда: На голых скалах не растёт порей. В Афинах ваших не пекут царей. (Подхватив и посадив за себя на коня доезжачего): Как и псарей (Указав с хохотом на колокольню, откуда задребезжал наш старый треснувший колокол): Как, впрочем, и пономарей!

*

Вот вам, juris prudentes, заданье по моральной философии – рассказ полу́ночный служанки нашей, горбатой карлы. Сестра её пролезла в замок местного курфюста, отдавши всё как плату своё потенциальное приданное. Там началась её карьера, приведшая довольно скоро под венец с сынком немым всесильной кастелянши замка. Та в ней души не чаяла и как в невестке, и как в подручной преданной безмерно. Приданным, кстати, стали деньги за покров, что наша карла вышивала с детства дабы он вкладом за неё для ордена сестёр Карме́ли босоногих стал. Горбунья, в том увидя промысел небес, пожертвовала скапулярием для фартука служанки. Свекровь сестру её намёками кормила, нечастыми, но многообещающими, по поводу надвинувшейся старости и назревающей потребности в преемнице и для неё добилась учрежденья званья вице-кастелянши, которое та разделила, «по требованию курфюста», с сестрою мужа – юною послушницей, почти уже готовой ко Христу податься под венец ничком, ну а пока что постигающей азы хозяйства домово́го, что и в затворе будет ей весьма потребно. Сестра горбуньи, в страхе упустить плешивую Фортуну, вытравливала все плоды, что натерпевшийся до сорока годов поллюций супруг ей в лоно водворял. Но лишь ударило ему полста́, как престарелая свекровушка заветное кольцо ключей передала – не ей, а собственной дочурке, которая была, как выяснилось, в монастырь обещана, коль брат окажется способен их продолжить род, а тут и возраст кастелянский – тридцать лет – приспел. При перспективах радужных таких и женишка спроворили под будущее жалованье от курфюста.