Za darmo

Миры Эры. Книга Вторая. Крах и Надежда

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

"Да ведь именно в тот момент Вы должны были положить на стол свой доллар! Эх, Вы, глупышка! Возвращайтесь немедленно и сразу сделайте это, иначе через десять минут Вы уже будете на пути в Россию и, возможно, в тюрьму".

"Итак, – сказала жена скрипача, протягивая мне свой туалетный набор. – Не плачьте, припудрите носик, возьмите с собой один из своих долларов и, не мешкая, заходите туда снова. Остальные деньги оставьте нам, чтобы у вас не возникло соблазна дать ему больше, чем нужно, и сразу же уходите – ради всего святого, уходите!"

Будучи слишком подавленной, чтобы протестовать, я подчинилась и, вручив им сорок девять долларов, снова направилась в офис, по пути вытирая слёзы, припудривая носик и в одной руке сжимая долларовую купюру. Встав у двери, я опять робко постучалась.

"Войдите", – произнёс тот же голос. И я, дрожа, вступила внутрь пред лицо ненавистного офицера. "Теперь-то в чём дело, разве я не говорил вам готовиться к отъезду через пятнадцать минут? Десять минут истекли, и вам придется уйти через пять!"

"Я … я просто зашла попрощаться", – совершенно по-идиотски пробормотала я, а затем, испытывая чувство зверя, попавшего в ловушку, бросила доллар на стол мужчины и выбежала из кабинета.

Трясясь всем телом и задыхаясь, я присоединилась к скрипачу и его жене, а те, услышав, что я последовала их совету, похлопали меня по плечу и утешительно пообещали, что всё будет хорошо. Мы вернулись в столовую, где все, разумеется, горячо обсуждали моё несчастье. Как только мы вошли, все тут же замолчали, посмотрев на меня с сочувствием и жалостью.

"Ну же, выпейте хоть ещё чашечку чая", – убедительно сказал скрипач, в то время как его жена наполняла мою тарелку новой порцией еды. Но я не смогла проглотить ни кусочка. Задыхаясь от волнения, я сидела на краешке стула, каждый миг ожидая увидеть, как появляется кондуктор, и услышать, как он приказывает мне возвращаться в Россию.

В таком напряжении прошло десять минут, затем дверь открылась, на пороге появился офицер и, не глядя ни на меня, ни на кого-либо другого в отдельности, громко объявил: "Поскольку мне стало жаль гражданку, чья виза оказалась просрочена, и я хотел помочь ей выбраться из беды, я позвонил в главные органы власти, попросив их в данном конкретном случае проявить снисхождение и позволить ей продолжить своё путешествие. Те были весьма добры и великодушны и, принимая во внимание тот факт, что виза просрочена всего на один день, сделали необычное исключение, выдав гражданке разрешение ехать дальше вместе с другими пассажирами".

Я едва могла поверить своим ушам и не осмеливалась глядеть на остальных, боясь слишком явно показать своё облегчение. Но тут надо мной склонился скрипач, шепча поздравления, а его жена обняла меня и поцеловала.

"Вот Ваши сорок девять долларов, – произнесла она в ту минуту, когда офицер вышел. – Ну, разве Вы не рады, что послушались? Видите ли, причина, по которой мы знали, что делать, заключалась в том, что перед отъездом из Петрограда один наш друг предупредил нас, что такое может произойти, и мы были полностью к этому готовы. Только потому, что Ваша виза была просрочена, жертвой на этот раз оказались именно Вы. И я не верю, что этот человек вообще звонил каким-то властям. Но кого это волнует? Теперь Вы в безопасности, и это главное!"

Не знаю, в полной ли мере я выразила скрипачу и его жене свою благодарность, однако я определённо задолжала им, как говорят французы, "унь фьер шанде́ль"48, возможно, за мою жизнь и, несомненно, за мою свободу.

На той стороне

Из таможни нас отвезли в карантинный корпус, так как все граничившие с Россией страны очень боялись заразных болезней, которые российские эмигранты могли к ним занести, и настаивали на том, чтобы каждый прибывающий перед въездом в их страну был помещён на две недели в карантин. И неудивительно, ведь в то время дизентерия, тиф, холера и даже чума, не говоря уж о всех прочих, менее ужасных инфекциях, быстро распространялись по России из-за голода и жутких условий жизни.

Карантинный корпус представлял собой крупную деревянную постройку, чрезвычайно чистую и сияющую, и напоминал ухоженный санаторий для пациентов с ограниченными возможностями. Там не было одноместных комнат – по крайней мере, я таких не видела, – и в каждом просторном помещении приличных размеров с достойными кроватями и чистым бельём размещали по шесть или восемь человек.

Как только мы прибыли, нас опять разделили на две группы, а затем отвели в помывочные, где снова, как и на российской таможне, попросили снять всю одежду, которую затем унесли для дезинфекции. Нам было сказано принять душ, оттерев себя как можно тщательнее. Чтобы продезинфицировать одежду, потребовалось порядочное количество времени, и потому мы, помывшись, уселись на маленьких деревянных скамейках, ожидая, когда принесут назад наши вещи. К счастью, помывочная, хотя и была очень просторной (в ней легко могли бы разместиться пятьдесят человек), на удивление хорошо сохраняла тепло, и мы не дрожали и не чихали, как в том унылом месте, где нас раздели и обыскали на российской границе. Когда же наша одежда наконец появилась и мы начали облачаться, помещение внезапно наполнили растерянные возгласы, потому что, к нашему ужасу, почти все вещи безнадёжно съёжились. Моё чёрное трикотажное платье представляло собой уморительное зрелище – рукава до локтей и юбка чуть ли не выше колен. Моя шляпка, отказавшись налезать на голову, потешно сидела на самой макушке, а мои ботинки, которые и без того были в плачевном состоянии, нынче покрылись широкими трещинами, и их носки загнулись кверху, как бы на китайский манер. Мы безнадёжно уставились друг на друга. Но протестовать или сетовать было бесполезно, потому что ущерб был нанесён основательный, без какой-либо возможности что-то исправить, и единственное, что оставалось, – это, смирившись с судьбой, выглядеть как худшие пугала, которых когда-либо видел свет.

Потом мы все расхохотались и смеялись до тех пор, пока у нас не заболели бока и слёзы не потекли по щекам. Улыбался даже обслуживающий персонал, хотя нас любезно заверили, что в конце концов мы выглядели не настолько плохо, как некоторые из бывших жертв дезинфекции. Это едва ли казалось возможным, но мы изо всех сил старались показать, что поверили, и гуськом вышли из помоечной, обмякшие и ослабевшие от смеха.

Увидев нас, мужчины ахнули, и мы сделали то же самое при виде мужчин! Это походило на встречу двух групп оживших карикатур, и всё, чего нам не хватало, чтобы завершить картину, – это чуточки музыки и движений вроде танца апачей.

Нас всех вместе отвели к врачу для прохождения полного медицинского осмотра, после чего, вновь разделив на кучки, расселили по соответствующим комнатам. Измученная, я тут же упала на свою кровать и заснула … Должно быть, я проспала довольно долго, поскольку, когда я пробудилась, было почти темно. Сначала я подумала, что совсем одна, но потом заметила сидевшую у окна женщину.

"Который сейчас час? И где все?" – спросила я, вскакивая и пытаясь узнать фигуру у окна.

"Они все ужинают в столовой, – тихо ответил незнакомый голос. – Но доктор решил, что для Вас было бы лучше как можно больше отдыхать, поэтому я принесу Ваш ужин сюда".

Когда говорившая подошла ко мне, я разглядела, что та была из числа карантинной прислуги, приятная женщина средних лет, одетая как квалифицированная медсестра. Внезапно ужасающая мысль промелькнула в моей голове.

"Ох, у меня же не обнаружили никаких тревожных симптомов, не так ли? – отчаянно закричала я. – Холеры, или чумы, или ещё чего-то в этом роде?" Но она, ободряюще улыбнувшись, похлопала меня по руке.

"Нет, нет, с Вами всё хорошо, – успокоила она. – Не волнуйтесь! Я сейчас принесу Вам вкусный ужин, и тогда Вы почувствуете себя ещё лучше".

"Но мне не хочется есть, – ответила я, всё ещё испытывая лёгкое недоверие и беспокойство. – Вы не могли бы остаться со мной и немного поболтать?"

"Это как раз то, что я хотела сделать в течение нескольких часов, – серьёзно промолвила та. – С тех пор, как увидела Вашу фамилию. Скажите мне, кто-то из Ваших родственников проезжал здесь в прошлом году?"

"Моя мама была здесь, – взволнованно ответила я, – в этом самом карантине ровно полтора года назад. Дайте-ка подумать. Сейчас октябрь 1922-го, а она пробыла здесь две недели в апреле 1921-го. Почему Вы спрашиваете? Вы её знали?"

"Да, – мягко подтвердила она, – я знала её достаточно хорошо. Её разместили в этой же комнате на этой же самой кровати. Увидев Вашу фамилию, я подумала, что Вы, вероятно, её дочь – знаете ли, есть сильное сходство, – и намеренно предоставила Вам её кровать. Она была столь милой и нежной душой – очень больной, но в то же время такой терпеливой и храброй – я никогда её не забуду. Знаете ли Вы, что, когда она приехала, нам пришлось отнести её в постель, поскольку она была слишком слаба, чтобы идти самой? Сначала мы боялись, что она скончается, так и не добравшись до 'Земли обетованной', как она постоянно называла Англию, но через некоторое время она окрепла и настояла на том, что может отправиться в Ревель, хотя мы все пытались убедить её ещё чуть-чуть побыть с нами. Она много говорила мне о Вас и поделилась тем, что Вы присоединитесь к ней в Англии, как только сможете сбежать из России. Она даже написала Вам письмо – я это очень хорошо помню, так как мне пришлось помочь ей с этим, ведь она была крайне слаба. Вы его получили? А перед самым отъездом она подарила мне это – я теперь всегда её ношу".

 

Она указала на маленькую сапфировую булавку, которую я сразу узнала. Это была булавка, вколотая мамой в своё платье в тот день, когда она покинула Петроград, и каким-то чудом не отобранная на границе! Вид знакомой старой булавки, которую я знала с тех пор, как себя помню, совершенно выбил меня из колеи, и, уткнувшись лицом в подушку, я горько заплакала.

"Значит, она так и не добралась до своей 'Земли обетованной'?" – тихо прошептала женщина, гладя меня по волосам.

"Нет, – судорожно всхлипывала я, – нет, она умерла в Ревеле через неделю после того, как от Вас уехала … Вот почему я еду туда – увидеть её могилу и, возможно, тоже там умереть – я надеюсь на это".

Внезапно я почувствовала, как меня обняли две руки, а потом над моей головой прокатилась напевная волна эстонской речи. Я не могла понять ни единого сказанного слова, но для меня давно ничто не звучало более убедительно и успокаивающе. Это вызвало воспоминание об очень старой женщине, жившей с нами в Троицком в течение многих лет и там же скончавшейся. Её звали Минни – все в доме величали её Минни Петровной, – и она была няней моей тёти в её детстве. Я никогда точно не знала, какой она была национальности – шведской, норвежской или финской, – но речь женщины из карантина мгновенно напомнила мне о ней, и на несколько минут я вернулась в прошлое … и снова стала очень маленькой девочкой, слушающей, как Минни Петровна напевает надо мной на странном языке, которого я не могла понять. "Рина Ладимой", – так она всегда называла меня, безжалостно коверкая моё имя (Ирина Владимировна), и, как ни странно, в том, что сейчас говорила эстонка, тоже проскакивало это "Рина Ладимой". Каждый день в один и тот же час, вплоть до самого дня своей кон-чины (мне, по-моему, тогда было около семи лет), старая Минни приходила в мою детскую навестить меня, и пока она брела по длинному коридору, её палка гулко стучала, позвякивали золотые браслеты, а тяжёлое шёлковое платье громко шуршало при каждом сделанном ею шаге.

"А вот и Минни", – говорила тогда моя английская няня Нана, поглядывая на дверь. А после замечала: "Она сегодня вовремя", или "Сегодня на пару минут пораньше", или "Что-то она припозднилась".

Всё ближе и ближе раздавались глухие удары, звяканье и шуршание, и вот уже Минни стояла на пороге, улыбаясь и приветствуя нас на своём ломаном русском.

"А как сегодня поживает маленькая Рина Ладимой?" – неизменно вопрошала та, и Нана вежливо благодарила её на своём столь же ужасном русском, а потом рассказывала ей все новости нашего дня.

Иногда Минни появлялась, когда я всё ещё рыдала из-за ложки касторки или сломанной куклы, и тогда она, обняв меня, напевала на своём странном языке какие-то слова, которые оказывались волшебно успокаивающими. Так произошло и в этот раз, пока я лежала на маленькой карантинной кровати, – старая магия сработала, притупив боль.

В карантине меня продержали недолго и даже выпустили первой, при этом задержав выписку всех остальных моих попутчиков. По какой причине они сделали это исключение в мою пользу – я не знаю. Возможно, поскольку я была так слаба, они боялись, что я умру, пребывая там, и желали избавиться от меня до того, как это произойдёт. Однако это звучит не очень правдоподобно, поскольку в конце концов именно карантин – это вполне подходящее место для смерти! А значит, должна была быть какая-то другая причина.

Путешествие из карантина в Ревель прошло без происшествий, и первая запись в моём новом дневнике, который я несколько высокопарно озаглавила "Дневник изгнанницы", гласила: "Кажется столь странным путешествовать спокойно, без какой-либо опасности ареста и тюремного заключения. Никто не толкает, никто не кричит, никто не угрожает … Поначалу я смотрела на кондуктора с ужасом, ожидая, что он в любую минуту начнёт орать на меня, но тот был столь вежлив и воспитан, что я с трудом поверила своим глазам и ушам. Кроме того, мне очень уютно ехать одной в маленьком купе, и я больше не голодна. В целом всё это слишком хорошо, чтобы быть правдой!"

По прибытии в Ревель я поселилась в скромном маленьком отеле, где тут же узнала адрес господина и госпожи Хвольсон и, как только приняла ванну и по возможности привела в порядок свою диковато смотревшуюся одежду, отправилась их навестить. Мне не терпелось без промедления встретиться с ними, удивительно добрыми людьми, которые, хотя и не были лично знакомы с моей матерью, узнав о её приезде и встретив на вокзале, сразу проявили заботу и отвезли к себе домой, а позже, поняв, как отчаянно она была больна, немедленно перевели её в одну из лучших больниц Ревеля, "Диакониссен-Анштальт", где она оставалась целую неделю до дня своей кончины. И вместе с другом моей семьи, графом Алексеем Игнатьевым, они тогда взяли на себя все расходы по организации её похорон.

Когда я пишу это, передо мной на столе лежат все официальные документы, касающиеся её болезни и смерти: медицинская карта, заключение доктора, счёт из похоронного бюро и вырезки из газеты "Ревелер Ботэ". И когда я смотрю на эти бумаги (датированные маем 1921-го года, то есть ровно 10 лет назад49), показывающие красноречивее любых слов её бедность на тот момент, я никак не могу осознать, что в них говорится о моей собственной матери и что она действительно умерла там – уже на пороге своей "Земли обетованной" – одна среди добрых незнакомцев, проявивших к ней милосердие, и при этом без кого-либо из ближайших родственников рядом с ней.

"Пути Господни не наши пути, и мне не суждено вновь отправиться в путь", – написала она мне за несколько часов до своего ухода. Очевидно, она прекрасно понимала, что её конец близок, но то, как всё случилось, до сих пор кажется мне ужасно нелепым и нереальным!

Исключительно красивая, добрая и деликатная, она являлась одним из прекраснейших Божьих творений, и её старость должна была пройти в окружении красоты, которую она так любила и которая стала бы наиболее подходящим фоном для неё самой. Нашей чу́дной загородной усадьбе в Троицком с её великолепным парком, и террасами, и цветниками следовало бы стать декорацией для заключительной сцены её земного существования, и именно там, посреди роз, которые окружали её более сорока пяти лет её супружеской жизни, в один из тех абсолютно идеальных летних дней, которые случаются лишь в России, она должна была покинуть этот мир.

Вот о чём я думала, идя по улицам Ревеля по пути к Хвольсонам, и была так сильно поглощена своими мыслями, что совершенно забыла, сколь странно я выгляжу в своей необычной одежде, и только случайно пойманные взгляды прохожих неожиданно напомнили мне о моём плачевном положении.

К тому времени, как я добралась до двери дома Хвольсонов, я уже так стеснялась своей внешности, что стала колебаться, стоит ли мне вообще звонить в их колокольчик. Затем, как раз в тот миг, когда я набралась храбрости, чтобы сделать это, дверь внезапно открылась, и на пороге появился приятный пожилой мужчина, очевидно, намеревавшийся выйти на улицу.

"Извините меня, пожалуйста, – дрожащим голосом обратилась я, – но не могли бы Вы сказать мне, дома ли господин или госпожа Хвольсон?"

"Я и есть господин Хвольсон, – любезно ответил тот. – Могу я поинтересоваться, кто? …"

"Я дочь Марии Михайловны Скарятиной", – только и смогла выдавить я. А потом, поскольку всё ещё была очень слаба и не могла должным образом контролировать свои эмоции, разрыдалась.

"Дочь Марии Михайловны, – воскликнул господин Хвольсон, – вот как! Господи, помилуй!" И он взволнованно повторял: "Господи, помилуй!" – всё то время, пока сопровождал меня внутрь дома.

В следующую минуту я сидела в удобном кресле, а вокруг меня суетились добрые люди, укрывая мои плечи тёплой шалью, поднося бокал вина, заваривая горячий чай и говоря все утешительные слова, которые только могли отыскать.

Позже в тот же день, после того как я немного отдохнула, меня пришёл навестить граф Игнатьев, поведавший во всех подробностях о течении недуга и последних часах жизни Маззи.

"Завтра я отведу Вас на её могилу, – сказал господин Хвольсон, – но сейчас Вам стоило бы провести в покое ещё пару часов, а затем, если Вы позволите мне высказать своё мнение, – продолжил он с добрым блеском в глазах, – я бы посоветовал Вам купить несколько новых предметов одежды".

Зардевшись от стыда при напоминании о моей шокирующей внешности, я охотно с ним согласилась. И после обеда я впервые за пять лет делала покупки! Незатейливое чёрное шерстяное платье, немного нижнего белья, пара крепких ботиночек, шляпка, перчатки и небольшой чемодан – таковы были мои первые покупки за границей. Поскольку всё, чем я располагала на тот момент, составляло сумму в 44 доллара из 50-ти, предоставленных мне АРА, я ходила по магазинам настолько осторожно, насколько это было возможно, покупая лишь самые дешёвые вещи, которые могла найти. Тем не менее мои денежные средства таяли на глазах, и я в страхе тайком пересчитывала их снова и снова, задаваясь вопросом, возможно ли вообще добраться до дома Ольги в Лондоне со столь ничтожными запасами. Как будто угадав эти мысли, мои новые друзья в тот же вечер поинтересовались моим финансовым состоянием, придя в ужас, когда я наконец его описала.

"О, Вы просто обязаны разрешить одолжить Вам двадцать пять фунтов, – воскликнули Хвольсоны. – Мы не можем позволить Вам путешествовать с тем мизером, что у Вас есть".

"Но, – запротестовала я, – как я смогу вернуть вам столько денег? Это невозможно – я не в праве брать такую сумму. Моя сестра слишком бедна, чтобы помочь мне с отдачей долга, и одному Богу известно, когда я найду работу в Англии".

Однако они не сдавались, и мы проспорили некоторое время, наконец сойдясь на десяти фунтах. Я стыдилась брать у них даже это, понимая, что имею дело отнюдь не с богачами, но согласиться принять так настойчиво предлагаемую поддержку, в которой я действительно нуждалась, показалось мне единственным разумным решением.

На следующее утро мы с господином Хвольсоном поехали на кладбище, где отыскали могилу Маззи, красиво расположенную на вершине продуваемого всеми ветрами холма с прекрасным видом на море. Место, где она покоилась, отмечал простой белый деревянный крест с именем, начертанным чёрными буквами, и, несмотря на то, что стояла поздняя осень, на её могиле в изобилии росли цветы. Таким образом, я в очередной раз убедилась во вдумчивом отношении Хвольсонов к предпринимаемым действиям, ведь им удалось обустроить последнее пристанище Маззи настолько привлекательно, насколько это было вообще возможно в таких непростых обстоятельствах.

Вскоре после того, как мы добрались до могилы, господин Хвольсон по моей просьбе оставил меня там на весь день одну, пообещав вернуться за мной на закате. Однако в полдень он тихо появился, принеся пару бутербродов и бутылку молока, которые, не сказав ни слова, оставил рядом со мной, а затем снова исчез. И весь тот день я просидела на траве у креста, мечтательно размышляя о жизни Маззи, и о своей собственной, целиком связанной с ней, и о её невыразимых страданиях во время Революции, и о её последнем трагическом путешествии, которое закончилось здесь, на этом эстонском кладбище, и о своём паломничестве к месту её упокоения.

Если бы она умерла при обычном течении дел в дореволюционной России, её похоронили бы в Троицком, в родовом склепе Генерала под маленькой кладбищенской церковью из красного кирпича, а может быть, в склепах Лобановых или Паскевичей, принадлежавших её семье: первый – со стороны отца, второй – со стороны матери. И в любом из этих мест захоронения у неё было бы изысканное мраморное или гранитное надгробие с золотыми иконами над ним, мягко мерцающими в красноватом отсвете украшенных драгоценными камнями лампад.

Но пока я сидела там и мечтала, меня охватило странное ощущение, будто Маззи беззвучно пытается донести до меня, что на самом деле она пред-почитает лежать именно там, на открытом воздухе, под Божьим небом, чтобы лишь трава и цветы колыхались над её вечной постелью. Что для неё всё это бесконечно дороже, чем тёмные, сырые крипты, с их тяжёлыми мраморными памятниками и тусклым, мерцающим рукотворным освещением, которое не может сравниться со славой солнца, луны и звёзд.

"И потом, – казалось, продолжала она, – не забывай, что ещё есть ветер, который дует над моей могилой; иногда он просто шелестит, иногда бушует и ревёт, и мне это тоже по нраву, о, намного больше, чем лёгкие дрожащие сквознячки, что изредка веют во всех этих склепах. И есть дождь, проникающий сквозь сладко пахнущую почву и рождающий вокруг меня движение жизни … Так что тебе вовсе не стоит сожалеть, что я не лежу в саркофаге под величественным памятником с выбитым на нём золотыми буквами моим именем, – это место намного лучше, и я рада быть здесь! Очень рада!"

 

Когда эти умиротворяющие мысли пришли мне в голову, чувство покоя овладело мной, и я заснула прямо на могиле и всё ещё спала, когда господин Хвольсон вернулся. Солнце уже садилось и вечерний ветерок мягко шевелил мои волосы и травинки вокруг. Перед тем, как уйти, я положила на могилу часть той земли, что привезла с собой из России, а потом, поскольку больше не нашлось, что ещё оставить, – ни венков, ни цветов, ни чего-либо другого, подобающего такому случаю, – я вырвала несколько своих волосков и, выкопав в могильном холмике мелкую ямку, похоронила их там. И напоследок я карандашом написала на кресте следующие слова: "Придите ко Мне, все труждающиеся и обременённые, и Я успокою вас"50, – после чего была окончательно готова уходить, и мы в молчании покинули кладбище. С тех пор минуло десять лет, и пока ещё я не смогла побывать там снова.

На следующий же день я, простившись со столь замечательной четой Хвольсонов, отбыла в Англию через Германию и Бельгию.

Королёв – Челюскинский, апрель – ноябрь 2022.

Продолжение – в романе "Миры Эры. Книга Третья. Трудный Хлеб".

48Французское "une fière chandelle" – в дословном переводе "гордая свеча". Выражение "задолжать кому-то гордую свечу" означает "быть перед кем-то в огромном (неоплатном) долгу".
49На момент написания Ириной этих строк в 1931-ом году.
50Евангелие от Матфея, глава 11, стих 28.