Za darmo

Таблички принца

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Чьи чары дыроватые

Отверг мой Теофраст,

Чрез тайну исповеди бате донесла.

Отец нежадный мой не пожалел затрат

И раздобыв вельблюда ко гузну лицом

Философа на горб он приторочил,

А сверху кипу прутьев.

И меня послал его так провезти

До пристани к ладье, плывущей в Альбион.

Я побледнел

И оттолкнул подругу,

Хотевшую взять дромадера за уздцы.

А мой эпикуреец просветлённый

Меня всё утешал и говорил,

Что милосердный батюшка,

Как требовал священник наш,

Гроза и бич чумазых пастушат,

Вполне бы мог послать его

На аутодафе в Мадрит иль в Лиссабон.

Но поступил он мудро.

Как всегда.

*

Гонец привёз известие о смерти батюшки.

Слуга: приветствую величество, всходящее, как солнце.

Друзья похмельные: Эй, принц, когда нас поведёшь

К Хромому Касперу гудеть

За царствие земное и небесное?

Служанка, что горшок ночной выносит,

Стирая с подоконника блевотину

(хромая и горбатая,

Слюны снимающая катышки со рта рукою левой

Кладущая на лоб, на плечи, на сухое лоно

Знамение правою дрожащею рукой):

Как, верно, матушка твоя кричит и убивается,

Сударик мой.

*

Как поучал præceptor-флагеллант:

Не дёргай гарду, не взглянув в глаза обидчику,

Не подпевай куплету до рефрена,

Не смейся в хоре шутке непонятной.

Винимому дай хоть минуту

Для оправдания.

И сыпать милости в мошну героя,

Не торопись, не выслушав и не додумав.

Не доразобравшись.

Отец отечества – инертен,

Как волосы, созвездья, волны:

Укусы и засосы принимает вяло:

Как то, что люди розовых земли

И неба кармою зовут.

Он – руку властно поднимает вверх,

Но не спешит ей дать упасть.

Трагедия царя – в извечном недо.

Он понял всё не до конца.

Он сделал – тако же.

Почувствовав, что что-то (всё?) не то,

Помиловал смертельного врага,

Но по пути к судье (к судьбе?)

Ярыжка забежал к податливой куме,

А палача спешащего желудок мучил,

Счастливого, что он заране наточил

Секиру.

Всё свершилось так,

Как и должно, наверно, было:

С утречка.

И харкнувшая из аорты кровь

Была не чёрной на опилках,

А нежно-нежно-нежною:

Сиренево-лиловой,

Перламутровою –

Авелевой.

*

Давно заметил я, что батя с меньшей неохотой говорит о всяческом зверье и птицах, нежели о людях, и сам я стал приглядываться к ним как к оселку для точки красноречья. Вот и сегодня за обедом: – Два мопса маминых ведут себя по-разному: один, тебя завидев, лает до судорог в корявых лапах; а второй – тот брешет ритуально и едва услышит шелест матушкиных губ, как сразу умолкает. – Тот первый, с браком по окрасу, почти с рожденья в юбках королевы, и потому лакейство простодушное всосал коль не из матерных сосков, так от сосцов лилейных камеристок. Ну а второго (что родился самым первым, самым крупным и любимым самым, как бывает, мамкой оказался) предназначали мы правительнице Чуди белоглазой, но та нежданно в царство предков подалась (по братовым словам, они своих покойников в болоте топят в воспоминанье о праматери Трясине), запутавшись и задохнувшись на одре медвежьих шкур, ну а наследница, дитя коварных заговорщиков и потому с рожденья сирота – предпочитает кошек. Вот так второй, заместо кожаных шатров на шёлковых коленях матушки твоей в полгода оказался. Воспитанный как царь влачит он жизнь холопа, и приживала хлеб ему и горек, и противен, и стократ ему он горше от ужаса при мысли, что и его лишиться может он. – Собаки мыслят? – Почему бы нет? И слуги мыслят, и рабы, да даже и дружки твои вот эти двое. – Всегда я рад мишенью ваших шуток быть, всё лучше, чем на четвереньках спину горбить, когда, кряхтя, вы на коня садитесь! – А мне не только конюхом, но и конём у вас служить – высокая и незаслуженная честь. – Отец, дались тебе мои друзья!

*

Ты почему смеёшься на механике? – Я кривошип. Я по кривой хожу, чего ж ты хочешь от меня? – Я?! Ничего. Я лишь хочу, чтоб ты своим движением меня не трогал. – Так отойди подальше. Я эксцентрик. Мой центр смещён (и лишь затем – смешон). Я в щепки разнесу всё то, что будет слишком близко. Слишком плоско. Слишком узко. Слишком неподвижно.

*

Горбоносы, пучеглазы, пришли к нам люди раз, цыганами назвавшись, но холостить коней не могут и из монет монисто их женщины не носят. Их дети не чумазы и не веселы. А сами табориты носят рубище, но в нём карманов и кармашков на застёжках тьмы и тьмы. Отца они к игре вульгарной пристрастили в три колпачка и шарик. – Батя, как же шахматы? Ну карты на худой конец? – Сынок, старенье – время упрощенья, всё сводит к чёту. Или нечету. – Так тут же три засаленных шапчонки! – Они, как августейшей особе, мне позволяют ошибиться дважды. Покуда дядя, тростью их лупя по кучерявым бошкам, не прогнал, они у бати чечевицы стратегической, покойным дедом для осады заготовленной, почти что полдонжона выцыганили. Но это были не цыгане. Цыгане настоящие в Иванов день за курицу и мерина нам славу нагадали во языцех и в веках.

*

Плохая я была жена, плохая мать и непутёвой видно буду бабкой. – Как дует шведский ветер ты, милый друг, всегда себя терзаешь. Тоскуешь по протяжным песням матери и пене водопадов? – Да нет, забылось всё, как будто не было тех лет семинадесять, что прожиты до вечных криков чаек с рёвом волн. Ты вспомнил мать мою, а я ведь тоже думала о ней. Она была здесь в этом склепе только раз, после рожденья мальчика. Ты помнишь, как он плакал, изгибаясь как твой лук любимый многослойный? – Нет, душа моя, не помню, да и не слышал я наверняка, ведь по народной мудрости своих детей не слышишь. – Едва зайдя под своды мрачные моей полумогилы, услышала она те душераздирающие вопли и пошла на них, как на маяк идёт ладья, ведомая усталым, но умелым кормщиком. Рукою тёплой провела по спинке нежной и приказала баню затопить. И молча всё, лишь Ингрид вопросив, давно ли было полнолунье. В парной с такой нажала силою на грудь мою, что даже ты, прости, такой мне боли причинить не мог. А млеком брызнувшим и хлебным мякишем тереть так ласково и твёрдо спинку начала, всё приговаривая: щетинки-щетинки – пошли кыш со спинки. И выходили, как дракона зубы в книжке брата твоего, из нежной кожицы колючие шипы щетины, что Ингрид сразу щипчиками подцепляла, и мальчика увидела тогда впервые я улыбку. – Да он и ныне на улыбки не богат. А мать твоя – с духáми зналась и видела насквозь и сквозь меня. Ты, слава Богу, в папу – простодушная. – Скажи – дурёха. Наш мальчик хоть сегодня приведёт нам внуков мать, а я ни ей, ни детям их ничем помочь не в силах. – Любить способна ты, как ни одна белуга, что погибает для мальков у нас в ручьях. Любовь – вот дар твой сыну, мне и внукам. – А у тебя, сатир, всё на уме одно: не похоть, так охота.

*

Ты ржал, о принц, сегодня ночью, словно конь на случке и в переборку бил копытом. Горячая была деваха? Но я не слышал, чтоб по лестнице ты вёл кого-то вверх и вниз. – Деваха переносит всё и всё уносит. Но градация была всходящей и влекущею с собой всё. – Увлёк ты месячный запас свечей восковых, и с елео́м зело вонючим плошку нам оставил на остаток месяца. – Не нужен свет тому, кто жмурится пред наготою истины. – Всё принцу ведомо, ведь он не брезгает. Он просто отторгает. О как хотел бы твой дружок не видеть то, что он не в силах игнорировать.

*

«Я вспомнил спьяну песенку твою про ветер и про уточек, что нянька обожала петь твоя зашпицберге́нская. Тут гастролировал изгнанник галльский, быть может гений, может еретик. Читал стихи и продавал по фартингу страницу. Хотел купить я перевод его псалма, что кающийся царь Давид исторг из сердца. Но всё скупили люторы, а мне остался за тройную цену с картинкою непостною блазон во славу девичья соска. Его хотел я перевесть тебе, но в нашем славном языке нет слов и оборотов для дарящего пот солнца, нордма́ны любят свет луны мертвецкий и на утехи бессловесные покров набрасывают домотканый. Тебе я возвращаю той же почтою роман, что прислала ты мне, в него вложив переложенье в силлабические вирши сцены с утопленьем братца твоего (в брульон выписываю in memoriam одну лишь фразу: «Едва же прорече сие и зрак оборотя дабы озричь на ту Астрейку и лишь затем скрестивши руце поверх персей сметахуся в глубину он мута речнаго»). Искусен он в делах галантных, но звание поэт-лауреа́тус – не для него».

*

Дядя: священник наш неугомонный, как мы с племянником, отравленный охотой на слова, уставши разбирать изодранные, в пятнах бурых, свитки, решил составить описание учёное всей жизни нашей. Отец: так ведь у нас все документы – расписки долговые ганзейским нежноглазым ростовщикам? Мать: ну почему, сестра из Нойбурга с мехами вместе всегда мне шлёт эпистолу, и в сундуке моём песцов с бумагой поровну. Дядя: нет-нет, решил начать он не с верхов, а по совету моему с низов: Штурмуют крепость сверху, но возводят снизу. Отец: и гордый дуб растёт из жёлудя, свиньёй исторгнутого из-под хвостика крючком. Дядя: и потому он начал circumspectus свой с далёкой самой мызы, с описанья нравов, быта и родни вождя баранов (и свиней хозяйки, кстати). В усердном тщании своём он расспросить о житие ея решил единственную дочь свинарки с пастухом, что в замке нашем с давних пор живёт. Мать: друг мой, я поняла, куда вы клоните. Прошу вас, перестаньте. Отец: раз морщится и щурится жена – так значит до́лжно в оба мне смотреть, я это с брачной ночи уяснил. Дошёл ты, братец, до берлоги, так гони оттуда зверя! Дядя: той дщерью оказалась королевы обер-фрейлина, что в страхе держит девичью и дворню придирками и вечными рассказами про свой лифляндский древний род, из зависти к достоинствам её её изгнавший в девстве на чужбину. Отец: так вот чем провинился умом и языком пытливый патер; а я и думаю, что на него ни капли не похоже, чтоб он к служанкам приставал, как ты вчера, мой ангел, уверяла. Я: исчадьям времени, нам никуда не деться от судьбы: в минувшем, и в минующем с нас глаз не сводит то, что минет вместе с нами. Отец: вот то-то на сочельник мне всегда мерещится, что от неё свининкой тянет, и тянется рука сама собою к вертелу! Дядя: но к счастью для её отверстий, всегда он в это время занят. Отец: да, даром родичей её лифляндских! А ну, сынок, подай-ка осетринки, ведь нынче пятница, хоть здесь Проктоебуллия потешим. Мать: а вы всё потешаетесь и Бога не боитесь! Отец: тебя, сударыня, боюсь я больше Бога и антихриста, тому и ангелы, и бесы очевидцы.

 

*

Не окончанье жизни старость – предуготовленье смерти. Как трупу суждено в зависимости от могилы и сезона ссохнуться иль сгнить, так и старик ведо́м одной из этих тропок расходящихся: он сохнет, съёживаясь на костях – как дядя мой, иль киснет, протухая заживо с утробой дряблой, как дружка папаша. Но вот загадка: мой отец, что старше их обоих, опровергает это наблюденье: он – волчий клык, кабанье раздвоённое копыто, крыла орла размах могучий. Он столько крови пролил, что и сам подобен стал мечу, в котором крови нет. И жизни нет. А значит, видимо – не будет смерти здесь в её привычном смысле.

*

Бретёр игру французскую нам предложил: ты смотришь на joueurs, они же – на тебя и мысли угадать твои дерзают, записки написав. И начали с меня: «Все мне завидуют!» – Мой брат, так ты считаешь. Вторая: «Все меня боятся». Я: «Бретёр, ты так считаешь». И тут вдруг вскинулся наш викинг италийский: «Ты третью можешь не читать, чтоб, как у самоедов не преобразиться в попугая». Ехидный (и ревнивый) мой дружок: «У самоедов лишь в рогатого оленя грозит реинкарнироваться, что только катышки свои бросает в тундре, а остальное (кровь, кишки, рога и шкуру даже) хозяева пускают в дело. Читай, мой принц. Ты, как всегда, не только козыри ссосал из всей колоды, но и шаха, как твой слуга всё повторяет, тебя не забывает никогда». Я: «Боюсь, что перепил, и меня му́тит с непривычки». Мой закадычный куртизан (рванув клочок из-под моей руки читает): «Меня все те, кого люблю я, любят». Я: Но ты, мой друг, так не считаешь (блюю на деревянные туфли служанки, принесшей ещё по кружке. Но она привычно отскакивает в сторону).

*

Байи Дурдана, однокашник по Сорбонне дядин, гостил у нас. Братья́ разбились в блин: пир встречный дядя задал, а отец – прощальный. Всё было: бденья в вифлио́теке. Круженье в танцах до утра на матушкиной половине. Этнографический вояж в Ливонию к сильфидам тамошним, специалисткам в массаже́ всем телом. И там же после бани мы отметили шестнадцатый мой dies natalis. Дриады после массажа растаяли, а разговор зашёл «про баб». Отец и дядя никогда при мне об этом не рядили. По одиночке же любили предаваться диссертациям. У бати всё съезжало на собачьи случки, а дядя словно капли или камни слово уроняет, как роман испанский иль французский вслух читает. Отец был верен сам себе и с Бахусом пошёл к Морфею. А дядя и байи заспорили, доступно ль женскому уму искусство спора. Дядя утверждал, что существам, уста имеющим со всех сторон, отверсто знанье заповедованное мужчинам, и потому доить их надо, давить, как угри отрока, как соки тайных откровений. Байи ж стенал, что мать, сестра, жена, сестра жены, две дочери, как крысу канцелярскую, его загнали, и рот он дома открывает только чтоб зевнуть тайком на их домашних представленьях про пастушек в жемчугах. Но возмущает, мол, его всего пренаипаче их неспособность ни выслушать и ни дослушать хоть до точки что-либо, их вызывающее несогласье. Но со времён известно Демосфена, что возражать, не дав закончить изложение – недопустимо. И вот под храп отца вздремнул и дядя, я же вдруг заговорил, доев все сладости: с познанья древа прадед наш отведал лишь, а Ева съела плод до косточки, и знают дочери её, что ждать не надо выхода всей рати, и бьют они, не медля и не целясь, как тать в полунощном лесу. К тому же замечал я по кухарке и по матери, что если что-то не позволит сразу вперекор сказать, и слово жаркое в котле из медной брани на осаждающего опрокинуть, то что-то новое их отвлекает и увлекает прочь от жажды свары. Они и сами это знают и потому перечат сразу, не дождавшись consequentes. Впервые дядя на меня тогда внимательно взглянул и из своих запасов подарил таблички грифельные эти.